Страница:
пишете, что у женщины есть грудь!" "Ну и что?" -- не понял я. "А то, что вы
таким образом на секс намекаете. А для советского человека у женщины грудь в
любви -- не главное, главное -- это моральный облик!" Сразу стало ясно, что
общего языка мы с ним не найдем...
В начале июня, когда "Крузенштерн" возвратился в Балтийск, замполит
ухитрился внести историю со злополучной песней в свое политдонесение,
которое попало на стол к тогдашнему начальнику политотдела Дважды
Краснознаменного Балтийского флота контр-адмиралу товарищу Почипайло. Туда
же шустрый замполит принес и отобранную у матросов магнитофонную пленку с
записью той песни с просьбой прослушать для определения меры наказания для
автора, "разложившего личный состав". Начальник политотдела, как
рассказывали мне потом случившиеся там офицеры, торопился на футбол --
команда балтийцев играла с каким-то сильным противником, но все-таки
выслушать песню согласился. "Ну, что же, сказал он,-- надевая фуражку, --
ничего особенного, правильная песня. Она показывает, что моряк должен любить
море больше, чем бабу". И, уже выходя в дверь, обернулся и твердо закончил:
"Разрешить!" Это мудрое решение определило не только судьбу песни, которая
не стоила обсуждения в столь высоких инстанциях, но и судьбу автора, дав ему
возможность плавать в океане и дальше.
За последующие двадцать восемь лет плаваний мне немало довелось иметь
дело с замполитами или "первыми помощниками", как их называют в гражданском
флоте. Бывали среди них и порядочные люди. Но уж сама природа этой
совершенно не нужной на судне должности такова, что в лучшем случае
обязывает человека к безделью, а в худшем -- к соглядатайству и
доносительству. Отдельные представители славной этой профессии ухитрялись
успешно сочетать первое со вторым. Когда судно находится в рейсе несколько
месяцев подряд, хуже всего на нем тому, кому делать нечего. Я помню, как
мучился один из наших "перпомов" на судне "Академик Келдыш", изнывая от
вынужденного безделья. Стосковавшись по земле и оставленному им на берегу
садовому участку, он устроил на аварийном мостике над ходовой рубкой
настоящую оранжерею, которой мог бы позавидовать самый взыскательный
садовод.
Одним из самых порядочных первых помощников, встретившихся мне, был
Николай Григорьевич Тур, долгие годы плававший на "Дмитрии Менделееве". О
его щепетильности и деликатности ходили анекдоты. Помню, в одном из рейсов
накануне дня 8 Марта мы готовили стенгазету, чтобы вывесить ее наутро в
кают-компании. Часов в 12 вечера выяснилось, что надо срочно что-то
нарисовать. Беспокойный и настырный заместитель начальника рейса, бывший к
тому же еще и представителем партбюро Института, настропалил Тура пойти и
срочно поднять второго электромеханика -- штатного судового художника.
Перпом отправился к нему в каюту, но тут же вернулся, несколько
сконфуженный. "Понимаете, я постучался к нему, а у него, оказывается,
женщина. Я не решился их беспокоить", -- смущенно объяснил он.
В первых рейсах нового "Витязя" первый помощник, пришедший сюда с
нефтеналивного флота, где строго-настрого запрещалось употребление спиртных
напитков, никак не мог привыкнуть к тому, что пьянки с участием иностранцев
на борту проводятся вполне официально и называются "научными контактами".
Другой, сменивший его на этой должности, пришел на флот из МВД. В конце
танцевальных вечеров он объявлял по трансляции: "Товарищи, танцы кончились
-- все по камерам!" "Хорошие" перпомы крутили кино, организовывали
"нептунники" и другие культмассовые мероприятия и устраивали
политинформации. Плохие--следили за "аморалкой", вламывались по ночам в
женские каюты, организовывали стукаческую службу, особенно в портах захода,
и изматывали экипаж унылыми политзанятиями. Грозным оружием в их руках было
так называемое "политдонесение", которое они писали в "инстанции" в конце
каждого рейса. На основании этого секретного документа они могли без всяких
объяснений закрыть визу любому участнику экспедиции. Надо сказать, что
совершенно независимо от их личных качеств, само их присутствие на судне
создавало обстановку подозрительности и не сплачивало, а наоборот --
разобщало небольшой коллектив, на долгие месяцы оторванный от суши...
Второй поход "Крузенштерна" зимой шестьдесят второго-- шестьдесят
третьего годов был тоже нелегким. Новый шестьдесят третий встречали в
океане. Поскольку на военном судне был строгий сухой закон, то, укрывшись в
одной из дальних кают, раскачиваемой ночным штормом, пили спирт, разведенный
наскоро в химической колбе. Спирт попахивал резиной, как всегда --
свежеразведенный, и дымился, растворяясь в опресненной воде. Прямо с мостика
после вахты, сменившись в момент прихода Нового года, в "ноль" часов, к нам
попал лейтенант Володя Георгиев, замерзший, с окоченевшими руками и красным
от ледяного ветра лицом. Ему налили спирта, и он, расчувствовавшись, начал
предлагать тост "за тех, кто на Земле", за наших жен, "которым сейчас
труднее, чем нам, потому что у нас тут соблазнов никаких нет, а у них --
сплошные соблазны". Тост этот, однако, мужской поддержки не получил, и
Георгиеву пригрозили, что ему больше не нальют, если он и далее будет нести
чушь. И все-таки, в первый день Нового года появилась песня "За тех, кто на
Земле".
В этом втором зимнем походе, в отличие от первого, когда мы проплавали
полгода "без берега", заходы в иностранные порты все-таки были. Первым из
них, и вообще в моей жизни, стал заход в порт Гамильтон, на Бермудские
острова. Тогда мы еще мало что знали о зловещем Бермудском треугольнике и
ничего особенно здесь не опасались. Наоборот, зеленые, залитые ласковым
солнечным светом Бермудские острова, забитые респектабельными отдыхающими из
всех стран мира, улыбающиеся женщины всех цветов и оттенков, после месячного
плавания в зимней штормовой Атлантике, показались нам призрачным раем. К
судну тут же подогнали два автобуса с девицами, однако наш бдительный
замполит на борт их не допустил. "Как вы так долго обходитесь без женщин?"
-- удивлялись журналисты местных газет. Помню, вернувшись в Питер, я
рассказал об этом случае на посиделках в доме Нины Королевой. История эта
более других понравилась писателю Сереже Вольфу. "Саня, -- закричал он с
восторгом. -- Вот это настоящие западные женщины, умные, знающие, без
комплексов! Это не наши ханжи, которым надо обязательно перед этим два часа
про Кафку толковать. Главное, что им про Кафку ничего говорить не надо".
