Страница:
"Во имя чего поет Высоцкий?" -- грозно вопрошали авторы, и сами себе
отвечали: "от имени и во имя алкоголиков, штрафников, преступников, людей
порочных и неполноценных. Это распоясавшиеся хулиганы, похваляющиеся своей
безнаказанностью... У него, например, не находится добрых слов о миллионах
советских людей, отдавших свои жизни за Родину. Странно, но факт остается
фактом: герои Отечественной войны, судя по одной из песен Высоцкого, --
бывшие преступники, которые "не кричали "ура", но явились чуть ли не главной
силой и не будь их -- нам не удалось бы победить врага".
Со свойственной им невежественностью авторы инкриминировали Владимиру
Высоцкому цитаты из песен Кукина и Визбора. Да и какая разница, в самом
деле? Раз приказано, то все равно -- ату его! Вот что пишут они о поэте: "В
погоне за сомнительной славой он не останавливается перед издевкой над
советскими людьми, их патриотической гордостью". И еще: "Все это совсем не
так наивно, как может показаться на первый взгляд: ржавчина не вдруг
поражает металл, а исподволь, незаметно. И человек не вдруг начинает
воспринимать и высказывать чуждые взгляды. Сначала это просто сочувствие
преступникам, на том основании, что они тоже люди. Сначала -- вроде шутя о
милиции, которая "заламывает руки" и "с размаху бросает болезного", а потом
возникает недовольство законом, правосудием".
И, наконец, прямой донос: "Привлекательными кажутся многим поначалу и
песни Высоцкого. Но вдумайтесь в текст и вы поймете, какой внутренний смысл
таится за их внешностью"...
Заметка в "Советской России" послужила долгожданным сигналом для
массированного наступления на авторскую и самодеятельную песню. Вслед за ней
последовали другие статьи и заметки. Сурен Кочарян выступил в газете
"Правда" с целым "подвалом", где писал об авторах самодеятельных песен:
"С гитарою под полою" или на плече самодеятельные певцы перекочевали из
узкого круга своих сотоварищей на сцены клубов и дворцов культуры. Они не
только выступают, но (о, ужас! -- примечание автора) устраивают состязания,
присуждают друг другу премии. Некоторые из них выезжают на гастроли. Иных,
говорят, невозможно заполучить, или же -- только "по блату" и за солидное
вознаграждение... Они называют себя бардами, труверами, менестрелями... но
право же, нельзя так уж свободно жонглировать такими глубокосодержательными
понятиями. И те, и другие, и третьи выражали думы и чаяния своих народов,
являясь их живой памятью, передавая лучшее следующим поколениям, выставляя
отрицательное на осмеяние и осуждение. Они умели вглядываться в жизнь,
отличать в ней зерна от плевел, умели владеть стихом, инструментом, голосом
для песни. Они беспрерывно, хотя и самодеятельно, оттачивали свое
мастерство, потому и преуспели в этом".
Во всем вышеперечисленном: народности, таланте, умении владеть стихом,
инструментом и голосом для песни" -- бардам первого поколения Окуджаве,
Галичу, Высоцкому и другим было решительно отказано.
"Музыка здесь и не ночевала, -- писал далее Кочарян. -- Бренчанье,
иного слова и не подберешь, на гитаре -- на двух, трех аккордах полное
отсутствие голоса. Песня проговаривается хриплым речитативом, а не поется.
Манера исполнения рассчитана на "ошеломление" слушателя необычной формой,
разухабистой, как у коверных рыжих в дореволюционном цирке. Порой все это
напоминает "певцов" в пригородных поездах, что одно время расплодились по
железным дорогам. Песни эти, до удивления похожие друг на друга, отличаются
между собой лишь степенью убожества мысли, вариациями махрово-блатных
выражений. Характерно полное отсутствие воображения, фантазии. Если же они и
присутствуют, то весьма дурного тона".
Привычно восприняв выступления печати как команду, клубы и дворцы
культуры отказались предоставлять свои помещения для "бардов и менестрелей".
Пошли запреты на конкурсы и фестивали. Наконец, чтобы поставить последнюю
точку в безоговорочном разломе "самодеятельной песни" и окончательно решить
этот вопрос, Газета "Известия" заказала большую разгромную статью одному из
ведущих советских композиторов -- многократному лауреату ленинских и
государственных премий, депутату Верховного Совета СССР, автору
популярнейших в народе песен Василию Павловичу Соловьеву-Седому, жившему
тогда на своей даче в Комарове.
Активисты клуба "Восток" прознали об этом и решили обязательно
встретиться с Соловьевым-Седым и постараться отговорить его писать эту
статью. Всеобщим решением отговаривать должен был я.
Встреча состоялась в жаркий июльский день в Комарове, на литфондовской
даче, где раньше жила Анна Андреевна Ахматова, а в тот год -- ленинградский
поэт Лев Друзкин с женой, позднее выехавшие в Америку. Василия Павловича,
дача которого была неподалеку, уговорили прийти туда для разговора о
самодеятельной песне. Помимо хозяев и меня в комнате было еще несколько
человек, в том числе Володя Фрумкин и ленинградский драматург Аль. По случаю
предстоящего разговора на стол было выставлено сухое вино. Все ждали
именитого гостя. Наконец, появился Соловьев-Седой в летнем полотняном
костюме и тюбетейке, тяжело отдуваясь, покрасневший от жары. На
присутствующих он даже не взглянул, а ив взгляды на стол, произнес: "Водки
нет -- разговора не будет" и, вытирая платком со лба обильный пот,
развернулся да выход. Его с трудом уговорили обождать. Побежали за водкой.
