Вот все, что я, собственно, могу сказать: тогда мне привиделся вещий сон. Не стыд мешает мне его рассказать, я просто не могу о нем говорить. Я не стыжусь перед самим собой того, что я сделал. У меня была жизнь, которая не была жизнью, и я отбросил ее – пусть смехотворным дурацким способом! Пусть! Зато мне осталось воспоминание об обретенной необъятной свободе. Все зависело теперь от меня. Я сам мог отныне решать: хочу ли я жить еще раз, на этот раз жизнью, которая завершится истинной смертью. Все зависело только от меня, как я уже сказал. Я никогда еще не был так близок к тому, что зовется благодатью. Уверовав в благодать, я решился жить, и понял я это по режущей боли, которую вдруг ощутил. Я почувствовал, что заново родился, почувствовал с такой непреложностью, какую не опровергнешь никаким самоосмеянием; что я возымел решимость быть впредь тем человеком, который ожил во мне, не искать иной жизни, кроме этой которую уже никогда не отвергну. Как сказано, это было около двух лет назад, мне тогда уже минуло тридцать восемь. В тот день, когда я наконец выписался из госпиталя…
(Опять перебили.)
Приговор, как и следовало ожидать, таков: я (для них) – Анатоль Людвиг Штиллер, гражданин города Цюриха, скульптор, последнее место жительства – Цюрих, Штейнгартенштрассе, 11, состоит в браке с Юликой Штиллер-Чуди, в настоящее время проживающей в Париже, пропал без вести шесть лет девять месяцев и двадцать один день тому назад. Суд постановил взыскать с Анатоля Людвига Штиллера штраф за нижеследующее: оскорбление действием чиновника швейцарской таможни, уклонение от гражданских обязанностей, как-то: неснятие с воинского учета, отсутствие справки о выезде за границу (вследствие чего к делу приложено сто семь повесток различных учреждений), далее: уклонение от уплаты государственного и воинского налогов, задолженность по страхованию престарелых родственников, далее: возмещение стоимости швейцарской винтовки военного образца. Итого, включая треть судебных издержек, 9361,05 франков, подлежащих уплате в течение месяца со дня судебного постановления. Далее: если не возникнет второго процесса, в связи с предполагаемой причастностью к делу Смирнова, и не будет подана апелляция, постановление суда остается в силе.
Отказываюсь от последнего слова…
Отказываюсь от апелляции…
Фрау Юлика Штиллер-Чуди, с нынешнего дня моя законная супруга, сейчас занята тем, что старается утешить господина доктора Боненблуста, моего защитника. Этот человек действительно хлопотал и старался изо всех сил и, уж во всяком случае, заслужил сердечную признательность с моей стороны. Я собирался выразить ему благодарность, но, к сожалению, по забывчивости этого не сделал. Господин директор Шмиц, миллионер, тоже присутствовавший при разборе дела, сего числа подал на меня жалобу за оскорбление личности. Что же касается дела Смирнова, то я очень скоро разочарую федеральную полицию, в чье ведение теперь поступаю. Если жив Тео Хофер, мой бывший товарищ по Испании, чех, работающий парикмахером в Бронксе, Нью-Йорк, который приютил меня по прибытии в означенный город, мое алиби, относящееся к 18.I 1946 года, будет доказано в течение нескольких дней.
Слышу приближающиеся шаги Юлики…
Ангел мой, не покидай меня!
P. S. Вильфрид Штиллер, мой брат, сообщил, что обязуется внести следуемые с меня 9361,05 франков. Спасибо!
[60], арендовали его и поселились в нем». Мы с женой облегченно вздохнули. Судя по всему, им действительно повезло. Правда, баснословно низкая арендная плата наводила на мысль о столь же баснословном запустении. Но наш друг не уставал восхвалять и описывать свою «ferme vaudoise». Во всяком случае, он казался очень счастливым. Он просил нас представить себе удобный, просторный, когда-то крестьянский дом, а может быть, и винодельческое хозяйство, – в этом Штиллер еще не разобрался. Около дома виноградник, туда ведет старая-престарая тропа, внушающая глубокое почтение своим возрастом. Залитая светом и воздухом рига может служить мастерской. Платановая аллея придает их владению почти помещичий вид. Правда, в следующем письме это были уже не платаны, а вязы, да и о риге как-то не упоминалось. Зато появились новые радости. Штиллер сообщал о старом колодце во дворе, украшенном искусной ковкой, даже нарисовал его, идиллически-любовно описывал пасеку и розарий: все-де несколько одичало, заржавело и оскудело, зато буйно увито темным плющом. Местность вокруг Глиста была нам знакома, и мы терялись в догадках. Быть может, наш счастливый друг несколько преувеличивал? Его наброски показывали островерхую черепичную крышу с коньком, как положено в округе Во, возле дома – террасы с плодовыми насаждениями, а в отдалении, за ними – Савойские горы; не хватало только аллеи из восьмидесяти вязов. Моя жена позволила себе осведомиться о них. Один из набросков – такой прелестный, что мы окантовали и повесили его на стену, – изображал внутренность дома: большой очаг и перед ним фрау Юлика на коленях разводит огонь. Внизу, под рисунком, сердечное приглашение отведать раклет.
