с музыкой, венками, свечами, привезенными из Таллинна, траурным крепом на
сцене и последующими поминками в цедеэловском ресторане. Одни говорили, что
это связано с "табелью о рангах" -- поэт-фронтовик, лауреат Государственной
премии, другие -- что дело не обошлось без помощи одноклассника Самойлова
Анатолия Черняева, высокопоставленного партийного чиновника. На самом деле
Черняев, действительно, серьезно помог, только не с панихидой, а с
организацией перевозки гроба с телом для прощания из Таллинна в Москву. Так
или иначе, панихида, которую вел поэт Владимир Соколов, прошла достойно --
было человек семьсот, но все -- его друзья и почитатели. Говорили Фазиль
Искандер, Юрий Любимов, Борис Чайковский, Юрий Левитанский и другие, Михаил
Козаков, Зиновий Гердт, Рафаэль Клейнер читали его стихи. Давида Самойлова
кремировали в Донском, и я почему-то впервые обратил внимание, что гроб с
покойным, прежде чем опустить его вниз, с уже закрытой крышкой,
перехватывают черной траурной лентой и пломбируют, как контейнер. А над
сценой в большом зале ЦДЛ, где перед этим шло прощание, висел большой
портрет поэта с улыбающимися озорными глазами. Портретом этим занимался
бывший главный администратор ЦДЛ Анатолий Семенович, уже давно вышедший на
пенсию и похоронивший за свою жизнь не одно поколение писателей, за свой
низкий рост прозванный "Малютка". Мне довелось принимать участие в перевозке
этого портрета из фотомастерской, когда зашел разговор о том, чтобы отдать
его потом вдове. Анатолий Семенович, любивший Самойлова, не заставил себя
долго упрашивать, но при этом поднял палец и значительно сказал: "А вы
обратили внимание, какой подрамник я вам отдаю? Это исторический подрамник
-- я на нем еще Кочетова хоронил..."
Я познакомился с Давидом Самойловым весной 1962 года, придя к нему
домой вместе с молодыми московскими поэтами, к которым он благоволил, --
Анной Наль и Сергеем Артамоновым. Жил он тогда в старом шестиэтажном
московском доме на площади Борьбы ("Площадь борьбы с самим собой", как он в
шутку ее называл). Его еще почти не печатали, но мы уже, конечно, знали
наизусть его знаменитые "Сороковые, роковые" и "Смерть царя Ивана". В те
времена вообще лучшие стихи ходили в рукописях или запоминались на слух,
поскольку их, как правило, не публиковали в бдительной хрущевской прессе.
Для нас поэтому уже тогда Давид Самойлов, так же, как Борис Слуцкий, были
самыми главными поэтами, почти богами. Еще бы! -- боевые фронтовики,
прошагавшие пол-Европы, да еще такие легкие, звонкие, по-пушкински
прозрачные, дышащие свободой стихи.
Со Слуцким я к этому времени уже был знаком, и его суровая осанка,
нарочитая офицерская выправка, строгие усы и начальственный тон,
заставлявшие робеть, производили на меня серьезное впечатление. Внешность же
Давида Самойлова оказалась полной противоположностью моим заочным
представлениям -- передо мной стоял маленький, как мне сначала показалось,
небрежно одетый лысоватый человек с удивительно живыми завораживающими и все
время чему-то, даже не относящемуся к разговору, смеющимися глазами, начисто
лишенный какой бы то ни было внешней внушительности, подобающей бывалому
солдату и классику поэзии, каковым он в действительности и являлся.
Меня удивило и даже поначалу шокировало, что уже хорошо знакомый с ним
мой ровесник Сережа Артамонов вместо почтительного обращения к нему "Давид
Самойлович" называет его каким-то странным и никак не подходящим детским
именем Дэзик. На меня, к моему великому огорчению, Самойлов никакого
внимания не обратил, так как почти все оно было тогда поглощено
девятнадцатилетней Анной Наль, поражавшей тогда яркой внешностью и
необычными стихами. Но мне, в те поры терзаемому юношеским честолюбием и
комплексами поэтической иерархии, казалась счастьем сама возможность быть в
доме такого поэта как Самойлов и слушать, что он говорит, хотя и говорил он
в тот раз почему-то больше не о поэзии, а о вещах от нее, на мой взгляд,
далеких -- например, о водке. Стихи мои, уже одобренные Слуцким, он слушал
недолго, явно скучая, и вполуха. "Да", -- сказал он, хмыкнув, -- вы не
живописец, -- чем поверг меня в полное отчаяние. Потом ему позвонили, и он
заторопился в "Метрополь" встречаться с какими-то друзьями.