Так или иначе, разговор все-таки состоялся. Вели его в основном
Фрумкин, Соловьев-Седой и я. В течение без малого трех часов я рассказывал
Соловьему-Седому об авторской песне, пел, как мог, фрагменты из песен
Анчарова, Кима, Визбора, Высоцкого, Горбовского, Новеллы Матвеевой и других,
рассказывал о клубе "Восток", пытался объяснить, что именем композитора
хотят воспользоваться для удушения движения самодеятельной песни. Он
внимательно слушал и проявил даже неожиданное для меня внимание, много
спрашивал, удивлялся, что до сих пор плохо знает об этом направлении. Когда
же я упомянул имя Александра Галича, он неожиданно сказал: "Ну, про Сашу ты
мне ничего не говори -- это мой автор. Мы с ним работаем". "Как?" --
удивился теперь уже я. "Да ты что, разве не знаешь?" -- спросил Василий
Павлович. Оказалось, что песня Соловьева-Седого "Протрубили трубачи
тревогу", которую еще в институте мы распевали по команде старшины на
строевой подготовке, написана на слова Александра Галича.
Встреча наша оказалась далеко не бесполезной. Будучи человеком
талантливым и умным, Соловьев-Седой отказался писать заказанную ему статью.
"Закрыть" самодеятельную песню не удалось.
После переезда в Москву в 1972 году мы с Володей Высоцким практически
почти не виделись. Он был постоянно занят спектаклями и зарубежными
поездками, я большую часть времени проводил в долгих океанских экспедициях.
В конце июля 1980 года, после месячного отдыха в Пярну вместе с Юлием Кимом,
мы с женой приехали в санаторий в Друскининкай в Литве и здесь неожиданно из
передачи Би-би-си узнали, что накануне в Москве умер Высоцкий. Признаться, я
поначалу не поверил -- слишком много ходило о Высоцком самых фантастических
слухов, -- и утром пошел звонить в Москву. Оказалось -- правда. Уже в
сентябре, после возвращения в столицу, я отправился на Ваганьково кладбище,
на могилу Володи. Был ясный и сухой сентябрьский день. На дорожках кладбища
жгли сухие листья. Ослепительно блестел купол кладбищенской часовни. У
могилы, заваленной свежими цветами, теснилась неизменная толпа. Я впервые в
жизни попал сюда, и может быть, именно поэтому мне показалось удивительным,
что неподалеку от могилы Высоцкого оказалась могила другого российского
поэта, так же как и он безвременно ушедшего из жизни, совершенно, казалось
бы, непохожего на Володю и чем-то неуловимо похожего -- Сергея Есенина.
Через несколько дней мне неожиданно позвонил из Южно-Сахалинска мой
однокашник по Горному институту, бывший фронтовик Вадим Головинский. Слышно
было очень плохо. "Саша, -- кричал Вадим сквозь треск и шум, -- я здесь
никому не верю. Скажи, это правда про Володю Высоцкого?" "Правда", -- сказал
я. "Да нет, я не про то, что умер. Правда ли, что его убили?" "С чего ты
взял?" -- удивился я. -- Нет, он сам умер". "Ты точно знаешь?" -- снова
спросил Головинский. "Точно, -- ответил я. -- А с чего ты решил, что убили?"
"Ну как же -- должны были убить!" ;
Мне думается, что неожиданная смерть Высоцкого, его стихийные никем, по
существу, не санкционированные похороны, всенародный плач по нему, опальному
и непризнанному, в самую пикфазу глухого времени застоя, в Москве,
наводненной милицией и партийными функционерами по случаю Олимпийских игр,
показали неожиданно, что у народа, угнетенного и бесправного, смертельно
отравленного страхом и фальшивыми лозунгами, все-таки сохранилась душа.
Прошло десять лет со дня смерти Высоцкого. Теперь его канонизировали. Все,
что он писал, без разбора превратили в ширпотреб. Все киоски кооператоров и
"Союзпечати" заклеены его огромными портретами. Собираются открывать
дом-музей Высоцкого (хотя непонятно, что там можно экспонировать).
Наследники ведут спор за публикации. Официальная пресса изрядно постаралась,
чтобы превратить его жизнь в "житие" и изобразить его благонамеренным
патриотом. Теперь его творчеству и облику в глазах потомков угрожает другая
опасность -- истребление через канонизацию. Хочется надеяться, что после
своей безвременной .смерти Владимир Высоцкий вынесет и это испытание, как
мужественно выносил при жизни запреты и непризнание...
Что же касается ленинградского клуба "Восток", то он с годами
постепенно стал превращаться в концертный зал авторской песни. Уехал
навсегда в США Владимир Фрумкин. Разбрелись кто куда авторы первого
поколения. Одни "завязали" с песнями, другие, наоборот, стали эстрадными
выступальщиками. Уехал в Израиль Евгений Клячкин. Пришли бурные времена
перестройки, не располагающие к пению. Но осталась память о недолгом
ренессансе шестидесятых годов и собственной наивной молодости.