«Когда же вы приедете?!» – этим начиналось теперь каждое его письмо, а в приписке стояло: «Еще раз хочу напомнить, что на машине ты сюда не доберешься. Никто не сумеет указать тебе дорогу, оставьте машину в Монтрё, а я проведу вас сюда. В противном случае вам ни за что не найти моей „ferme vaudoise“.
Наступила зима, а мы все не виделись со Штиллером. У него не было денег на поездку в Цюрих, не было желания приехать, даже если бы его пригласили. Не собрались мы к ним и весной. Сейчас я удивляюсь этому. Штиллер писал нам довольно часто; хотя он нередко упоминал в своих письмах о фрау Юлике и мы знали, что она, ради заработка, некоторое время служила в бакалейной лавке, но о главном, о том, как им живется вместе, – ни слова, ни беглого намека. Вместо этого он на двух-трех страницах описывал солнечные закаты, то есть по существу – молчал. Его письма были как «послания в бутылках», принесенные издалека океанской волной и указывающие только местопребывание. Но теперь я не имел уже права сокрушать запирательство Штиллера прямыми или наводящими вопросами, как то бывало прежде, во время расследования.
Он сдабривал свои письма шутливыми отступлениями.
[61] Кстати, скажи твоей жене, что это не платаны, а вязы и что они хиреют, как почти все вязы нынче, и никто не может объяснить, с чего бы это. Вероятно, вязы не переносят нашего времени. Их придется срубить, и мы искренне скорбим об этом, хотя они принадлежат не нам, а нашим соседям. Увидишь ли ты их еще? Мысленно уже встречаю тебя внизу на перроне Монтре. Оттуда я поведу вас по крутой каменистой vieux sentier[62], с обеих сторон обрамленной стеной винограда, летом раскаленной, как духовка, осенью более прохладной и давно уже поросшей мхом, потому что этой vieux sentier ходят теперь одни дровосеки да чета Штиллеров (произноси Штил-э-э-р)! Но зачем описывать тебе эту местность? Почитай о ней у твоего любимца Рамю! Когда же вы наконец приедете? Прошу вас, не дожидайтесь, пока обрушатся старые каменные стены, и мох покроет мои стопы, и плющ прорастет из наших глазниц».
Читая его письма, мы невольно усмехались, вспоминая, как он издевался над «деревенской жизнью – последним редутом задушевности»; теперь, казалось, он чувствовал себя на своей «ferme vaudoise» лучше, чем где бы то ни было. Порадовало нас и то, что фрау Штиллер удалось найти более подходящую и содержательную работу: теперь она преподавала ритмическую гимнастику в женской школе Монтрё. И Штиллер тоже начал работать. Ко дню рождения моей жены прибыла огромная посылка – керамические изделия, миски, кувшины, тарелки, уйма полезных предметов. До того Штиллер не заикался об этом, а теперь писал:
[63]. Американцы, разбирающиеся в керамике, весьма озадачены, откуда в Швейцарии орнаменты, которые я видел своими глазами у индейцев Лос-Аламоса, штат Аризона, и в Индейском музее Санта-Фе».
Пристрастие к Уленшпигелеву озорству не покидало Штиллера. Он не мог не мистифицировать людей, не носить какой-то маски, чтобы хорошо себя чувствовать. Когда моя жена, проездом на юг Франции, на сей раз без меня, только с детьми, по пути навестила Штиллера, в его Глионе, я спросил ее про «ferme vaudoise»; она рассмеялась: «Ты должен увидеть ее сам!» Очевидно, в действительности все выглядело не столь «волшебно», как в его письмах.