Снова я увидел его несколько лет спустя, уже в подмосковной Опалихе,
куда он, женившись на Галине Ивановне Медведевой, переселился в купленный им
просторный бревенчатый дом с довольно большим садовым участком. Дом этот
отапливался углем, и поэтому обычно в зимнее время Самойлов наряжался в
валенки и свитер, а выходя во двор по хозяйственным делам, облачался в
старый армейский ватник и такую же ушанку. На черной бревенчатой стене его
кабинета висели старая медвежья шкура, охотничье ружье, несколько фотографий
и еще какие-то безделушки. Скрипучая, обитая для тепла дверь вела в коридор
и далее -- на кухню, где почти круглосуточно хлопотали Галя и ее мать, Ольга
Адамовна, что-то дымилось, варилось и пеклось. Вход в "зимний" дом вел через
застекленную, насквозь промерзшую террасу, уставленную старыми детскими
колясками и пустыми бутылками, разнообразию этикеток которых мог бы
позавидовать любой коллекционер. За домом располагались сад и огород,
которые, по всей вероятности, могли бы приносить большой урожай, и поначалу
действительно приносили, если бы не полное равнодушие главы семейства к
садово-огородным занятиям. Поэтому все это понемногу дичало и зарастало, что
обеспечивало иногда неожиданное обилие дикорастущей малины.
Почти каждый будний день, не говоря уже о выходных и праздничных,
распахивалась никогда не запираемая калитка, и в дом вторгались гости,
обычно из числа друзей хозяина. С ними, однако, появлялись затем и их
друзья, а то и просто посторонние приезжие люди, желающие повидать поэта и
поделиться с ним кто стихами, кто неудачами. Все они, как правило, шли с
бутылками, но похоже, что их абсолютно не интересовало, свободен ли хозяин
дома от работы, желает ли он сейчас немедленно бросить свои стихи или
переводы и общаться с ними. Так что многие дни и даже ночи превращались в
непрерывное застолье, где одни гости вдруг спохватывались о делах и убегали
к очередной электричке, но им на смену неизменно появлялись другие. Хозяин
же, которого и я уже к тому времени тоже привычно называл "Дезик", постоянно
пребывал за столом, и приходилось только удивляться, когда же он успевает
работать. А работа была каторжная. Стихи Самойлова печатали в те годы мало,
и он жил переводами. Семья между тем разрасталась, появились дети -- сначала
Варвара, потом Петя, потом Павлик.
Надо сказать, что свой второй брак Дезик официально узаконил только в
семьдесят первом году, уже после рождения Пети. При регистрации не обошлось
без курьезов. В то время, как "народная депутатка" торжественно зачитывала
казенный текст, старшая дочь новобрачных Варвара, которой к этому времени
было уже около пяти лет, вырвалась из рук сопровождавших и кинулась к папе с
мамой. это кто?", -- испуганно спросила депутатша, прервав от
неожиданности чтение. "А это их будущий ребенок", -- невозмутимо ответил
один из свидетелей -- Анатолий Якобсон. Дети неизменно болели, всех надо
было кормить, и воз переводов все возрастал. Возможно, именно в эти годы
Давид Самойлов окончательно сформировался как один из главных мастеров
русской школы поэтического перевода. Его поначалу-то и в Союз писателей
приняли по секции переводчиков. Любил ли он эту свою многолетнюю кропотливую
и не всегда благодарную работу, отнимающую время и силы, этот почти
пожизненный литературный оброк, связывающий его жесткими сроками сдачи
переводов и произволом редакторского вкуса? Ведь не зря ненавидели переводы,
занимаясь ими по суровой жизненной необходимости, многие выдающиеся наши
поэты. Анна Андреевна Ахматова сказала как-то, что "переводить стихи -- все
равно, что есть собственный мозг". Помню, уже в Пярну Дезик должен был
переводить какую-то огромную драму в стихах, к которой у него душа не
лежала. Это называлось "двигать шкаф".