Прошло примерно полчаса, и в компании появилась миловидная девица из Праги,
редактор какого-то чешского молодежного журнала. Уже успевший слегка выпить
и успокоившийся Вольф "положил на нее глаз" и, покраснев от напряжения,
сказал: "Скажите, Милена, а вот вы, чехи, считаете Кафку своим национальным
писателем?!"
В этом втором походе кроме "Крузенштерна" участвовали еще два судна --
уже упомянутый парусник "Седов" и новое гидрографическое судно "Полюс".
Кроме нас на этот раз были еще штатские гидрографы из Калининграда, в их
числе -- на "Полюсе" -- несколько женщин.
Более трех месяцев в том втором походе мы проработали в жарких
тропических широтах Атлантики. Запасы пресной воды были скудными.
Стопроцентная влажность и жара даже ночью не давали передышки. Горячий душ
устраивался только раз в месяц (три человека под один рожок, не более чем на
пять минут). Глаза, обожженные солнцем и разъеденные соленой водой,
слезились от конъюк-тивита. Постоянная солонина с томатной пастой и
комбижиром корежила наши неопытные желудки. Все --матросы, офицеры и мы --
стосковались по твердой земле под ногами вместо валкой и скользкой палубы,
по освежающему холоду вместо изнурительной тропической жары, по деревьям и
снегу. И вот в самом начале апреля мы пришли в канадский порт Галифакс в
Новой Шотландии. На заснеженном холмистом берегу стояли столь милые нашим
стосковавшимся глазам березовые рощи, сменявшиеся сосняком. Пейзаж настолько
напоминал родное Подмосковье, что у всех защемило сердце. Тогда-то и
появилась грустная песенка "Над Канадой небо синее", начавшая сразу же
существовать как бы отдельно.
Примерно через год канадское радио в передаче на русском языке
сообщило: "Как нам стало известно, в Советском Союзе впервые написана песня
о Канаде. По нашим сведениям, написал ее моряк с военного парусника
"Крузенштерн". После этого по радио звучал фрагмент записи этой песни. Уже
значительно позднее, в семьдесят шестом году, во время 16 рейса
научно-исследовательского судна "Дмитрий Менделеев", попав на заход в
столицу Новой Зеландии Веллингтон, я услышал в гостях у новозеландского
профессора Киблуайта песню на английском языке, записанную на пластинку,
которая показалась мне странно знакомой. Она называлась "Заход солнца в
Канаде" и представляла собой точный английский перевод моей песни. Правда,
исполняло ее женское трио под джаз так красиво, что опознать первоисточник
было не просто. Люди, посещавшие в разное время Канаду, говорили мне, что
песня широко распространилась среди русской эмиграции в Канаде и пользуется
там широкой популярностью. Труднее было с публикацией этой песни у нас. В
начале семидесятых главный редактор одного из толстых журналов снял ее уже
из набора как "явно эмигрантскую".
На песню эту написано немало пародий. Одна из них связана с печальным
событием, случившимся в Северной Атлантике, неподалеку от нас, в 1965
году--трагически погибла американская атомная подводная лодка "Трешер".
Оказавшись вблизи от места, где это случилось, мы узнали об этом сначала по
радио, а потом в районе появился целый американский флот, ведущий поиски. Из
сообщений по радио наше начальство узнало также, что поскольку лодка
атомная, то в результате бедствия могло раздавить атомный реактор, что
создаст радиоактивную угрозу. Надо было что-то срочно предпринимать. У нас
на "Крузенштерне" где-то в боцманских кладовых гнили три положенные по штату
старых и проржавевших от морского влажного воздуха радиометра, находившиеся
на попечении одного из боцманов, числившегося "военным химиком". Попытка
включить их и померить радиацию ничего не дала -- оба дозиметра были
неисправны. Вот тут-то командир Власов вспомнил обо мне. Дело в том, что я,
как уже упоминалось, по военной специальности -- инженер-радиометрист. Меня
немедленно вызвали перед грозные очи начальства и приказали "починить и
доложить".
Надо сказать, что когда я впервые попал на военное судно, то четкость
команд и докладов об исполнении, все охватывающий и предусматривающий
корабельный распорядок, грозные кары за малейшее отклонение от указаний,
создали у меня, новичка, обманчивую иллюзию, что уж на военном-то флоте в
отличие от "гражданки" существует железный порядок. В 11 часов 15 минут,
например, принудительная трансляция разносила по всем судовым помещениям
такую команду: "Окончить корабельные работы -- команде руки мыть", -- чтобы
никто не забыл вымыть руки, и только через десять минут после того: "Команде
обедать". Уже значительно позднее, отплавав на военных судах, я усвоил, что
бардак там не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем на гражданских, поскольку
правду начальству все докладывать, как правило, боятся, поэтому, четко
по-военному приложив лапу к уху, рапортуют "есть", хотя и знают, что не
только нет, но даже и быть не может. Мне неоднократно приходилось быть
свидетелем того, как утяжеленное погонами и золотым шитьем начальство
назначало сроки подготовки для выхода судов, зная наперед, что они
нереальны, и подчиненные это отлично знали, но все молчали, опасаясь за свои
"звездочки". Приходилось только удивляться, как все-таки при таких порядках
мы ухитрились выиграть прошедшую войну. Остается предполагать, что у
противника, несмотря на его хваленую немецкую педантичность, порядка было
еще меньше.
Когда "Крузенштерн" в перерыве между походами стоял в Кронштадте на
причале Усть-Рогатки, то командир одного из стоявших по соседству эсминцев,
борясь за первенство по объявленной сдаче металлолома, ухитрился сдать
пушку, отвинченную для этого с палубы, в итоге чего занял первое место по
эскадре и получил поощрение. Наш "особист", купивший в Галифаксе очередной
справочник Ллойда по флотам мира, с горечью показывал мне четкий фотоснимок,
на котором была изображена наша новейшая подводная лодка в надводном
положении неподалеку от Кронштадта. "Понимаешь, когда такая лодка всплывает,
то все посторонние суда и близко не подпускают, -- с горечью сказал он мне,
-- значит кто-то из своих работает..."