К началу семидесятых годов клубы самодеятельной песни возникли как
грибы уже в 196 крупнейших городах Союза, объединив более двух миллионов
человек.
В это же время па берегу Волги, неподалеку от Самары, зажглись первые
костры ежегодного фестиваля самодеятельной песни, посвященного памяти
Валерия Грушина, куйбышевского студента, погибшего при спасении детей на
таежной реке, зазвенели гитары, зазвучали голоса молодых авторов. Более
двадцати раз за одну ночь, как в сказке, возникал шумный палаточный город,
вмещавший иногда более ста тысяч жителей, и снова исчезал до следующего
года. Но исчезал не бесследно: оставались в памяти песни, слышанные здесь,
оставалась память в душе каждого, кто посидел водного из этих бесчисленных
костров, хлебнул пахнущего дымом чая из закопченной кружки, увидел десятки
микрофонов, привязанных к удилищам, протянутым над головами поближе к
поющему. Именно этот, никем особо не афишируемый, а потом и.попросту
запрещенный песенный праздник стягивал сюда, в самое сердце России, десятки
тысяч юношей и девушек из разных областей страны -- от Бреста до
Петропавловска-Камчатского.
Фестивали, как правило, завершались знаменитой "Жигулевской
кругосветкой" -- десятидневным плаванием по Волге, Усе и Жигулевскому морю
на ялах и байдарках. Здесь любители авторских песен как бы наяву приобщались
к суровой романтике того, о чем пели: к необъятному простору воды, к суровым
волжским штормам, не уступающим морским, к скупому палаточному уюту и
товариществу впервые встретившихся людей, объединенных песней, и наконец, к
главному: к плывущей слева и справа любимой своей многострадальной родной
земле, израненной карьерами и каменоломнями, потравленной лихими
лесозаготовителями, с реками, почти уничтоженными промышленными отходами.
Так в самую глухую пору брежневского застоя, задолго до перестройки и
гласности, появился новый социум, объединенный песнями.
У Грушинских фестивалей своя героическая и нелегкая история, и свои
авторы, и свои ансамбли. Один из наиболее ярких "грушинцев" -- Юрий
Панюшкин. В нашу тревожную, но полную надежд пору трудно не повторить вслед
за автором заключительную строфу его песни о Жигулевской кругосветке:
Но пока есть у нас утро раннее
Да вдогонку друзей голоса,
До свиданья, счастливого плаванья,
Да попутных ветров в паруса.
Сейчас, когда одна за другой начинают формироваться различные партии и
"неформальные объединения", я думаю о том, что именно клубы самодеятельной
песни в беспросветное, казалось бы, застойное время -- в семидесятые годы,
когда Суслов "над страною простер совиные крыла", образовали первое
"неформальное объединение". Песни, вокруг которых объединились люди, были не
самоцелью, а лишь условным опознавательным знаком "свой-чужой" как на
современных реактивных истребителях. "Ты любишь эти песни? Значит, мы любим
одно и то же. Тогда иди к нам. У нас общие друзья, а следовательно, общие
враги". Как правильно написал Юрий Визбор в одной из своих песен: "Слава
Богу, мой дружище, есть у нас враги -- значит, есть, наверно, и друзья".
Повсюду -- в институтах, на заводах, в городских районах создавались
поющие "кусты", входившие в состав городских, районных и республиканских
клубов. Места многочисленных фестивалей сохранялись в глубочайшей тайне,
чтобы не пришли "хвосты". И хотя ничего "крамольного" в движении
самодеятельной песни не было, оно все время находилось под неусыпным оком
КГБ, которое, в частности, неоднократно бесцеремонно вмешивалось в работу
жюри и составление концертной программы Грушинских фестивалей. Подсчитывали,
например, "число людей еврейской нациоальности" в оргкомитете фестиваля и
среди участников. Бдительно слушали у ночных костров, не запоет ли
кто-нибудь сдуру запрещенные песни Галича или Кима.
Помню, какой скандал возник, когда после одного из фестивалей, уже на
городском концерте, почетные гости и члены жюри Татьяна и Сергей Никитины
спели свою знаменитую песню на стихи Давида Самойлова "Смерть Ивана".
Ревнителями идейной чистоты в штатском не понравились строчки: "Может так
проживем, безо всяких царей? Что хошь твори, что хошь говори!" "Это чго же
такое, кто разрешил петь?" -- возмутились "инстанции". Все мои попытки
возражать, ссылаясь на то, что эти стихи многократно опубликованы в книгах
Самойлова, успеха не возымели. Времена, впрочем, были крутыми. Примерно в ту
же пору в Саратове, где выступала с гастролями Елена Камбурова, бдительные
партийные власти обратили внимание на "идейно невыдержанные" строчки в одной
из исполненных ею песен:
Что ищет он в краю далеком?
Что кинул он в краю родном?
В Москву немедленно был отправлен донос, и выступления Камбуровой
надолго были прерваны.