И все-таки мне кажется, что Самойлов любил переводить. Во всяком
случае, стихи своих любимых поэтов он переводил с таким блеском и
свойственной только ему изящной легкостью, что они органично перевоплощались
в русские стихи. Благодаря удивительной музыкальности, тонкому поэтическому
слуху и неповторимому таланту пересмешника, русские читатели впервые смогли
открыть для себя многих крупнейших поэтов Франции и Польши, Венгрии и
Чехословакии, Грузии и Армении, Литвы и Эстонии. Более того, его переимчивый
слух позволил ему воплотить в своих стихах многие интонации народной
славянской поэзии. Отсюда стихи о воеводе Буке, отсюда знаменитые его
строки:

Если в город Банья Лука
Ты приедешь как-нибудь,
Остановишься у
Буга Сапоги переобуть...

Отсюда, наконец, его несколько неожиданные для современников баллады
последних лет "Ясеневый листок", "Вставайте, Ваше Величество" и другие. Так
Самойлов, как некогда Пушкин, брал вечные камни народной поэзии для своих
поэтических зданий.
Слава Самойлова как поэта-переводчика быстро распространилась по всей
стране. Издательства наперебой заказывали ему переводы. Многие поэты южных
республик приезжали к нему с ящиками коньяка или винными бочонками,
приложенными к рукописям. Заслуживали ли их стихи переводов такого поэта как
Самойлов? Не знаю, да это теперь и не важно, потому что русские переводы,
опубликованные под их именами, были уже настоящими стихами. Дело доходило до
курьезов, когда к Самойлову приезжали эмиссары с юга и за обильным столом
говорили ему: "У нас есть очень хороший поэт... Надо, обязательно надо,
чтобы именно Вы перепели его стихи. Это настоящий поэт, очень большой. Его
надо открыть для русских. Только вот у него рифма иногда бывает слабовата.
Надо ему помочь с рифмой. Да, и вот у него образов не всегда достаточно в
стихах. И с этим ему надо помочь... Очень просим".
Я вспоминаю авторский вечер одного из действительно хороших литовских
поэтов Эдуардаса Межелайтиса, проходивший в Москве в ЦДЛ несколько лет
назад. Зал был полон. Сначала Межелайтис читал свои стихи на литовском
языке, мало понятном большинству аудитории, а потом эти же стихи читали
по-русски поэты, переводившие его -- Белла Ахмадулина, Юрий Левитанский,
Андрей Вознесенский. В конце вышел Давид Самойлов, который, судя по румянцу
и блеску в глазах, попал на сцену уже через буфет. Он блистательно прочел
несколько стихотворений Эдуардаса Межелайтиса в своих переводах, а потом
неожиданно сказал: "За что я люблю моего друга Межелайтиса? За то, что он
очень умный человек и подружился с хорошими русскими поэтами, которые
переводят его стихи на русский. Вот поэтому-то он и классики". Межелайтис и
впрямь оказался умным человеком, и дело закончилось смехом.
Лет десять назад в Москве, в театре "Современник" была снова поставлена
знаменитая комедия Шекспира "Двенадцатая ночь". Поставил ее специально
приглашенный для этого английский режиссер Питер Джеймс. По этому случаю
Давиду Самойлову театр заказал новый перевод пьесы. И Самойлов перевел
Шекспира, притом совершенно современным языком, языком Москвы семидесятых
годов, да еще и несколько озорных зонгов написал к комедии на музыку Давида
Кривицкого. Я присутствовал на премьере в театре на Чистых Прудах, куда,
ввиду отсутствия билета, прошел по номерку от пальто Самойлова из гардероба.
В спектакле, конечно, были заняты все ведущие актеры: Мальволио играл Олег
Табаков, сэра Эндрю Эгьючика -- покойный ныне Олег Даль, шута -- Валентин
Никулин. Главное ощущение, оставшееся у меня от спектакля, -- постоянное
состояние совершенно, до неприличия, неудержимого смеха, овладевавшего мной
на протяжении всего театрального действия. Смеялся я так, что на меня
оборачивались соседи. После спектакля всех актеров и англичанина-режиссера
много раз вызывали на сцену бурными аплодисментами. Наконец, вытащили туда и
Самойлова и долго ему хлопали. Вернувшись оттуда, он сказал мне, тронутый
успехом: "Ты понимаешь? Я же выходил за автора!".
Помнится, потом поехали отмечать премьеру в его московскую квартиру,
бывшую тогда на Пролетарском проспекте. Было много народу, включая
английского гостя. Все говорили о том, что Самойлов должен теперь перевести
заново все комедии Шекспира, чтобы дать им новую жизнь -- как Пастернак дал
новую жизнь шекспировским трагедиям. Жена же Галя этой идеи явно не
одобряла. Меня это удивило, и когда гости разошлись, я спросил ее об этом.