Вооружившись тестером и паяльником и призвав на помощь весь свой
прошлый опыт по ремонту радиометров, почерпнутый в основном в студенческие
годы, я к концу дня с трудом собрал из трех отсыревших и ржавых радиометров
один. Каждый час меня дергал вестовой от командира (телефона у нас в
лаборатории не было), интересующегося, как идут дела и нетерпеливо
поторапливавшего меня. Эта нервозная обстановка и страх перед грозным
начальством заставили меня поторопиться и привели к тому, что я второпях по
ошибке неправильно припаял клеммы ампервольтметра. Поэтому, когда я включил
прибор, чтобы опробовать его, индикатор сразу же зашкалил, сигнализируя о
сильнейшей радиации (более 100 рентген/час). Холодный пот прошиб меня. Я
хорошо помнил описанную выше недавнюю историю с испытанием атомной бомбы на
Новой Земле, когда у нас вот так же точно зашкалило все радиометры. Поэтому
я сразу же, как и положено, доложил об этом на мостик. Оглушительные
колокола Громкого боя загремели по всему судну, возвещая боевую тревогу.
Приказав наглухо задраить все водонепроницаемые переборки и почему-то
раздать противогазы, командир дал полный ход, уходя из опасного района
атомного заражения. Через два часа был объявлен всеобщий аврал по
дезактивации судна. Мыли и чистили все, безжалостно сжигая ветошь, которой
тщательнейшим образом протиралось все оборудование и даже рангоут. Только к
исходу суток аврал завершился, противогазы были сняты, и мне было предложено
снова провести контрольные измерения. Вот тут-то я и обратил внимание на то,
что стрелочный индикатор у меня включен наоборот. Когда я включил его
правильно, перекинув минус и плюс, стало ясно, что тревога оказалась ложной.
Я, однако, к этому времени уже хорошо знал военно-морские порядки и
докладывать начальству не стал.
После возвращения в Ленинград я рассказал об этой трагикомической
истории Нонне Слепаковой, и она тут же написала на песню "Над Канадой" такую
пародию:
Месяц на небо подвешен
Иностранно и картинно.
Где-то рядом гибнет "Трешер",
Гибнет радиоактивно.
И нельзя назвать причину,
От которой вся кручина, --
Хоть похож я на мужчину,
Только все же -- не мужчина.
Однако, пожалуй, самую актуальную и остроумную пародию на эту песню
написал уже в шестьдесят девятом году, во время наших серьезных разногласий
с Китаем и вооруженных конфликтов в районе острова Даманский, московский
пародист Александр Борисович Раскин:
Над Пекином небо сине,
Меж трибун вожди косые.
Хоть похоже на Россию --
Слава Богу -- не Россия.
В походе шестьдесят третьего года я подружился с капитан-лейтенантом
Володей Мигучкиным, оказавшимся поклонником моих песен. Нередко, выпив
изготовленного им самим с большим искусством "шила" (так называется
разведенный спирт, настаиваемый обычно на каких-нибудь ингредиентах), он
начинал неостановимо петь свою любимую песню: "На материк, на материк, идет
последний караван". Это служило привычным сигналом для всех, что Володя уже
"в норме" и пора расходиться. Я, однако, по молодости и авторскому
тщеславию, был весьма польщен такой явной привязанностью к моей песне и
решил испытать ее пределы. "Володя, вот ты все говоришь, что песня эта
гениальная, и что ты только за эту песню --друг мне до самой смерти". "Ну и
что --друг, конечно", -- зарычал Мигучкин, прервав на минуту пение. "А вот
тебе завтра скажет начальство, что Городницкий -- враг народа, и ты лично
должен его шлепнуть вот из этого пистолета -- что ты будешь делать?" --
расслабившись от "шила", легкомысленно спросил я и тут же пожалел об этом.
Вопрос оказался жестоким. Мигучкин внезапно замолчал и, уставившись в угол,
долго и мучительно морщил лоб, на котором выступил пот от непривычного
напряжения. Потом, также не глядя на меня, неожиданно трезвым голосом
медленно и твердо сказал: "Если прикажут -- конечно, шлепну, -- и, виновато
взглянув на меня и взмахнув отчаянно рукой, добавил, -- только запью потом!"
Уже по дороге из Атлантики домой наша небольшая флотилия зашла в
Гибралтар, и я впервые увидел знаменитые Геркулесовы Столбы, отделявшие
когда-то для древних греков Средиземное море от "истинного Понта" --
Атлантики. Как раз в это время самый молодой из наших офицеров, уже
упомянутый романтичный и наивный лейтенант Георгиев, получил радиограмму от
жены, где она просила простить ее и объявляла, что уходит к другому. Среди
офицеров "Крузенштерна" воцарился настоящий траур. На самого Володю было
страшно смотреть. По приказу судового врача Виталия Ласкавого за ним
приглядывали друзья, "чтобы чего не случилось". Неожиданная эта беда
касалась каждого. У любого из 126 мужчин, находившихся на судне, оставались
дома жена или подруга.
За более чем тридцатилетнее пребывание в экспедициях, в замкнутых
мужских коллективах, на долгие месяцы оторванных от дома -- на Крайнем
Севере и потом в океане -- мне неоднократно приходилось быть свидетелем
немалого числа сердечных драм, разыгрывавшихся в итоге "столь долгого
отсутствия" мужчин дома. По молодому недомыслию, полностью разделяя общее
мнение окружавшей меня мужской среды, я привык относить это к ужасной
изменчивой сущности женского характера, не дающей возможность им сохранить
верность одному "отдельно взятому" мужчине. Это привело, в частности, к
тому, что я написал тогда немало стихов и песен "женоненавистнического"
толка. Лишь значительно позднее я понял, что дело вовсе не в женщинах, а в
самой несчастной нашей жизни, которая не позволяет долгих разлук. "С
любимыми не расставайтесь" -- вот единственный надежный рецепт против измен.
Тогда же, стоя у Гибралтарской скалы и переживая по поводу злополучной
радиограммы, мы вдруг вспомнили, что за много лет до нас и даже до нашей эры
где-то здесь плавал легендарный Одиссей, который никак не мог вернуться на
родную Итаку из-под стен разрушенной Трои, потому что с навигацией у древних
греков было еще хуже, чем у нас. И у него тоже были все основания
волноваться по поводу супружеской верности его подруги, дом которой осаждали
многочисленные женихи. Он, правда, судя по данным мифологии, нисколько не
волновался, а попросту перебил всех мужчин, которых застал на территории
своего дома. Мы были лишены этой приятной возможности, поэтому нам
оставалось только переживать. Одиссей, тем не менее, стал близким нам
героем, и в результате появилась песня "Геркулесовы Столбы", заканчивавшаяся
словами:
Ты не спеши меня забыть,
Ты подожди немного,
И вина сладкие не пей,
И женихам не верь.
