И так далее.

Лишь на обратном пути были сказаны какие-то настоящие слова, и то одною Сибиллой. Они шли по хрустевшему снегу, дыханье замерзало у губ, было очень холодно, но красиво, слева и справа – сугробы, дома под белыми пуховыми перинами, над домами звезды, – фарфоровая ночь.

– Где, собственно, ты живешь? – осведомилась она, когда они остановились у претенциозно-безвкусного подъезда ее отеля. – Завтра ты еще будешь здесь? – сразу задала она второй вопрос, как бы приближая момент прощания, – если возможно, окончательного. – Для меня это был просто шок, – ее слова падали в его молчанье, – вдруг ты наконец можешь ехать, тебе все равно надо ехать в Париж, подвернулся удобный повод, и я вдруг должна следовать за тобой, наш Париж вдруг стал реальностью; знаешь, в этот момент я почувствовала себя кокоткой… – Штиллер молчал, трудно сказать, понимал ли он, что именно сломалось в Сибилле. О чем он думал? Больше ей нечего было ему объяснять, и она спросила, как называется созвездие над заснеженным подъездом. Ей пришлось спросить дважды, пока Штиллер ответил. – Да, – сказала она, как будто это имело отношение к созвездию, – да, где-то я буду через год? Не знаю. Может быть, действительно за океаном, в Калифорнии!.. Смешно, – сказала она еще, – про тебя-то все известно заранее. Твоя жизнь никогда не переменится, даже чисто внешне. – Она сказала это без злого умысла, но, почувствовав, как неласково, черство прозвучали ее слова, захотела смягчить их: – А ты сам, разве ты думаешь, что можешь стать другим человеком? – Это звучало не более ласково, скорее, напротив. Теперь слова не достигали цели. – Ах, Штиллер, – сказала она напоследок, – я тебя по-настоящему любила. – Какой-то лыжник, вероятно, тренер, как и Нуот, стремительно пронесся на чуть пощелкивающих лыжах мимо молчащей пары. Они долго смотрели ему вслед, будто лыжный спорт занимал их сейчас больше всего на свете. К сожалению, он скоро исчез из виду и снова оставил их наедине друг с другом. А потом – невтерпеж им стало зябнуть, и они расстались – еще не умея расстаться насовсем, – условились встретиться и вместе позавтракать.

К завтраку Штиллер не явился.

[44]. Увидев шубку Сибиллы, они приумолкли, покуда один не сказал: – Что ж, будем играть или нет? – Меню, отпечатанного литерами гутенберговской Библии, здесь, правда, не было, зато была толстуха хозяйка, которая стерла с лакированного стола пивные лужицы и крошки и, пожелав доброго вечера, протянула Сибилле и Штиллеру мокрую руку. На черной доске, висевшей между лавровыми венками и кубками какого-то стрелкового союза, были обозначены цены на разливное вино – вельтлинер, кальтеpep, магдаленер, дооль и проч.; над доской – неизменный, хотя уже поблекший портрет генерала Гюизана. Голодный Штиллер, точно лесоруб, вернувшийся с тяжелой работы, деловито и сосредоточенно разломил ломоть хлеба. Сибилла сидела на лавке у печки, лаская кошку, неожиданно вспрыгнувшую ей на колени. Штиллер, очень довольный, заказал «рёстли» и «бауэрншюблиг»[45]. Салата здесь не полагалось.