После первой, не вполне удавшейся, атаки на авторскую и самодеятельную
песню, организованной в конце шестидесятых годов, партийные власти перешли к
прямому запрещению деятельности клубов самодеятельной песни и фестивалей.
Поводом для этого послужил очередной "юбилейный" фестиваль московского КСП,
в 1980 году плотно обложенный стукачами, после которого сам клуб был
распущен, а на дверях его на улице Трофимова в Москве повис рамок.
Говорят, что всемогущему в то время товарищу Гришину доложили, что КСП
представляет собой серьезную опасность -- "он может, передавая сообщение по
цепочке, тайно вывести под Москву и собрать в условленном месте за несколько
часов до десяти тысяч человек". "Нам такие клубы не нужны", -- грозно заявил
партийный лидер. Припомнили и то, что на поляне, где проходил загородный
концерт московского фестиваля, красовался плакат "Слава КСП" и многое
другое. Сразу же были запрещены и другие клубы, а заодно и все фестивали,
начиная с Грушинского. У меня дома до сих пор хранится фотография пустой
поляны на берегу Волги, посередине которой на вбитом колу прикреплена
надпись "Фестиваль Отменен". Стихийно прибывавших на берег Волги
энтузиастов, пытавшихся собраться здесь "нелегально", вылавливала милиция и
отправляла обратно. Запреты эти сняты были лишь в последние годы, уже с
приходом гласности.
Сейчас, в начале девяностых годов, в бурную эпоху перестройки,
авторская и самодеятельная песня как будто потеряла свое былое значение. Из
некогда крамольного направления она стала как бы искусством ретро. Ну кому
нужно теперь тихое звучание гитары, когда под рев саксофонов певцы
современного "тяжелого рока" громко выкрикивают со сцен под одобрительный
гул приплясывающей толпы куда более политически острые строки.
Несмотря на продолжающийся интерес, фестивали самодеятельной песни,
теперь вполне разрешенные, как правило, не открывают ничего интересного по
части новых авторов и превращаются в песенные "тусовки". На радио и
телевидение под маркой "авторской песни" хлынул поток откровенной пошлости и
бездарщины.
В последние годы в серии своих интервью, в том числе во время
выступлений в США, в штате Вермонт, где он читал лекции в Университете об
авторской песне. Булат Окуджава неоднократно подчеркивал, что авторская
песня шестидесятых годов умерла раз и навсегда, что родилась она "на
московских кухнях" и была своеобразным творческим протестом московской
пишущей интеллигенции, сродни тогда же возникшему и раздавленному позднее
Андроповым диссидентскому движению...
Это можно считать справедливым только в том случае, если свести все
движение авторской и самодеятельной песни только к творчеству ведущей
"московской группы" -- Окуджавы, Галича, Кима, Анчарова и в известной
степени Высоцкого. Несмотря на их определяющий вклад в развитие авторской
песни в шестидесятые годы, одно их творчество не в состоянии исчерпать все
многообразие массового песенного движения, вдруг объявившегося на рубеже
пятидесятых и шестидесятых. Булат Окуджава прав, если брать в расчет только
неширокий круг московской интеллигенции, однако кроме интеллигенции был еще
многомиллионный обманутый и угнетенный народ, который начал обретать свой
собственный голос. Не только на московских кухнях родилась авторская песня,
а в "чистом поле" на тяжелом подневольном труде, и в дальнем изнурительном
походе, на Воркуте и Колыме в свинцовых потемках ГУЛАГа, где остались
безымянными песни сгинувших авторов "Идут на север срока огромные" или
"Черные сухари". Так что не на кухнях ей кончаться. Смертелен ли нынешний
кризис авторской песни? Трудно сказать -- время покажет. Думаю, однако, что
как не раз было в многовековой истории народной песни, за падением последует
новый взлет.
У моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия портретов,
которую писатель Фазиль Искандер, также в нее попавший, назвал "Последние
люди Империи". Те, о ком пойдет речь в этой части книги, уйдя из жизни,
остались портретами в галерее Жутовского.
Портреты эти, очень разные и в разное время написанные, объединяет одна
общая черта -- печальный и неулыбчивый облик, хотя при жизни эти люди любили
улыбаться. Может быть, дело в том, что "когда человек умирает, изменяются
его портреты"? А может быть, в том, что оригиналы ушли из жизни безвременно?
Или в том еще, что в их лицах запечатлелись горькие черты уходящей эпохи, в
историю которой навсегда врезаны их имена? Или это -- печаль об остающихся,
которым распад грозной Империи грозит смутными временами и гражданскими
войнами, предшествующими возрождению?
Мои воспоминания об этих людях не претендуют на полноту или
объективность. Я горюю об их уходе и вспоминаю о них прежде всего потому,
что они были близки мне, и как я запоздало понял, сыграли важную роль в
появлении в моей изуродованной всеобщим и обязательным конформистским
воспитанием душе того трудно уловимого, но незыблемого ощущения, которое мы
не очень точно называем самосознанием. А еще я просто любил их. Вот и все...
"Благодаренье Богу -- ты свободен --
В России, в Болдине, в карантине..."
Д. Самойлов
Умер Давид Самойлов, трех месяцев не дожив до своего семидесятилетия.