Здесь же, в Гибралтаре, была написана лихая матросская песенка "Моряк,
покрепче вяжи узлы", вполне в духе тогдашнего настроения призывавшая:
Не верь подруге, а верь в вино --
Не жди от женщин добра:
Сегодня помнить им не дано
О том, что было вчера.
Песню эту, как выяснилось уже через много лет, любил петь Высоцкий, и
она существует на записи в его исполнении.
Неподалеку от Гибралтара, на самой границе с Испанией, мне встретилось
небольшое, но ухоженное кладбище, где на серых плитах надгробий латинскими
буквами были выведены русские имена, и мне вспомнились наши летчики и
танкисты, погибшие в войне за "республиканскую Испанию" в тридцать шестом
году. Несчастная эта война, закончившаяся полным поражением и последующим
истреблением в сталинских лагерях и тюрьмах всех ее советских участников,
была очень популярна в годы моего довоенного детства. Мне было четыре года,
когда я, как и все, с гордостью носил "испаньелку" -- высокую пилотку с
кисточкой спереди -- точно такую же, как героические бойцы республиканской
Испании.
Возвратившись на судно, я написал песню "Испанская граница". Весной
следующего, шестьдесят четвертого года, в марте, я летел через Москву на
станцию СП-17. Самолет Полярной авиации должен был доставить нас из
подмосковного аэропорта Захарково, где тогда базировались самолеты УПА, в
Косистый, откуда нас забрасывали на Полюс. Поскольку летел я на Север, то
одет был соответственно в унты, меховые брюки и выданный нам толстый
водолазный свитер. Кроме того, нам, в обязательном порядке, выдавали
револьвер, без которого нельзя было возить с собой секретные аэрофотоснимки,
необходимые для работы, поэтому сзади у меня болтался офицерский
наган-самовзвод в желтой кожаной кобуре. Сдать его в Москве в камеру
хранения, положив в рюкзак, я побоялся -- вдруг сопрут, а ездить с ним в
метро тоже было не слишком удобно -- меня дважды забирали в милицию и
требовали документы.
Деваться мне было некуда, и во второй половине дня я приехал в гости к
переводчику-испанисту Овадию Герцевичу Савичу, жившему в большом
писательском доме поблизости от метро "Аэропорт". Увидев мое экзотическое
экспедиционное одеяние и кобуру, Савич вдруг припомнил, что когда их
отправляли в Испанию в тридцать шестом (а он был там вместе с Эренбургом и
работал переводчиком в советском посольстве), то им тоже выдавали такие же
свитера и наганы. Как раз в тот день к нему в дом пришли несколько стариков
из числа участников войны в Испании, выживших чудом после репрессий и ссылок
сталинских лет. Незадолго перед этим, в связи с какой-то годовщиной
гражданской войны в Испании, всем ветеранам ее была выдана памятная медаль
на красной треугольной планке. Собралось их с такими медалями у Савича всего
четверо или пятеро -- больные измученные старики, чудом выжившие в потемках
ГУЛАГа. Пили присланное Савичу Пабло Нерудой настоящее испанское вино --
малагу, в непрозрачной густоте которой, дробясь, поглощается солнечный луч.
Я рассказал о кладбище в Гибралтаре, и Савич попросил меня показать песню,
которую я и спел неуверенным голосом, робея перед седыми ветеранами
испанской войны. Тем большими были мои смущения и растерянность, когда я
увидел на их глазах слезы.
Несколько лет спустя, уже в шестьдесят седьмом году, мурманское книжное
издательство предложило мне издать книжку стихов. В этом году в Ленинграде
только что вышел первый мой сборник "Атланты", и предложение это было для
меня неожиданной удачей. "Нам давай все, что хочешь, -- сказал мне редактор
издательства Саша Тимофеев. У нас все пройдет". И я сдуру дал "все, что
хотел". Рукопись же, вопреки легкомысленным посулам Саши Тимофеева, пошла в
Москву, в Госкомиздат, где попала на внутреннюю рецензию к штатному
рецензенту, некоему А. Толмачеву, написавшему зубодробительную разгромную
рецензию, более напоминавшую донос, после чего издательство рукопись сразу
же мне возвратило, а Тимофееву был учинен разнос. Вот что писал бдительный
Толмачев по поводу песни "Испанская граница":
"Выходит, что наши добровольцы, вернувшись из Испании, нашли гибель на
Колыме. Это же явная ложь. И поныне еще здравствуют многие участники боев в
Испании. Их можно найти и в рядах наших прославленных военачальников. А.
Городницкий доходит до откровеннейшего кощунства, втаптывая в грязь своих
клеветнических выдумок все святое".
Досталось там и морским песням "Моряк, покрепче вяжи узлы" и "Не ревнуй
меня к девке зеленой":
"В своих так называемых лирических песнях и стихах автор воспевает
неприкрытую постельную похоть, выдавая ее за проявление истинной любви".
"Маска, я тебя узнал", -- грустно сказал я, прочитав эту рецензию, и
вспомнил замполита с "Крузенштерна"...
Уже в третьем походе "Крузенштерна" в Северную Атлантику, когда мы
заходили в Касабланку и опять в Гибралтар, после долгого плавания в открытом
океане без заходов, мне почему-то с особенной четкостью вспомнился вдруг
Эрмитаж, куда любил меня водить отец. Я попробовал написать стихи об
атлантах, тем более, что мы совсем недавно отплыли от Геркулесовых Столбов.
Написанные стихи, однако, мне не понравились -- что-то мешало читать их как
стихи. Я их отложил, а потом и вовсе забыл про них. Где-то примерно через
месяц, перебирая старые бумажки у себя в каюте, я вдруг натолкнулся на них и
собирался было выкинуть, как вдруг неожиданно для себя стал мурлыкать первую
строчку на внезапно появившуюся нехитрую мелодию. Так получилась песня
"Атланты".
Это неуловимое, но всегда ощущаемое различие между стихами, которые
можно только читать, и стихами, которые обязательно надо петь, а читать с
листа нельзя, до сих пор является предметом спора о стиховой правомочности
авторской песни. Мне и самому многое здесь неясно -- можно ли считать
стихами те, что обязательно надо петь, или нельзя? Яростные дискуссии вокруг
песен Высоцкого, Галича и даже Окуджавы, которым ревнители "чистого
стихосложения без гитарной подпорки", решительно отказывают в литературной
принадлежности, с течением времени не стихают. Мне же представляется, что
таким образом на секс намекаете. А для советского человека у женщины грудь в
любви -- не главное, главное -- это моральный облик!" Сразу стало ясно, что
общего языка мы с ним не найдем...