[46] Иногда даже продавщицы не могут разобраться, они призывают на помощь le patron[47]. То все духи напоминают Штиллеру Сибиллу, – то ни одни. С ума сойти, чего только не бывает: его руки – две палитры благоуханий, он ходит по магазинам, растопырив пальцы, чтоб не смешать ароматы. Как много значит едва различимый оттенок запаха – какое блаженство и какая мука! К тому же продавщицы желают знать, для кого духи, – блондинка его дама или брюнетка, а может быть, рыжая? Оказывается, это важно, еще бы, и, кроме того, Штиллер узнаёт, что одни и те же духи пахнут по-разному у разных женщин. Что за польза ему тогда от всех этих девиц, от пробы на чужих пальцах? Перед самым закрытием магазинов он сдался. Вечером, глядя на Жуве в «Ecole des femmes»[48], он совершенно забывает о своей цели, наслаждаясь игрой актера; но руки-то Штиллера остаются при нем, и в антрактах он снова обнюхивает каждый свой палец. И по пути домой тоже: останавливается посреди улицы, снимает перчатки, нюхает. Его обоняние опять свежо, восприимчиво, но Штиллер все равно не в силах понять, какими духами пахнет тот или другой палец, запахи слились воедино, все тщетно! Наконец, так ничего и не добившись, он моет руки. Наутро, перед самым отходом поезда, он идет и покупает духи, положившись на волю божью… – Понятия не имею, те ли это? – смущенно сказал Штиллер, извлекая из кармана маленький, некогда элегантный пакетик, изрядно пострадавший от долгого пребывания в кармане брюк. – «Iris gris»[49], – засмеялась она. – Годятся? – спросил он, и Сибилла быстро открыла флакон, растерла несколько капелек на ладони: – «Iris gris» – чудесные духи! – и Штиллер тоже понюхал, теперь уже не чужую, а, так сказать, искомую кожу; вдыхая запах духов на ее коже, он испытал разочарование. – Нет! – сказал Штиллер. – Не те! – Сибилла тоже понюхала. – Но разве не прелесть? – Она утешала его искренне, не притворяясь, и спрятала флакончик в сумку. – Я тебе очень благодарна! – Потом Штиллер расплатился, они допили вино, так и не выяснив, останется Сибилла здесь или вернется к себе в гостиницу. Что он надумал? Казалось, он твердо решился на что-то. Но на что? – Допей свое вино, – сказал Штиллер. Он не торопил ее. Он еще сидел, но уже снял ее шубку с крючка на стене. – Я тебе что-то скажу – хотя это не важно, ей-богу, не важно, – начала она. Он не проявил ни малейшего любопытства, и Сибилле стало еще труднее найти нужные слова; как видно, он все еще ни о чем не подозревал! Ни о чем! А может быть, уже знал и действительно считал это неважным? – Я страшная дура. – Она улыбнулась. – Я решила тебе отомстить самым пошлым образом – две ночи с двумя разными мужчинами. – Казалось, он не слышит, не понимает ее. Он даже не вздрогнул, молчал. А потом пришла толстуха хозяйка, принесла сдачу, осведомилась, подать ли господам завтрак в комнату, или они утром спустятся сюда. Она стояла у их столика, стараясь проявить гостеприимство. Почти десять минут шел разговор о лавинах, о погоде вообще, о том, как трудно стало держать трактир в послевоенные годы. Когда они снова остались одни, Штиллер с шубкой Сибиллы на коленях спросил: – Что ты хотела этим сказать? – Она поглядела на подставку для пива, которую он вертел на столе, и повторила ясно и вразумительно; как бы он это ни принял, ясность казалась ей теперь необходимым, последним прибежищем, честности, душевной чистоты. – Я две ночи подряд спала с чужими мужчинами, каждую ночь с другим, да, именно это я и хотела сказать… – Теперь-то он знал. Теперь их будущее (так она думала) зависит только от того, как Штиллер примет это «неважное», это чудовищное обстоятельство. Железнодорожники кончили играть, один из них вытер маленькой губкой грифельную доску, так как было уже подсчитано, кто сколько выиграл или проиграл, комментарии к проигрышу потонули в зевоте, все равно ничего уже нельзя было изменить. Время близилось к одиннадцати. Надев форменные фуражки, железнодорожники тоже пожелали последней остающейся паре «приятного вечера друг с другом». Штиллер все еще вертел в руках подставку. – Мне это знакомо, – сказал он, – но я никому не рассказал об этом. Впрочем, это было давно! Я знал, хорошо знал, кого я люблю, и все же… Это случилось, когда я ехал к ней, накануне встречи. Вдруг меня занесло… – сказал он и отодвинул подставку. – Как тебя. Мне это знакомо… – Больше он ничего не добавил. «Занесло» – это выражение утешало Сибиллу, оно как бы давало ей надежду, что все еще можно вернуть, исправить, что с этого часа она снова вступит на верный путь. В тот вечер (так она говорит) они еще верили, что путь этот может быть общим.

Они заблуждались.

Наутро – после горячечной ночи – они простились на маленьком понтрезинском вокзале. Когда поезд наконец отошел, она не двинулась с места, стояла, как статуя на пьедестале, и оба они – Штиллер у открытого окна, Сибилла на перроне – подняли на прощанье руки. С тех пор Сибилла, жена моего прокурора, больше не видела пропавшего без вести Штиллера. Она не спеша вернулась в отель, спросила счет, уложила вещи и уехала в тот же день. Вернуться, как ни в чем не бывало, к Рольфу, она не могла, и Редвуд-Сити казался ей единственным выходом: ей надо работать, жить одной, зарабатывать деньги. Иначе она чувствовала себя всеми отринутой: расстояние между порядочной женщиной и шлюхой оказалось на редкость коротким. В Цюрихе Рольф встретил ее сообщением о том, что готов развестись. Она предоставила ему оформить развод и попросила отпустить с ней в Редвуд-Сити маленького Ганнеса. Они не касались своих отношений – только практически важных вопросов, правда, вопрос о Ганнесе, их сыне, решить было нелегко, как знать, что лучше ребенку. Рольф попросил сутки – подумать. Потом, к удивлению Сибиллы, ответил согласием. Она благодарила его и плакала, слезы падали на руки Рольфа; в канун рождества муж проводил ее на главный вокзал, и она уехала в Гавр, а оттуда пароходом в Америку.