Она сердито ответила: "Дезик должен прежде всего писать стихи". "Что ты, --
возразил я, -- это ведь тоже стихи -- Шекспир". "Ты не знаешь Дезика, --
сказала она. -- Он все хочет делать сразу: стоять на сцене, переводить
Шекспира, пить с друзьями, крутить роман и писать гениальные стихи, и при
этом в одно и то же время. Так не бывает". Она была права. Больше Давид
Самойлов Шекспира не переводил...
Возвращаясь же к поэтическим переводам Самойлова, можно с уверенностью
сказать, что даже если бы он совсем не писал собственных стихов, то все
равно остался бы в нашей литературе как непревзойденный мастер поэтического
перевода. Когда стихи переводит не просто переводчик, а поэт, всегда
происходит как бы противоборство двух личностей, двух поэтических систем,
где побеждает сильнейший. Чтобы убедиться в этом, достаточно восстановить в
памяти, например, прекрасные переводы шекспировских сонетов, сделанные
Самуилом Маршаком, и его собственные стихи, скорее похожие на переводы.
Обратный пример -- с Эдуардом Багрицким, переведшим "Балладу о рубашке"
Томаса Гуда, где перевод убедительнее подлинника. У Самойлова же, сильного и
самобытного русского поэта, было редкое чувство вкуса и меры, никогда не
позволявшее ему "гнуть под себя" чужие стихи. Может быть, именно это и
обеспечило точную гармонию его переводов.
В середине семидесятых годов Самойловы купили -- сначала частично, а
потом и целиком -- дом в Пярну, в Эстонии, на берегу Пярнуского залива, и
практически переселились туда. Знаменитый и многим памятный дом в Опалихе
был продан и прекратил свое литературное существование. А жаль! Ведь именно
этот дом, где в гостях у Самойлова бывали многие видные литераторы -- от
Анатолия Якобсона и Фазиля Искандера до Вячеслава Иванова и Лидии Корнеевны
Чуковской, стал теперь своеобразным памятником эпохе шестидесятых годов. В
нем всегда жили какие-то приехавшие родственники или ученики, а то и просто
друзья. Быт, хотя и трудный полусельский, быт дома, где росло трое детей,
никогда не бывал проблемой -- как на палубе корабля, где в машинном
отделении все в порядке.
Частые застолья и вереница гостей образовывали как бы внешнюю декорацию
этого дома. Каждое утро, даже с тяжелой головой, хозяин садился за свою
нелегкую и часто постылую работу. А разговоры за столом были совсем не
праздными. Шли шестидесятые годы, когда перед российской интеллигенцией
стоял трудный выбор -- эмиграция или духовная внутренняя борьба,
противостояние тупой махине полицейского государства. Тесная дружба
связывала Давида Самойлова с людьми, близкими к "освободительному движению"
-- Львом Копелевым, Лидией Корнеевной Чуковской, Юлием Даниэлем (после его
возвращения из ссылки), Вячеславом Всеволодовичем Ивановым.
Самой трагической фигурой в этом окружении оказался поэт и переводчик
из семинара, который вели в те годы Давид Самойлов и Мария Петровых,
Анатолий Якобсон -- самый, пожалуй, любимый ученик Самойлова. Талантливейший
литератор, человек с болезненно обнаженной совестью, со всей юной
горячностью и непримиримостью он отдал свою жизнь диссидентскому движению,
став одним из основных составителей знаменитой "Хроники" и обрекший себя на
тюрьму или высылку. Все, что писал в те годы Якобсон, и, в первую очередь,
его блестящие литературоведческие работы, в том числе книга о Пастернаке и
статьи об Ахматовой, поэме Блока "Двенадцать", советских поэтах-романтиках,
во многом черпалось из общения с Дезиком. Самойлов долго и болезненно
переживал его вынужденный отъезд и последовавшую затем безвременную и
трагическую гибель, которой он посвятил стихи. Для всех этих людей и для
многих других, включая А. Д. Сахарова, Давид Самойлов был в те годы мерилом
общественного самосознания. Тогда интеллигенция тянулась к поэтическому
слову, и он стал одним из главных центров этого поэтического притяжения.