В начале июня, когда "Крузенштерн" возвратился в Балтийск, замполит
ухитрился внести историю со злополучной песней в свое политдонесение,
которое попало на стол к тогдашнему начальнику политотдела Дважды
Краснознаменного Балтийского флота контр-адмиралу товарищу Почипайло. Туда
же шустрый замполит принес и отобранную у матросов магнитофонную пленку с
записью той песни с просьбой прослушать для определения меры наказания для
автора, "разложившего личный состав". Начальник политотдела, как
рассказывали мне потом случившиеся там офицеры, торопился на футбол --
команда балтийцев играла с каким-то сильным противником, но все-таки
выслушать песню согласился. "Ну, что же, сказал он,-- надевая фуражку, --
ничего особенного, правильная песня. Она показывает, что моряк должен любить
море больше, чем бабу". И, уже выходя в дверь, обернулся и твердо закончил:
"Разрешить!" Это мудрое решение определило не только судьбу песни, которая
не стоила обсуждения в столь высоких инстанциях, но и судьбу автора, дав ему
возможность плавать в океане и дальше.
За последующие двадцать восемь лет плаваний мне немало довелось иметь
дело с замполитами или "первыми помощниками", как их называют в гражданском
флоте. Бывали среди них и порядочные люди. Но уж сама природа этой
совершенно не нужной на судне должности такова, что в лучшем случае
обязывает человека к безделью, а в худшем -- к соглядатайству и
доносительству. Отдельные представители славной этой профессии ухитрялись
успешно сочетать первое со вторым. Когда судно находится в рейсе несколько
месяцев подряд, хуже всего на нем тому, кому делать нечего. Я помню, как
мучился один из наших "перпомов" на судне "Академик Келдыш", изнывая от
вынужденного безделья. Стосковавшись по земле и оставленному им на берегу
садовому участку, он устроил на аварийном мостике над ходовой рубкой
настоящую оранжерею, которой мог бы позавидовать самый взыскательный
садовод.
Одним из самых порядочных первых помощников, встретившихся мне, был
Николай Григорьевич Тур, долгие годы плававший на "Дмитрии Менделееве". О
его щепетильности и деликатности ходили анекдоты. Помню, в одном из рейсов
накануне дня 8 Марта мы готовили стенгазету, чтобы вывесить ее наутро в
кают-компании. Часов в 12 вечера выяснилось, что надо срочно что-то
нарисовать. Беспокойный и настырный заместитель начальника рейса, бывший к
тому же еще и представителем партбюро Института, настропалил Тура пойти и
срочно поднять второго электромеханика -- штатного судового художника.
Перпом отправился к нему в каюту, но тут же вернулся, несколько
сконфуженный. "Понимаете, я постучался к нему, а у него, оказывается,
женщина. Я не решился их беспокоить", -- смущенно объяснил он.
В первых рейсах нового "Витязя" первый помощник, пришедший сюда с
нефтеналивного флота, где строго-настрого запрещалось употребление спиртных
напитков, никак не мог привыкнуть к тому, что пьянки с участием иностранцев
на борту проводятся вполне официально и называются "научными контактами".
Другой, сменивший его на этой должности, пришел на флот из МВД. В конце
танцевальных вечеров он объявлял по трансляции: "Товарищи, танцы кончились
-- все по камерам!" "Хорошие" перпомы крутили кино, организовывали
"нептунники" и другие культмассовые мероприятия и устраивали
политинформации. Плохие--следили за "аморалкой", вламывались по ночам в
женские каюты, организовывали стукаческую службу, особенно в портах захода,
и изматывали экипаж унылыми политзанятиями. Грозным оружием в их руках было
так называемое "политдонесение", которое они писали в "инстанции" в конце
каждого рейса. На основании этого секретного документа они могли без всяких
объяснений закрыть визу любому участнику экспедиции. Надо сказать, что
совершенно независимо от их личных качеств, само их присутствие на судне
создавало обстановку подозрительности и не сплачивало, а наоборот --
разобщало небольшой коллектив, на долгие месяцы оторванный от суши...
Второй поход "Крузенштерна" зимой шестьдесят второго-- шестьдесят
третьего годов был тоже нелегким. Новый шестьдесят третий встречали в
океане. Поскольку на военном судне был строгий сухой закон, то, укрывшись в
одной из дальних кают, раскачиваемой ночным штормом, пили спирт, разведенный
наскоро в химической колбе. Спирт попахивал резиной, как всегда --
свежеразведенный, и дымился, растворяясь в опресненной воде. Прямо с мостика
после вахты, сменившись в момент прихода Нового года, в "ноль" часов, к нам
попал лейтенант Володя Георгиев, замерзший, с окоченевшими руками и красным
от ледяного ветра лицом. Ему налили спирта, и он, расчувствовавшись, начал
предлагать тост "за тех, кто на Земле", за наших жен, "которым сейчас
труднее, чем нам, потому что у нас тут соблазнов никаких нет, а у них --
сплошные соблазны". Тост этот, однако, мужской поддержки не получил, и
Георгиеву пригрозили, что ему больше не нальют, если он и далее будет нести
чушь. И все-таки, в первый день Нового года появилась песня "За тех, кто на
Земле".
В этом втором зимнем походе, в отличие от первого, когда мы проплавали
полгода "без берега", заходы в иностранные порты все-таки были. Первым из
них, и вообще в моей жизни, стал заход в порт Гамильтон, на Бермудские
острова. Тогда мы еще мало что знали о зловещем Бермудском треугольнике и
ничего особенно здесь не опасались. Наоборот, зеленые, залитые ласковым
солнечным светом Бермудские острова, забитые респектабельными отдыхающими из
всех стран мира, улыбающиеся женщины всех цветов и оттенков, после месячного
плавания в зимней штормовой Атлантике, показались нам призрачным раем. К
судну тут же подогнали два автобуса с девицами, однако наш бдительный
замполит на борт их не допустил. "Как вы так долго обходитесь без женщин?"
-- удивлялись журналисты местных газет. Помню, вернувшись в Питер, я
рассказал об этом случае на посиделках в доме Нины Королевой. История эта
более других понравилась писателю Сереже Вольфу. "Саня, -- закричал он с
восторгом. -- Вот это настоящие западные женщины, умные, знающие, без
комплексов! Это не наши ханжи, которым надо обязательно перед этим два часа
про Кафку толковать. Главное, что им про Кафку ничего говорить не надо".