Мой друг-прокурор сообщил, что заключительное слушание дела (с объявлением приговора) назначено на будущий вторник.

Америка принесла Сибилле почти монастырское одиночество. Она осталась в Нью-Йорке. Когда молодой Штурценеггер приехал из Калифорнии встретить секретаршу, которая, собственно говоря, была ему не нужна, Сибилла, благодаря хорошему знанию иностранных языков, уже нашла себе другое, вполне приличное место. Восемьдесят долларов в неделю. Она очень гордилась этим. А Штурценеггер, который отнесся к новости отнюдь не трагически, один отбыл обратно в свой Редвуд-Сити, предварительно угостив Сибиллу ужином во французском ресторане в Гринвич-Вилидж. С метанием из стороны в сторону было покончено. Новый ее путь был достаточно суров. Сибилла – девушка из богатого дома – впервые поняла, что, как многие другие, в сущности, предоставлена в жизни самой себе, сама за себя отвечает, зависит от своих способностей, от спроса, от настроения своего работодателя. Странно, но она восприняла это как свободу. Как почетное положение. Работа у нее была скучная – перевод деловых писем на французский, немецкий, итальянский, все письма были похожи одно на другое. А первая собственная квартира Сибиллы! Там нельзя было днем ни читать, ни шить без лампы, нельзя было открыть окно – все мгновенно покрывалось сажей, а чтобы заснуть, ей приходилось затыкать уши воском. Она сознавала, что миллионы людей живут еще хуже и что жаловаться она не имеет права. Да и вообще о жалобах не могло быть и речи, хотя бы из-за Рольфа. К счастью, ей удалось на дневное время отдать Ганнеса в еврейско-немецкий пансион для детей. Все свое свободное время, если позволяла погода, она проводила с Ганнесом в близлежащем Сентрал-парке. Там росли деревья…

Она, как говорится, начала новую жизнь.

[50], чувствуя себя надежно укрытой и никому не ведомой в этом гигантском городе. Сквозь голые ветви виднелись знакомые силуэты небоскребов в голубой дымке, на краю парка – по ту сторону тишины – шла призрачная жизнь, снизу, с Гудзона, порой доносились гудки. По черной утрамбованной верховой дорожке проехал полисмен, мальчики играли в бейсбол. На длинных скамьях кое-где сидели люди, читая газету, прошла влюбленная пара, дама подвела свою собачку к купе деревьев. Сибилла наслаждалась тем, что никого здесь не знает. Человека, который прошел за ее скамейкой, она увидела уже со спины и какую-то долю секунды была так уверена, что это Штиллер, что чуть было не окликнула его, но, конечно, постаралась себя разуверить. Как мог Штиллер попасть в Нью-Йорк?! И все-таки тревожный осадок – наполовину надежда, наполовину страх – оставался. Сибилла взяла маленького Ганнеса за руку и пошла по дорожке парка, не с тем чтобы догнать этого человека, скорее чтобы скрыться, впрочем, ей так или иначе надо было идти в эту сторону. Как она и думала, его уже и след простыл. Она почти совсем забыла о своей галлюцинации (конечно же, это была галлюцинация), когда через несколько дней, спускаясь по эскалатору метро, снова его увидела. Она спускалась – он подымался. Уйти было некуда. Разве он не пожирал ее глазами, хотя и не поклонился? Ее утешала только неправдоподобность такой встречи. Или Штиллер поехал в Америку вслед за ней? Во всяком случае, мужчина, которого она приняла за Штиллера, поднявшись наверх, дальше не пошел, а, перейдя на другую лестницу, стал тоже спускаться. Отчаянная давка не позволяла спокойно проследить за кем-нибудь в этой толпе, даже если бы Сибилла не была так взволнована. Коричневый американский плащ военного образца в Нью-Йорке ровно ничего не доказывает! Потом, стремясь отделаться от навязчивой мысли, она убеждала себя, что сама уставилась на поднимавшегося по эскалатору мужчину, что он, не зная ее, вообразил невесть что и потому направился вслед за ней. Но все это было потом, а в ту минуту она, не рассуждая, втиснулась в первый попавшийся вагон, дверь закрылась, она уехала. Несколько недель, выходя на улицу, она немного волновалась, но зря. Никогда больше не встречался ей мужчина, похожий на Штиллера.