Врачи снова отправили фрау Штиллер наверх, в горы. Он остался один, и тогда участились вечерние звонки по телефону, довольно обременительные; они особенно докучали нам, когда у нас собирались гости. Обычно Штиллер звонил навеселе: толковал о Кьеркегоре, якобы нуждаясь в моих разъяснениях. Звонил он из трактира: телефон его опять отключили за неплатеж. Я никогда не был знатоком Кьеркегора, книгу же послал ему в связи с нашей беседой о меланхолии как о симптоме эстетического подхода к жизни. В момент его ночных вызовов у меня не было Кьеркегора под рукой, как, впрочем, и у Штиллера. Кьеркегора он, как видно, разве что полистал, не в нем было дело. Он висел на телефоне по четверть часа, а то и по полчаса, очевидно, лишь для того, чтобы услышать человеческий голос. До меня доносился трактирный гомон: шум ополаскиваемой посуды и рев телевизионной передачи футбольного матча. Слова Штиллера было трудно разобрать. Должно быть, в душе он честил меня как сквалыгу и обывателя. Я знал его денежные обстоятельства и не раз настаивал, чтоб он прекратил эти дорого стоящие телефонные разговоры. Видимо, я не очень-то умел перенестись в его положение. Его шутки меня не обманывали: я понимал, что он одинок, нуждается в друге. Но именно это ощущение и делало меня столь беспомощным. Слишком часто я не мог ему дать того, в чем Штиллер так сильно нуждался, – должного дружеского расположения, и все же он был неправ, прерывая свою речь внезапным вопросом: «Неужели ты такой скупердяй?» И тут же продолжал: «Ну, скажи хоть что-нибудь, все равно что, но хоть что-то!» И потом неизменно добавлял: «Если ты когда-нибудь приедешь в Глион… чему я уже не верю!..» И замолкал, не вешая трубки. Я говорил: «До свидания!» – повторял это много раз, по-прежнему слыша, как моют посуду, как французская кельнерша передает в буфет заказ. Штиллер отмалчивался, не прощался, ждал, что трубку положу я. Мы боялись этих вечерних звонков. Иногда попросту не снимали трубки. Он добивался соединения до двух часов ночи.
Мы не видались уже более полутора лет, когда я в один погожий октябрьский день все же сошел в Монтрё. Узнал я его не сразу. Некогда принадлежавший мне костюм придавал Штиллеру непривычный буржуазно-респектабельный вид; и, как ни странно, он ни шагу не сделал мне навстречу. Мы поздоровались как-то принужденно. Принимая во внимание его каменистую и крутую vieux sentier, я захватил с собой только портфель. Штиллер порывался понести его, но я отклонил эту любезность. Внешне Штиллер почти не изменился, только редкие его волосы слегка поседели и, пожалуй, еще немного поредели, да чуть увеличилась лысина. Рукава моего старого костюма были Штиллеру коротковаты, это придавало ему что-то мальчишеское. Он немедленно спросил о моей жене и потом, очень сердечно, о детях, ведь он их видел. Не успели мы пройти несколько шагов, как наше смущение рассеялось. Мы разговорились. То, что мы полтора года не видались, отчасти и вправду объяснялось моей занятостью, но все же не только ею, как я теперь сознавал. Я, что и говорить, побаивался этого свидания: ведь наша дружба возникла, когда он находился под следствием, и вполне могло случиться, что она утратила свою силу и вопреки нашей доброй воле превратилась в реминисценцию. В Монтрё Штиллер купил три бутылки сен-сафорина, «чтобы не нарушить местного колорита». Две из них втиснул в карманы пиджака, а третью держал за горлышко, как ручную гранату; и мы отправились в путь. К моему удивлению, горная тропа действительно существовала. Каменистая, крутая, окаймленная виноградниками, согласно его описанию, – она вела наверх, в Глион. На подъеме дал себя знать наш возраст; мы несколько раз останавливались, чтобы отдышаться, и видели Шильонский замок, а под ним Территэ с его отелями, теннисными кортами, фуникулерами и шале, а за всем этим – большое и синее – лежало Женевское озеро. Непривычный для нашей страны широкий простор напоминал Средиземноморье, если бы не эти дрянные шале.