Прошло примерно полчаса, и в компании появилась миловидная девица из Праги,
редактор какого-то чешского молодежного журнала. Уже успевший слегка выпить
и успокоившийся Вольф "положил на нее глаз" и, покраснев от напряжения,
сказал: "Скажите, Милена, а вот вы, чехи, считаете Кафку своим национальным
писателем?!"
В этом втором походе кроме "Крузенштерна" участвовали еще два судна --
уже упомянутый парусник "Седов" и новое гидрографическое судно "Полюс".
Кроме нас на этот раз были еще штатские гидрографы из Калининграда, в их
числе -- на "Полюсе" -- несколько женщин.
Более трех месяцев в том втором походе мы проработали в жарких
тропических широтах Атлантики. Запасы пресной воды были скудными.
Стопроцентная влажность и жара даже ночью не давали передышки. Горячий душ
устраивался только раз в месяц (три человека под один рожок, не более чем на
пять минут). Глаза, обожженные солнцем и разъеденные соленой водой,
слезились от конъюк-тивита. Постоянная солонина с томатной пастой и
комбижиром корежила наши неопытные желудки. Все --матросы, офицеры и мы --
стосковались по твердой земле под ногами вместо валкой и скользкой палубы,
по освежающему холоду вместо изнурительной тропической жары, по деревьям и
снегу. И вот в самом начале апреля мы пришли в канадский порт Галифакс в
Новой Шотландии. На заснеженном холмистом берегу стояли столь милые нашим
стосковавшимся глазам березовые рощи, сменявшиеся сосняком. Пейзаж настолько
напоминал родное Подмосковье, что у всех защемило сердце. Тогда-то и
появилась грустная песенка "Над Канадой небо синее", начавшая сразу же
существовать как бы отдельно.
Примерно через год канадское радио в передаче на русском языке
сообщило: "Как нам стало известно, в Советском Союзе впервые написана песня
о Канаде. По нашим сведениям, написал ее моряк с военного парусника
"Крузенштерн". После этого по радио звучал фрагмент записи этой песни. Уже
значительно позднее, в семьдесят шестом году, во время 16 рейса
научно-исследовательского судна "Дмитрий Менделеев", попав на заход в
столицу Новой Зеландии Веллингтон, я услышал в гостях у новозеландского
профессора Киблуайта песню на английском языке, записанную на пластинку,
которая показалась мне странно знакомой. Она называлась "Заход солнца в
Канаде" и представляла собой точный английский перевод моей песни. Правда,
исполняло ее женское трио под джаз так красиво, что опознать первоисточник
было не просто. Люди, посещавшие в разное время Канаду, говорили мне, что
песня широко распространилась среди русской эмиграции в Канаде и пользуется
там широкой популярностью. Труднее было с публикацией этой песни у нас. В
начале семидесятых главный редактор одного из толстых журналов снял ее уже
из набора как "явно эмигрантскую".
На песню эту написано немало пародий. Одна из них связана с печальным
событием, случившимся в Северной Атлантике, неподалеку от нас, в 1965
году--трагически погибла американская атомная подводная лодка "Трешер".
Оказавшись вблизи от места, где это случилось, мы узнали об этом сначала по
радио, а потом в районе появился целый американский флот, ведущий поиски. Из
сообщений по радио наше начальство узнало также, что поскольку лодка
атомная, то в результате бедствия могло раздавить атомный реактор, что
создаст радиоактивную угрозу. Надо было что-то срочно предпринимать. У нас
на "Крузенштерне" где-то в боцманских кладовых гнили три положенные по штату
старых и проржавевших от морского влажного воздуха радиометра, находившиеся
на попечении одного из боцманов, числившегося "военным химиком". Попытка
включить их и померить радиацию ничего не дала -- оба дозиметра были
неисправны. Вот тут-то командир Власов вспомнил обо мне. Дело в том, что я,
как уже упоминалось, по военной специальности -- инженер-радиометрист. Меня
немедленно вызвали перед грозные очи начальства и приказали "починить и
доложить".
Надо сказать, что когда я впервые попал на военное судно, то четкость
команд и докладов об исполнении, все охватывающий и предусматривающий
корабельный распорядок, грозные кары за малейшее отклонение от указаний,
создали у меня, новичка, обманчивую иллюзию, что уж на военном-то флоте в
отличие от "гражданки" существует железный порядок. В 11 часов 15 минут,
например, принудительная трансляция разносила по всем судовым помещениям
такую команду: "Окончить корабельные работы -- команде руки мыть", -- чтобы
никто не забыл вымыть руки, и только через десять минут после того: "Команде
обедать". Уже значительно позднее, отплавав на военных судах, я усвоил, что
бардак там не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем на гражданских, поскольку
правду начальству все докладывать, как правило, боятся, поэтому, четко
по-военному приложив лапу к уху, рапортуют "есть", хотя и знают, что не
только нет, но даже и быть не может. Мне неоднократно приходилось быть
свидетелем того, как утяжеленное погонами и золотым шитьем начальство
назначало сроки подготовки для выхода судов, зная наперед, что они
нереальны, и подчиненные это отлично знали, но все молчали, опасаясь за свои
"звездочки". Приходилось только удивляться, как все-таки при таких порядках
мы ухитрились выиграть прошедшую войну. Остается предполагать, что у
противника, несмотря на его хваленую немецкую педантичность, порядка было
еще меньше.
Когда "Крузенштерн" в перерыве между походами стоял в Кронштадте на
причале Усть-Рогатки, то командир одного из стоявших по соседству эсминцев,
борясь за первенство по объявленной сдаче металлолома, ухитрился сдать
пушку, отвинченную для этого с палубы, в итоге чего занял первое место по
эскадре и получил поощрение. Наш "особист", купивший в Галифаксе очередной
справочник Ллойда по флотам мира, с горечью показывал мне четкий фотоснимок,
на котором была изображена наша новейшая подводная лодка в надводном
положении неподалеку от Кронштадта. "Понимаешь, когда такая лодка всплывает,
то все посторонние суда и близко не подпускают, -- с горечью сказал он мне,
-- значит кто-то из своих работает..."