Вместе с тем, Самойлов всегда был последовательным противником
эмиграции и убежденно считал, что российский писатель не должен покидать
родину, полностью солидаризируясь в этом с Ахматовой и Сахаровым. В его
архивах сохранились неотправленные им письма к Солженицыну, где он
формулирует свою позицию. Кроме того, Самойлов, подобно Пушкину, физически
ощущал потребность быть независимым как от официальных инстанций, так и от
политических движений, которым сочувствовал. К нему полностью могут быть
отнесены автобиографические строки Пушкина в его выдуманном переводе "Из
Пиндемонти":

Зависеть от властей? Зависеть от народа? --
Не все ли нам равно? Бог с ними! --
Никому Отчета не давать!..

В старом бревенчатом, потемневшем от времени опалихинском доме
существовал в те годы особый, не всегда трезвый, но неповторимый социум
творческих людей, и витал тот странный дух свободы, который я нигде не
встречал за его пределами. Иногда меня охватывает ностальгия по нему. В
Пярну тоже был дом, и гораздо более роскошный и вместительный, однако в
Пярну это чувство уже не возникало. Может быть, потому, что прошли молодые
годы, и все стало восприниматься по-другому, а может быть, и потому еще, что
дом этот стоял уже не посередине нашей жизни в Подмосковье, а в эстонском
курортном городке, среди чужого языка, чужой истории и быта, и все поэтому
виделось не изнутри, а как бы со стороны.
И здесь, однако, Давид Самойлов со свойственной лишь ему редкой
особенностью становиться центром общения, создал удивительное литературное
силовое поле, в зону действия которого попадали все приезжавшие в Пярну
друзья и литераторы. Я в свое время даже придумал выражение
"дезоцентрическая система". Поэтому с середины семидесятых многие
завсегдатаи Опалихи, в том числе и мы, стали наезжать летом в Пярну.
Организовывались совместные купания, хотя купаться Самойлов любил не очень,
так как после болезни плавал плохо. "Люблю природу, но не люблю стихию", --
сказал он как-то. Устраивались разнообразные литературные игры, до которых
Дезик был великий охотник. Чего стоит, например, его стихотворная переписка
"Из Пярну -- в Пярну" с отдыхавшим там в то время Львом Зиновьевичем
Копелевым, которому он писал, в частности:

Ты всегда бываешь, Лев, -- лев,
Не всегда бываешь. Лев, прав.

Вместе с рижским писателем Юрием Абызовым, своим давним приятелем,
Самойлов придумал целую страну -- Курзюпию, с историей и, конечно, своей
литературой, которую они старательно переводили на русский язык. Был создан
также специальный словарь курзюпского языка и ряд курзюпских имен -- такие,
например, как имена двух сестер -- Ссална Ваас и Клална Ваас.
Иногда, в вечернее время, совершались посиделки "на Ганнибаловом валу",
крепостной стене старинного города Пернова, возведенной, по преданию, под
руководством и по чертежам знаменитого прадеда Пушкина -- царского арапа
Абрама Петровича Ганнибала что нашло потом отражение в известной поэме
Давида Самойова "Сон о Ганнибале". Дезик обладал неистощимой мальчишеской
фантазией на различного рода выдумки и затеи. Например, надевал шляпу и
очки, брал в руки трость и изображал "богатого старика", каким он хотел бы
когда-нибудь стать. Или (только что), написав песенку на музыку композитора
Бориса Чайковского для детской пластинки "Слоненок-турист", собирал вокруг
себя детей и взрослых. Все прыгали на одной ноге и дружно распевали вслед за
ним: "Цык-цык, цуцик, цык-цык, цуцик". Рядом с Самойловым на улице Тооминга
жил летом вместе с дочкой известный скрипач Виктор Пикайзен, на концерты
которого мы ходили, и который неоднократно бывал в гостях у Дезика. Однажды
во время утреннего Купания Дезик сказал мне: "Ты знаешь, я вчера был просто
потрясен Пикайзеном. Представляешь, он приходит после концерта домой,
ужинает кефиром с булочкой и потом сам себе еще играет на ночь на скрипочке!
Ему, оказывается, мало! Кроме того я долго думал, -- откуда у еврея может
быть такая странная фамилия -- Пикайзен, и сегодня я, наконец, сделал
открытие: никакой он не Пикайзен -- обыкновенный Айзенпик!".
Шутки Самойлова были неистощимы. Будучи свидетелем в ЗАГСе при моей
женитьбе в 1972 году, он сказал: "Алик, я должен преподать тебе основы этики
семейных отношений. Жене, конечно, важно и нужно изменять, но есть
нравственные нормы, которые преступать нельзя. Например, -- ты пришел домой
в пять утра. ну, бывает, -- засиделся у приятеля, выпили, ничего. А теперь
представь, что ты пришел домой не в пять, а в половине шестого. Это уже
совсем другое дело -- ты не ночевал дома. Ты понял разницу?".