Умер 23 февраля 1990 года, в один день со своим многолетним другом еще с
довоенных ИФЛИйских времен Борисом Слуцким, пережив его на четыре года. С
его уходом кончилась эпоха послевоенной поэзии, наиболее яркими
представителями которой были Самойлов и Слуцкий, всю свою жизнь бывшие
друзьями-соперниками, на десятилетия пережившие своих институтских
талантливых однокашников -- Когана, Кульчицкого и других, сложивших головы
на полях сражений.
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет -- одни деревья.
Теперь и этих деревьев не стало.
Самойлов умер неожиданно и легко -- "смертью праведника". Когда-то он
писал: "Надо готовиться к смерти так, как готовятся к жизни". Но все
случилось вдруг, в Таллинне, на юбилейном пастернаковском вечере, который он
же и организовал. На вечере Самойлов был в приподнятом настроении и, сидя за
сценой в артистической, шутил со своим старинным другом актером Зиновием
Гердтом. Открывая вечер, он говорил о духовном наследии Пастернака, о том,
что только теперь мы начинаем его понимать и осваивать. Говорил прекрасно,
для тех, кто знал его близко, может быть, более патетично, чем обычно.
Чувствовал ли он, что это последняя речь в его жизни? Ему много хлопали.
Вручили, как это водится в Прибалтике, цветы. Обычно он никогда не знал, что
делать с цветами -- держал их, как веник, вниз головой, старался избавиться
поскорее. На этот же раз он, взяв цветы, довольно изящно поклонился залу и
пошел за сцену своей легкой танцующей походкой. Там он потом и сидел в
артистической, разделенной зеркалами, оживленный, улыбающийся, довольный
своим выступлением. Выступавший следом Зиновий Гердт читал стихи Пастернака.
Во время чтения он вдруг услышал за сценой негромкий глухой стук и какой-то
шум. Через несколько секунд на сцене появился один из организаторов вечера и
попросил врача-реаниматора, находившегося в зале, срочно подняться на сцену.
Жена Самойлова -- Галина Ивановна, почувствовав неладное, бросилась в
артистическую вслед за реаниматором. Когда они вбежали, Самойлов лежал на
полу без сознания и без пульса. Врач сразу же начал делать массаж сердца.
Через несколько минут Самойлов очнулся, открыл глаза и сказал окружающим:
"Ребята, не волнуйтесь, все в порядке". Это были его последние слова. После
этого он снова потерял сознание, на этот раз навсегда. Приехала вызванная
"скорая". Делали какие-то уколы. Несколько врачей, сменяя друг друга,
усиленно продолжали массаж сердца. Но все оказалось бесполезным.
В последние годы Давид Самойлов тяжело болел: гипертония, сердце. Год
назад в Ленинграде, куда он ездил выступать, у него приключился тяжелый
сердечный приступ. Перенесенная им в свое время неудачная операция по поводу
катаракты на глазах сделала его полуслепым. "С постепенной утратой зренья
все мне видится обобщенней". И все-таки его смерть была как гром среди
ясного неба. Он был из семьи долгожителей. Его мать Цецилия Израилевна
прожила около девяноста лет. И сам он до последнего времени оставался
бодрым, энергичным, не признающим нытья и жалоб.
Его смерть была третьей из ряда трагических и безвременных смертей,
потрясших меня и всех нас на рубеже 89 -- 90-х годов. 29 ноября неожиданно
остановилось сердце моего друга писателя и историка Натана Эйдельмана, 16
декабря так же неожиданно, во сне, скончался один из величайших людей нашего
времени Андрей Дмитриевич Сахаров, которого оплакивала вся страна. И вот --
Давид Самойлов -- первый поэт уходящей уже эпохи. Случайно ли это
трагическое совпадение? Думаю, что нет. При всем несходстве личностей, жизни
и характера трех этих замечательных людей, рода их занятий и одаренности, у
них была одна главная общность -- непоколебимая вера в возможность мирного
реформаторского преобразования нашей многострадальной страны, любовь как
конструктивная основа бытия, убеждение, что в себе, а не в окружающих надо
искать причины наших бед и неудач, надежда на духовное обновление человека,
на его нравственное возрождение. Теперь этой могучей веры, питающей нас, не
стало. Не знак ли это судьбы перед решительным переломом в ходе сложных
событий в нашей стране к худшему? Не поворот ли от торжества любви и разума,
которое они олицетворяли, к смутным временам, к царству ненависти и насилия?
Ведь обязательно надо было убить Илью Чавчавадзе, чтобы потом развязать в
Грузии "революционный" террор, и застрелить Жореса, чтобы могла начаться
Первая Мировая война.
У моего ленинградского друга поэта Александра Кушнера есть строки,
посвященные смерти великих поэтов Пушкина, Блока:
И кончилось время, и в небе затмилась,
звезда, и в истории треснуло что-то.
Строки эти в полной мере могут быть отнесены к Самойлову, Сахарову,
Эйдельману...