[51]. Прекрасно сознавая, что в любом другом офисе будет не лучше, Сибилла приходила в отчаяние. Оставалось одно – трудиться с горя еще усерднее. Это оценили, и через полгода, когда она захотела уволиться, ее попросили остаться, удвоили жалованье. Теперь она могла себе позволить снять другую, более приветливую квартиру – две комнаты на Риверсайд-Драйв с «садом на крыше», откуда открывался вид на широкий Гудзон. Здесь, на восемнадцатом этаже, она была счастлива. Ганнес и Сибилла грелись на солнышке под защитой красного брандмауэра, видели много неба, видели даже кусочек земли – лес. А на востоке – море. Ганнес научился различать в туманной дали, швартуется ли «Иль-де-Франс» или «Куин Мэри». А вечерами, когда смеркалось, перед их окнами повисала световая гирлянда Вашингтонского моста. Здесь Сибилла прожила около двух лет. Все реже думала она о возвращении в Швейцарию. Америка (говорит Сибилла) ей нравилась, хотя и не восхищала ее: Сибилле было легко на чужбине. Настоящую Америку, Запад, она, правда, не знала. Ей очень хотелось съездить на западное побережье, познакомиться с Аризоной, Техасом, с цветами Калифорнии, но она была служащей, другими словами, могла жить, и даже прилично, но только пока стучала на машинке: радиус ее свободы в «уик-энд» не должен был превышать ста миль. Она любила Нью-Йорк. Первое время ей казалось, что кет ничего проще и легче, чем общаться с американцами. Все были так прямодушны, благожелательны, от друзей не было отбоя, так, по крайней мере, ей казалось. И еще ей нравилось, что ее оставляют в покое, не тревожат как женщину; да, высадившись в Америке, она как бы перестала быть женщиной, все относились к ней очень мило, но чувствовала она себя существом среднего рода. После того, что она пережила, это было блаженством, особенно поначалу. Да и потом (так она утверждает) Сибилла не испытывала влечения к мужчинам, к американцам и подавно; у нее были друзья, вернее сказать: friends. Почти у всех у них были машины, а это немаловажно, особенно летом, когда в Нью-Йорке так жарко. Правда, со временем ей стало недоставать чего-то неуловимого, чего-то, что присутствует в атмосфере даже в Швейцарии. Трудно определить, чего именно. Все наперебой хвалили новое весеннее платье Сибиллы, ее цветущий вид, ее сына; в Швейцарии не позволяют себе таких щедрых похвал. И все же Сибилла вдруг говорила себе: «Полно, да видят ли они то, что хвалят!» Странно, но именно здесь (говорит Сибилла), где эротика подавляет своим однообразием, Сибилла поняла, как многогранна любовная игра. Уходя из ресторана, уходя из подземки, уходя из гостиной, Сибилла знала, что ни один мужчина не станет сожалеть об ее уходе на тот чистый и нежный лад, который окрыляет мужчину и женщину, даже если они не ищут новой встречи. На улице никто не провожал ее бесцельно восхищенным взглядом, и в разговорах не присутствовало волнующее сознание, что человечество состоит из двух разных полов. Приятельские отношения, очень милые, но не одухотворенные тончайшими нюансами, искусством игры, волшебством, угрозой, волнующей опасностью живых и сложных отношений. Все здесь было плоско, не бездушно, упаси бог, нет, в Америке полным-полно умных людей, образованных людей, но все пресно, прямолинейно, лишено дразнящей прелести предвкушения. Сибилле иногда казалось, что как женщина она спрятана под шапкой-невидимкой, никто ее не видел, только слышали, что она говорит, правда, все находят ее речи веселыми, интересными, но все происходит в безвоздушном пространстве. О «сексуальных проблемах» они рассуждают с непринужденной осведомленностью евнухов, не знающих, о чем они толкуют. Разница между сексом и любовью здесь никому не понятна. А когда такой ущербностью похваляются, выдают ее за признак здоровья, это уже не весело, это скучно. А чего только нет в Нью-Йорке! Взять хотя бы концерты! Здесь стыдно скучать. Но жизнь повседневная, будничная – закупки, обеды в drug store[52]