Вооружившись тестером и паяльником и призвав на помощь весь свой
прошлый опыт по ремонту радиометров, почерпнутый в основном в студенческие
годы, я к концу дня с трудом собрал из трех отсыревших и ржавых радиометров
один. Каждый час меня дергал вестовой от командира (телефона у нас в
лаборатории не было), интересующегося, как идут дела и нетерпеливо
поторапливавшего меня. Эта нервозная обстановка и страх перед грозным
начальством заставили меня поторопиться и привели к тому, что я второпях по
ошибке неправильно припаял клеммы ампервольтметра. Поэтому, когда я включил
прибор, чтобы опробовать его, индикатор сразу же зашкалил, сигнализируя о
сильнейшей радиации (более 100 рентген/час). Холодный пот прошиб меня. Я
хорошо помнил описанную выше недавнюю историю с испытанием атомной бомбы на
Новой Земле, когда у нас вот так же точно зашкалило все радиометры. Поэтому
я сразу же, как и положено, доложил об этом на мостик. Оглушительные
колокола Громкого боя загремели по всему судну, возвещая боевую тревогу.
Приказав наглухо задраить все водонепроницаемые переборки и почему-то
раздать противогазы, командир дал полный ход, уходя из опасного района
атомного заражения. Через два часа был объявлен всеобщий аврал по
дезактивации судна. Мыли и чистили все, безжалостно сжигая ветошь, которой
тщательнейшим образом протиралось все оборудование и даже рангоут. Только к
исходу суток аврал завершился, противогазы были сняты, и мне было предложено
снова провести контрольные измерения. Вот тут-то я и обратил внимание на то,
что стрелочный индикатор у меня включен наоборот. Когда я включил его
правильно, перекинув минус и плюс, стало ясно, что тревога оказалась ложной.
Я, однако, к этому времени уже хорошо знал военно-морские порядки и
докладывать начальству не стал.
После возвращения в Ленинград я рассказал об этой трагикомической
истории Нонне Слепаковой, и она тут же написала на песню "Над Канадой" такую
пародию:
Месяц на небо подвешен
Иностранно и картинно.
Где-то рядом гибнет "Трешер",
Гибнет радиоактивно.
И нельзя назвать причину,
От которой вся кручина, --
Хоть похож я на мужчину,
Только все же -- не мужчина.
Однако, пожалуй, самую актуальную и остроумную пародию на эту песню
написал уже в шестьдесят девятом году, во время наших серьезных разногласий
с Китаем и вооруженных конфликтов в районе острова Даманский, московский
пародист Александр Борисович Раскин:
Над Пекином небо сине,
Меж трибун вожди косые.
Хоть похоже на Россию --
Слава Богу -- не Россия.
В походе шестьдесят третьего года я подружился с капитан-лейтенантом
Володей Мигучкиным, оказавшимся поклонником моих песен. Нередко, выпив
изготовленного им самим с большим искусством "шила" (так называется
разведенный спирт, настаиваемый обычно на каких-нибудь ингредиентах), он
начинал неостановимо петь свою любимую песню: "На материк, на материк, идет
последний караван". Это служило привычным сигналом для всех, что Володя уже
"в норме" и пора расходиться. Я, однако, по молодости и авторскому
тщеславию, был весьма польщен такой явной привязанностью к моей песне и
решил испытать ее пределы. "Володя, вот ты все говоришь, что песня эта
гениальная, и что ты только за эту песню --друг мне до самой смерти". "Ну и
что --друг, конечно", -- зарычал Мигучкин, прервав на минуту пение. "А вот
тебе завтра скажет начальство, что Городницкий -- враг народа, и ты лично
должен его шлепнуть вот из этого пистолета -- что ты будешь делать?" --
расслабившись от "шила", легкомысленно спросил я и тут же пожалел об этом.
Вопрос оказался жестоким. Мигучкин внезапно замолчал и, уставившись в угол,
долго и мучительно морщил лоб, на котором выступил пот от непривычного
напряжения. Потом, также не глядя на меня, неожиданно трезвым голосом
медленно и твердо сказал: "Если прикажут -- конечно, шлепну, -- и, виновато
взглянув на меня и взмахнув отчаянно рукой, добавил, -- только запью потом!"
Уже по дороге из Атлантики домой наша небольшая флотилия зашла в
Гибралтар, и я впервые увидел знаменитые Геркулесовы Столбы, отделявшие
когда-то для древних греков Средиземное море от "истинного Понта" --
Атлантики. Как раз в это время самый молодой из наших офицеров, уже
упомянутый романтичный и наивный лейтенант Георгиев, получил радиограмму от
жены, где она просила простить ее и объявляла, что уходит к другому. Среди
офицеров "Крузенштерна" воцарился настоящий траур. На самого Володю было
страшно смотреть. По приказу судового врача Виталия Ласкавого за ним
приглядывали друзья, "чтобы чего не случилось". Неожиданная эта беда
касалась каждого. У любого из 126 мужчин, находившихся на судне, оставались
дома жена или подруга.
За более чем тридцатилетнее пребывание в экспедициях, в замкнутых
мужских коллективах, на долгие месяцы оторванных от дома -- на Крайнем
Севере и потом в океане -- мне неоднократно приходилось быть свидетелем
немалого числа сердечных драм, разыгрывавшихся в итоге "столь долгого
отсутствия" мужчин дома. По молодому недомыслию, полностью разделяя общее
мнение окружавшей меня мужской среды, я привык относить это к ужасной
изменчивой сущности женского характера, не дающей возможность им сохранить
верность одному "отдельно взятому" мужчине. Это привело, в частности, к
тому, что я написал тогда немало стихов и песен "женоненавистнического"
толка. Лишь значительно позднее я понял, что дело вовсе не в женщинах, а в
самой несчастной нашей жизни, которая не позволяет долгих разлук. "С
любимыми не расставайтесь" -- вот единственный надежный рецепт против измен.
Тогда же, стоя у Гибралтарской скалы и переживая по поводу злополучной
радиограммы, мы вдруг вспомнили, что за много лет до нас и даже до нашей эры
где-то здесь плавал легендарный Одиссей, который никак не мог вернуться на
родную Итаку из-под стен разрушенной Трои, потому что с навигацией у древних
греков было еще хуже, чем у нас. И у него тоже были все основания
волноваться по поводу супружеской верности его подруги, дом которой осаждали
многочисленные женихи. Он, правда, судя по данным мифологии, нисколько не
волновался, а попросту перебил всех мужчин, которых застал на территории
своего дома. Мы были лишены этой приятной возможности, поэтому нам
оставалось только переживать. Одиссей, тем не менее, стал близким нам
героем, и в результате появилась песня "Геркулесовы Столбы", заканчивавшаяся
словами:
Ты не спеши меня забыть,
Ты подожди немного,
И вина сладкие не пей,
И женихам не верь.