Вообще, когда я думаю о Самойлове, его облик в моей памяти всегда
связан с его домом. В Опалихе или Пярну, но обязательно с домом. В Москве,
на Астраханском, у Самойловых была городская квартира, но Дезик ее
недолюбливал, бывал в ней недолго, наездом. Просторно он чувствовал себя
только в доме. В доме, где плачут, ли смеются дети, пыхтит и варится что-то
на кухне, шумят за столом и спорят наехавшие гости. А на другом столе, в
кабинете, лежит начатая рукопись. А за стенами дома лежат подмосковные
задымленные снега или шумит неприветливая осенняя Балтика. Не оттого ли
образ Дезика легко ассоциируется в моем сознании с образами маститых
мастеров Возрождения, в их шумных итальянских домах, окруженных
подмастерьями, учениками, детьми и домочадцами. Помните его "Свободный
стих"? Сейчас таких мастеров больше нет. Ушел последний. Самойлов вообще чем
дальше, тем больше не любил большой город с его суетой, беспрерывными
телефонными звонками, отсутствием моря или леса, и своей постоянной
зависимости от конъюнктуры событий, здесь происходящих, на которые он, как
один из первых поэтов, обязательно должен был реагировать. Он ощущал
органическую потребность быть подальше от суетной и бестолковой столичной
жизни с ее важными, на первый взгляд, но не имеющими отношения к поэзии
событиями. К нему полностью могут быть отнесены строки Иосифа Бродского из
"Писем римскому другу":
--Если выпало в Империи родиться,
То уж лучше жить в провинции, у моря.

Давид Самойлов и жил "в провинции у моря", найдя наиболее удобную для
себя форму внутренней эмиграции. "Я выбрал залив", -- пишет он сам о себе.
Пожалуй, именно здесь и проходит его главный личностный и поэтический
водораздел с Борисом Слуцким. Тот всю жизнь старался быть как можно ближе к
центру событий, жадно впитывал в себя все последние новости, стараясь все
время быть в курсе происходящего. Его стихи почти всегда неразрывно связаны
с конкретными политическими событиями, переживаемыми нашей страной: "В то
утро в мавзолее был похоронен Сталин", "Покуда над стихами плачут", "Евреи
хлеба не сеют", "Я строю на песке". Эти и многие другие стихи его поражают
прицельной точностью беспощадных жестких формулировок, острой актуальностью
и незамедлительной быстротой реакции. На этом фоне стихи Давида Самойлова
кажутся мягкими, порой совсем неактуальными. В них часто как бы отсутствует
личная позиция автора (как, например, в одном из лучших его стихотворений
"Пестель, поэт и Анна"). Самойлов избегает жестких форм и формулировок,
поэтических силлогизмов, внешней экспрессии стиха. При внимательном чтении,
однако, убеждаешься, что поэтическая ткань его стихов гармонична и
неразрывна, и негромкие, казалось бы, откровения поражают своей глубиной:
Ах, как я поздно понял
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,
И что порой напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься.

Или:

Ночь стоит ледяно и сухо,
Ночь стоит высоко и звездно, --
Не склоняй доверчиво слуха
К прозревающим слишком поздно.

Одной из главных особенностей стихов Давида Самойлова является
присутствие воздуха в его стихах, ощущение удивительной музыкальной гармонии
их звучания. Секрет этого остается непонятным. Эта прозрачная пушкинская
гармония не "поверяется алгеброй". При всем очевидном несходстве эпох,
лексики, судеб и характера поэтических талантов, как это некоторым ни
покажется странным, звонкие самойловские стихи более всего сродни
пушкинским. Их сближает, помимо прочего, их легкость и кажущаяся острота. Не
менее важным параметром, связывающим напрямую поэзию Самойлова с пушкинской,
можно считать то постоянное ощущение улыбки, которое присутствует у
Самойлова даже в самых серьезных стихах -- явление вообще достаточно редкое
и потому особенно ценное в русской поэзии: "Все это ясно видел Дибич, но в
успел из дома выбечь", или: "По ночам бродил в своей мурмолке, замерзал и
бормотал, -- нет, сволочи! Пусть пылится лучше не отдам". Не говоря уж о
таких его поэмах как "Дон-Жуан" Юлий Кломпус". Помню, как после первого