Тело Давида Самойлова привезли для прощания и кремации в Москву, где
администрация Дома писателей, не в пример истории с похоронами Слуцкого,
гроб которого не допустили в писательский дом, на этот раз расстаралась, и
гражданская панихида была организована "по первому разряду": в большом зале,
отвечали: "от имени и во имя алкоголиков, штрафников, преступников, людей
порочных и неполноценных. Это распоясавшиеся хулиганы, похваляющиеся своей
безнаказанностью... У него, например, не находится добрых слов о миллионах
советских людей, отдавших свои жизни за Родину. Странно, но факт остается
фактом: герои Отечественной войны, судя по одной из песен Высоцкого, --
бывшие преступники, которые "не кричали "ура", но явились чуть ли не главной
силой и не будь их -- нам не удалось бы победить врага".
Со свойственной им невежественностью авторы инкриминировали Владимиру
Высоцкому цитаты из песен Кукина и Визбора. Да и какая разница, в самом
деле? Раз приказано, то все равно -- ату его! Вот что пишут они о поэте: "В
погоне за сомнительной славой он не останавливается перед издевкой над
советскими людьми, их патриотической гордостью". И еще: "Все это совсем не
так наивно, как может показаться на первый взгляд: ржавчина не вдруг
поражает металл, а исподволь, незаметно. И человек не вдруг начинает
воспринимать и высказывать чуждые взгляды. Сначала это просто сочувствие
преступникам, на том основании, что они тоже люди. Сначала -- вроде шутя о
милиции, которая "заламывает руки" и "с размаху бросает болезного", а потом
возникает недовольство законом, правосудием".
И, наконец, прямой донос: "Привлекательными кажутся многим поначалу и
песни Высоцкого. Но вдумайтесь в текст и вы поймете, какой внутренний смысл
таится за их внешностью"...
Заметка в "Советской России" послужила долгожданным сигналом для
массированного наступления на авторскую и самодеятельную песню. Вслед за ней
последовали другие статьи и заметки. Сурен Кочарян выступил в газете
"Правда" с целым "подвалом", где писал об авторах самодеятельных песен:
"С гитарою под полою" или на плече самодеятельные певцы перекочевали из
узкого круга своих сотоварищей на сцены клубов и дворцов культуры. Они не
только выступают, но (о, ужас! -- примечание автора) устраивают состязания,
присуждают друг другу премии. Некоторые из них выезжают на гастроли. Иных,
говорят, невозможно заполучить, или же -- только "по блату" и за солидное
вознаграждение... Они называют себя бардами, труверами, менестрелями... но
право же, нельзя так уж свободно жонглировать такими глубокосодержательными
понятиями. И те, и другие, и третьи выражали думы и чаяния своих народов,
являясь их живой памятью, передавая лучшее следующим поколениям, выставляя
отрицательное на осмеяние и осуждение. Они умели вглядываться в жизнь,
отличать в ней зерна от плевел, умели владеть стихом, инструментом, голосом
для песни. Они беспрерывно, хотя и самодеятельно, оттачивали свое
мастерство, потому и преуспели в этом".
Во всем вышеперечисленном: народности, таланте, умении владеть стихом,
инструментом и голосом для песни" -- бардам первого поколения Окуджаве,
Галичу, Высоцкому и другим было решительно отказано.
"Музыка здесь и не ночевала, -- писал далее Кочарян. -- Бренчанье,
иного слова и не подберешь, на гитаре -- на двух, трех аккордах полное
отсутствие голоса. Песня проговаривается хриплым речитативом, а не поется.
Манера исполнения рассчитана на "ошеломление" слушателя необычной формой,
разухабистой, как у коверных рыжих в дореволюционном цирке. Порой все это
напоминает "певцов" в пригородных поездах, что одно время расплодились по
железным дорогам. Песни эти, до удивления похожие друг на друга, отличаются
между собой лишь степенью убожества мысли, вариациями махрово-блатных
выражений. Характерно полное отсутствие воображения, фантазии. Если же они и
присутствуют, то весьма дурного тона".
Привычно восприняв выступления печати как команду, клубы и дворцы
культуры отказались предоставлять свои помещения для "бардов и менестрелей".
Пошли запреты на конкурсы и фестивали. Наконец, чтобы поставить последнюю
точку в безоговорочном разломе "самодеятельной песни" и окончательно решить
этот вопрос, Газета "Известия" заказала большую разгромную статью одному из
ведущих советских композиторов -- многократному лауреату ленинских и
государственных премий, депутату Верховного Совета СССР, автору
популярнейших в народе песен Василию Павловичу Соловьеву-Седому, жившему
тогда на своей даче в Комарове.
Активисты клуба "Восток" прознали об этом и решили обязательно
встретиться с Соловьевым-Седым и постараться отговорить его писать эту
статью. Всеобщим решением отговаривать должен был я.
Встреча состоялась в жаркий июльский день в Комарове, на литфондовской
даче, где раньше жила Анна Андреевна Ахматова, а в тот год -- ленинградский
поэт Лев Друзкин с женой, позднее выехавшие в Америку. Василия Павловича,
дача которого была неподалеку, уговорили прийти туда для разговора о
самодеятельной песне. Помимо хозяев и меня в комнате было еще несколько
человек, в том числе Володя Фрумкин и ленинградский драматург Аль. По случаю
предстоящего разговора на стол было выставлено сухое вино. Все ждали
именитого гостя. Наконец, появился Соловьев-Седой в летнем полотняном
костюме и тюбетейке, тяжело отдуваясь, покрасневший от жары. На
присутствующих он даже не взглянул, а ив взгляды на стол, произнес: "Водки
нет -- разговора не будет" и, вытирая платком со лба обильный пот,
развернулся да выход. Его с трудом уговорили обождать. Побежали за водкой.