Здесь же, в Гибралтаре, была написана лихая матросская песенка "Моряк,
покрепче вяжи узлы", вполне в духе тогдашнего настроения призывавшая:
Не верь подруге, а верь в вино --
Не жди от женщин добра:
Сегодня помнить им не дано
О том, что было вчера.
Песню эту, как выяснилось уже через много лет, любил петь Высоцкий, и
она существует на записи в его исполнении.
Неподалеку от Гибралтара, на самой границе с Испанией, мне встретилось
небольшое, но ухоженное кладбище, где на серых плитах надгробий латинскими
буквами были выведены русские имена, и мне вспомнились наши летчики и
танкисты, погибшие в войне за "республиканскую Испанию" в тридцать шестом
году. Несчастная эта война, закончившаяся полным поражением и последующим
истреблением в сталинских лагерях и тюрьмах всех ее советских участников,
была очень популярна в годы моего довоенного детства. Мне было четыре года,
когда я, как и все, с гордостью носил "испаньелку" -- высокую пилотку с
кисточкой спереди -- точно такую же, как героические бойцы республиканской
Испании.
Возвратившись на судно, я написал песню "Испанская граница". Весной
следующего, шестьдесят четвертого года, в марте, я летел через Москву на
станцию СП-17. Самолет Полярной авиации должен был доставить нас из
подмосковного аэропорта Захарково, где тогда базировались самолеты УПА, в
Косистый, откуда нас забрасывали на Полюс. Поскольку летел я на Север, то
одет был соответственно в унты, меховые брюки и выданный нам толстый
водолазный свитер. Кроме того, нам, в обязательном порядке, выдавали
револьвер, без которого нельзя было возить с собой секретные аэрофотоснимки,
необходимые для работы, поэтому сзади у меня болтался офицерский
наган-самовзвод в желтой кожаной кобуре. Сдать его в Москве в камеру
хранения, положив в рюкзак, я побоялся -- вдруг сопрут, а ездить с ним в
метро тоже было не слишком удобно -- меня дважды забирали в милицию и
требовали документы.
Деваться мне было некуда, и во второй половине дня я приехал в гости к
переводчику-испанисту Овадию Герцевичу Савичу, жившему в большом
писательском доме поблизости от метро "Аэропорт". Увидев мое экзотическое
экспедиционное одеяние и кобуру, Савич вдруг припомнил, что когда их
отправляли в Испанию в тридцать шестом (а он был там вместе с Эренбургом и
работал переводчиком в советском посольстве), то им тоже выдавали такие же
свитера и наганы. Как раз в тот день к нему в дом пришли несколько стариков
из числа участников войны в Испании, выживших чудом после репрессий и ссылок
сталинских лет. Незадолго перед этим, в связи с какой-то годовщиной
гражданской войны в Испании, всем ветеранам ее была выдана памятная медаль
на красной треугольной планке. Собралось их с такими медалями у Савича всего
четверо или пятеро -- больные измученные старики, чудом выжившие в потемках
ГУЛАГа. Пили присланное Савичу Пабло Нерудой настоящее испанское вино --
малагу, в непрозрачной густоте которой, дробясь, поглощается солнечный луч.
Я рассказал о кладбище в Гибралтаре, и Савич попросил меня показать песню,
которую я и спел неуверенным голосом, робея перед седыми ветеранами
испанской войны. Тем большими были мои смущения и растерянность, когда я
увидел на их глазах слезы.
Несколько лет спустя, уже в шестьдесят седьмом году, мурманское книжное
издательство предложило мне издать книжку стихов. В этом году в Ленинграде
только что вышел первый мой сборник "Атланты", и предложение это было для
меня неожиданной удачей. "Нам давай все, что хочешь, -- сказал мне редактор
издательства Саша Тимофеев. У нас все пройдет". И я сдуру дал "все, что
хотел". Рукопись же, вопреки легкомысленным посулам Саши Тимофеева, пошла в
Москву, в Госкомиздат, где попала на внутреннюю рецензию к штатному
рецензенту, некоему А. Толмачеву, написавшему зубодробительную разгромную
рецензию, более напоминавшую донос, после чего издательство рукопись сразу
же мне возвратило, а Тимофееву был учинен разнос. Вот что писал бдительный
Толмачев по поводу песни "Испанская граница":
"Выходит, что наши добровольцы, вернувшись из Испании, нашли гибель на
Колыме. Это же явная ложь. И поныне еще здравствуют многие участники боев в
Испании. Их можно найти и в рядах наших прославленных военачальников. А.
Городницкий доходит до откровеннейшего кощунства, втаптывая в грязь своих
клеветнических выдумок все святое".
Досталось там и морским песням "Моряк, покрепче вяжи узлы" и "Не ревнуй
меня к девке зеленой":
"В своих так называемых лирических песнях и стихах автор воспевает
неприкрытую постельную похоть, выдавая ее за проявление истинной любви".
"Маска, я тебя узнал", -- грустно сказал я, прочитав эту рецензию, и
вспомнил замполита с "Крузенштерна"...
Уже в третьем походе "Крузенштерна" в Северную Атлантику, когда мы
заходили в Касабланку и опять в Гибралтар, после долгого плавания в открытом
океане без заходов, мне почему-то с особенной четкостью вспомнился вдруг
Эрмитаж, куда любил меня водить отец. Я попробовал написать стихи об
атлантах, тем более, что мы совсем недавно отплыли от Геркулесовых Столбов.
Написанные стихи, однако, мне не понравились -- что-то мешало читать их как
стихи. Я их отложил, а потом и вовсе забыл про них. Где-то примерно через
месяц, перебирая старые бумажки у себя в каюте, я вдруг натолкнулся на них и
собирался было выкинуть, как вдруг неожиданно для себя стал мурлыкать первую
строчку на внезапно появившуюся нехитрую мелодию. Так получилась песня
"Атланты".
Это неуловимое, но всегда ощущаемое различие между стихами, которые
можно только читать, и стихами, которые обязательно надо петь, а читать с
листа нельзя, до сих пор является предметом спора о стиховой правомочности
авторской песни. Мне и самому многое здесь неясно -- можно ли считать
стихами те, что обязательно надо петь, или нельзя? Яростные дискуссии вокруг
песен Высоцкого, Галича и даже Окуджавы, которым ревнители "чистого
стихосложения без гитарной подпорки", решительно отказывают в литературной
принадлежности, с течением времени не стихают. Мне же представляется, что