Но где на этом оскверненном безвкусицей склоне могла находиться «ferme vaudoise», оставалось загадкой. Ведь мы уже приближались к Глиону, – в разговорах о виноделии, о значении культуры, о том, что досуг – необходимая ее предпосылка, о благородстве зрительных впечатлений, о кардинальной разнице между картофелем и виноградной лозой, о том, что жизнь среди виноградников всегда дышит духовной безмятежностью, о влиянии роскоши на человеческое достоинство. Тут мне бросилась в глаза жестяная дощечка с надписью «Swiss Pottery». He прерывая беседы, Штиллер толкнул ногой железную калитку и повел меня по замшелой дорожке, мимо гипсовых гномов, к «дому своей жизни». Заброшенность и полное запустение вполне отвечали мизерной плате, взимаемой за это угодье. Вычурные, поврежденные временем чугунные вазы, статуя из песчаника, не то Афродиты, не то Артемиды с отбитой рукой, далее маленькие джунгли, без сомнения, те самые, что Штиллер именовал розарием, и повсюду лестницы, обнесенные покосившимися балюстрадами, – облупившиеся, они беззастенчиво давали знать, что сделаны из цемента. Бассейн, где плавали водоросли, старая собачья будка, террасы, заросшие сорняками, – это и был сад Штиллера, населенный множеством гномов из пестрой керамики, частью растрескавшихся, а частью, напротив, уцелевших.
Я все еще думал, что мы только приближаемся к поместью Штиллера, а он продолжал говорить, не обращая внимания на это привычное для него запустение. Сам дом-шале, по счастью, густо зарос плющом; открытыми для обозрения оставались только верхняя его часть причудливой архитектуры да кирпичная башенка, украшенная игрушечными бойницами, к тому же еще нелепый фасад, густо покрытый замысловатой резьбой, казалось, выполненной лобзиком, частично же облицованный песчаниковым плитняком. И все это ютилось под крышей, несоразмерно выступавшей над крошечным, почти игрушечным домиком. Я не верил своим глазам. Словом, убогая швейцарская хижина, отдаленно напоминающая шотландский замок. Штиллер извлек из карманов пиджака две бутылки вина и, нащупав ключи от входной двери, сообщил, что фрау Юлика вернется из своей женской гимназии примерно через час.
[64], выведенной золотыми литерами, кое-где уже почерневшими. Обстановка дома удивить меня, конечно, не могла. Деревянный медведь в прихожей изъявлял готовность принять в свои объятия трости и зонтики. Над медведем – обшарпанное, подслеповатое зеркало. Был полдень, и во всех уголках на штукатурке и обнажившейся дранке, отражая гладь Женевского озера, играли солнечные блики. С застекленной веранды стиля «модерн» проникал зеленоватый свет, чем-то напоминавший аквариум. Грохот поездов был здесь слышен, как в будке стрелочника, а где-то совсем рядом гудел смазанный трос фуникулера. Штиллер вышел поставить наше вино под струю холодной воды, и я невольно стал оглядываться по сторонам, чтобы хоть чем-то заняться. Потом мы сидели в саду, на замшелой балюстраде, окруженные неизменно веселыми гномами. Не удержавшись, я все же спросил: – Так это и есть твоя «ferme vaudoise»? – Но должно быть, Штиллер не видел разницы между своими описаниями и реальной действительностью. Он просто сказал: – Обидно, что тебе так и не удалось полюбоваться моими восьмьюдесятью вязами. Они зачахли, вот их и срубили. – Разговор об этом больше не заходил.
Я спросил: – Ну, как ты тут живешь? – Было видно, что он твердо решил ни на что не жаловаться. – А как поживает твоя жена? – спросил он в ответ. В дальнейшем, уж не знаю почему, он тоже избегал называть Сибиллу по имени. Больше он ни о ком не спросил; беседа наша как-то не клеилась. – Почему ты не уберешь этих гномов? – спросил я, лишь бы что-то сказать. – Все не удосужусь, да они мне и не мешают. – И все же мне казалось, что он рад моему приезду. – Когда придет Юлика, – сказал он, – мы выпьем наше вино! – Мы сидели и курили. Я отчетливо помню эти ничем не ознаменовавшиеся четверть часа…
Как распоряжается этот человек своим временем? Этот невысказанный, едва даже осознанный вопрос все продолжал меня мучить. Как может Штиллер вынести такое существование без профессиональных и прочих занятий, то есть в полной беззащитности и одиночестве? Он сидел на полуразрушенной балюстраде, подняв одно колено и обхватив его сплетенными пальцами; глядя на него, я думал: «Как может он, как может вообще человек, столько испытавший и во всем изверившийся, еще влачить свою жизнь?» Гончарня находилась в подвальном помещении, прежде служившем прачечной, рядом с сушильней и складом садовой мебели; стены, некогда оштукатуренные и побеленные, а теперь затянутые шпалерами серой плесени – хотя солнце не уходило отсюда с полудня до самого вечера. Мне стало легче на сердце: здесь я все же мог себе хоть немного представить дни нашего друга.