Так или иначе, разговор все-таки состоялся. Вели его в основном
Фрумкин, Соловьев-Седой и я. В течение без малого трех часов я рассказывал
Соловьему-Седому об авторской песне, пел, как мог, фрагменты из песен
Анчарова, Кима, Визбора, Высоцкого, Горбовского, Новеллы Матвеевой и других,
рассказывал о клубе "Восток", пытался объяснить, что именем композитора
хотят воспользоваться для удушения движения самодеятельной песни. Он
внимательно слушал и проявил даже неожиданное для меня внимание, много
спрашивал, удивлялся, что до сих пор плохо знает об этом направлении. Когда
же я упомянул имя Александра Галича, он неожиданно сказал: "Ну, про Сашу ты
мне ничего не говори -- это мой автор. Мы с ним работаем". "Как?" --
удивился теперь уже я. "Да ты что, разве не знаешь?" -- спросил Василий
Павлович. Оказалось, что песня Соловьева-Седого "Протрубили трубачи
тревогу", которую еще в институте мы распевали по команде старшины на
строевой подготовке, написана на слова Александра Галича.
Встреча наша оказалась далеко не бесполезной. Будучи человеком
талантливым и умным, Соловьев-Седой отказался писать заказанную ему статью.
"Закрыть" самодеятельную песню не удалось.
После переезда в Москву в 1972 году мы с Володей Высоцким практически
почти не виделись. Он был постоянно занят спектаклями и зарубежными
поездками, я большую часть времени проводил в долгих океанских экспедициях.
В конце июля 1980 года, после месячного отдыха в Пярну вместе с Юлием Кимом,
мы с женой приехали в санаторий в Друскининкай в Литве и здесь неожиданно из
передачи Би-би-си узнали, что накануне в Москве умер Высоцкий. Признаться, я
поначалу не поверил -- слишком много ходило о Высоцком самых фантастических
слухов, -- и утром пошел звонить в Москву. Оказалось -- правда. Уже в
сентябре, после возвращения в столицу, я отправился на Ваганьково кладбище,
на могилу Володи. Был ясный и сухой сентябрьский день. На дорожках кладбища
жгли сухие листья. Ослепительно блестел купол кладбищенской часовни. У
могилы, заваленной свежими цветами, теснилась неизменная толпа. Я впервые в
жизни попал сюда, и может быть, именно поэтому мне показалось удивительным,
что неподалеку от могилы Высоцкого оказалась могила другого российского
поэта, так же как и он безвременно ушедшего из жизни, совершенно, казалось
бы, непохожего на Володю и чем-то неуловимо похожего -- Сергея Есенина.
Через несколько дней мне неожиданно позвонил из Южно-Сахалинска мой
однокашник по Горному институту, бывший фронтовик Вадим Головинский. Слышно
было очень плохо. "Саша, -- кричал Вадим сквозь треск и шум, -- я здесь
никому не верю. Скажи, это правда про Володю Высоцкого?" "Правда", -- сказал
я. "Да нет, я не про то, что умер. Правда ли, что его убили?" "С чего ты
взял?" -- удивился я. -- Нет, он сам умер". "Ты точно знаешь?" -- снова
спросил Головинский. "Точно, -- ответил я. -- А с чего ты решил, что убили?"
"Ну как же -- должны были убить!" ;
Мне думается, что неожиданная смерть Высоцкого, его стихийные никем, по
существу, не санкционированные похороны, всенародный плач по нему, опальному
и непризнанному, в самую пикфазу глухого времени застоя, в Москве,
наводненной милицией и партийными функционерами по случаю Олимпийских игр,
показали неожиданно, что у народа, угнетенного и бесправного, смертельно
отравленного страхом и фальшивыми лозунгами, все-таки сохранилась душа.
Прошло десять лет со дня смерти Высоцкого. Теперь его канонизировали. Все,
что он писал, без разбора превратили в ширпотреб. Все киоски кооператоров и
"Союзпечати" заклеены его огромными портретами. Собираются открывать
дом-музей Высоцкого (хотя непонятно, что там можно экспонировать).
Наследники ведут спор за публикации. Официальная пресса изрядно постаралась,
чтобы превратить его жизнь в "житие" и изобразить его благонамеренным
патриотом. Теперь его творчеству и облику в глазах потомков угрожает другая
опасность -- истребление через канонизацию. Хочется надеяться, что после
своей безвременной .смерти Владимир Высоцкий вынесет и это испытание, как
мужественно выносил при жизни запреты и непризнание...
Что же касается ленинградского клуба "Восток", то он с годами
постепенно стал превращаться в концертный зал авторской песни. Уехал
навсегда в США Владимир Фрумкин. Разбрелись кто куда авторы первого
поколения. Одни "завязали" с песнями, другие, наоборот, стали эстрадными
выступальщиками. Уехал в Израиль Евгений Клячкин. Пришли бурные времена
перестройки, не располагающие к пению. Но осталась память о недолгом
ренессансе шестидесятых годов и собственной наивной молодости.
К началу семидесятых годов клубы самодеятельной песни возникли как
грибы уже в 196 крупнейших городах Союза, объединив более двух миллионов
человек.
В это же время па берегу Волги, неподалеку от Самары, зажглись первые
костры ежегодного фестиваля самодеятельной песни, посвященного памяти
Валерия Грушина, куйбышевского студента, погибшего при спасении детей на
таежной реке, зазвенели гитары, зазвучали голоса молодых авторов. Более
двадцати раз за одну ночь, как в сказке, возникал шумный палаточный город,
вмещавший иногда более ста тысяч жителей, и снова исчезал до следующего
года. Но исчезал не бесследно: оставались в памяти песни, слышанные здесь,
оставалась память в душе каждого, кто посидел водного из этих бесчисленных
костров, хлебнул пахнущего дымом чая из закопченной кружки, увидел десятки
микрофонов, привязанных к удилищам, протянутым над головами поближе к
поющему. Именно этот, никем особо не афишируемый, а потом и.попросту
запрещенный песенный праздник стягивал сюда, в самое сердце России, десятки
тысяч юношей и девушек из разных областей страны -- от Бреста до
Петропавловска-Камчатского.
Фестивали, как правило, завершались знаменитой "Жигулевской
кругосветкой" -- десятидневным плаванием по Волге, Усе и Жигулевскому морю
на ялах и байдарках. Здесь любители авторских песен как бы наяву приобщались
к суровой романтике того, о чем пели: к необъятному простору воды, к суровым
волжским штормам, не уступающим морским, к скупому палаточному уюту и
товариществу впервые встретившихся людей, объединенных песней, и наконец, к
главному: к плывущей слева и справа любимой своей многострадальной родной
земле, израненной карьерами и каменоломнями, потравленной лихими
лесозаготовителями, с реками, почти уничтоженными промышленными отходами.
Так в самую глухую пору брежневского застоя, задолго до перестройки и
гласности, появился новый социум, объединенный песнями.
У Грушинских фестивалей своя героическая и нелегкая история, и свои
авторы, и свои ансамбли. Один из наиболее ярких "грушинцев" -- Юрий
Панюшкин. В нашу тревожную, но полную надежд пору трудно не повторить вслед
за автором заключительную строфу его песни о Жигулевской кругосветке:
Но пока есть у нас утро раннее
Да вдогонку друзей голоса,
До свиданья, счастливого плаванья,
Да попутных ветров в паруса.
Сейчас, когда одна за другой начинают формироваться различные партии и
"неформальные объединения", я думаю о том, что именно клубы самодеятельной
песни в беспросветное, казалось бы, застойное время -- в семидесятые годы,
когда Суслов "над страною простер совиные крыла", образовали первое
"неформальное объединение". Песни, вокруг которых объединились люди, были не
самоцелью, а лишь условным опознавательным знаком "свой-чужой" как на
современных реактивных истребителях. "Ты любишь эти песни? Значит, мы любим
одно и то же. Тогда иди к нам. У нас общие друзья, а следовательно, общие
враги". Как правильно написал Юрий Визбор в одной из своих песен: "Слава
Богу, мой дружище, есть у нас враги -- значит, есть, наверно, и друзья".
Повсюду -- в институтах, на заводах, в городских районах создавались
поющие "кусты", входившие в состав городских, районных и республиканских
клубов. Места многочисленных фестивалей сохранялись в глубочайшей тайне,
чтобы не пришли "хвосты". И хотя ничего "крамольного" в движении
самодеятельной песни не было, оно все время находилось под неусыпным оком
КГБ, которое, в частности, неоднократно бесцеремонно вмешивалось в работу
жюри и составление концертной программы Грушинских фестивалей. Подсчитывали,
например, "число людей еврейской нациоальности" в оргкомитете фестиваля и
среди участников. Бдительно слушали у ночных костров, не запоет ли
кто-нибудь сдуру запрещенные песни Галича или Кима.
Помню, какой скандал возник, когда после одного из фестивалей, уже на
городском концерте, почетные гости и члены жюри Татьяна и Сергей Никитины
спели свою знаменитую песню на стихи Давида Самойлова "Смерть Ивана".
Ревнителями идейной чистоты в штатском не понравились строчки: "Может так
проживем, безо всяких царей? Что хошь твори, что хошь говори!" "Это чго же
такое, кто разрешил петь?" -- возмутились "инстанции". Все мои попытки
возражать, ссылаясь на то, что эти стихи многократно опубликованы в книгах
Самойлова, успеха не возымели. Времена, впрочем, были крутыми. Примерно в ту
же пору в Саратове, где выступала с гастролями Елена Камбурова, бдительные
партийные власти обратили внимание на "идейно невыдержанные" строчки в одной
из исполненных ею песен:
Что ищет он в краю далеком?
Что кинул он в краю родном?
В Москву немедленно был отправлен донос, и выступления Камбуровой
надолго были прерваны.
После первой, не вполне удавшейся, атаки на авторскую и самодеятельную
песню, организованной в конце шестидесятых годов, партийные власти перешли к
прямому запрещению деятельности клубов самодеятельной песни и фестивалей.
Поводом для этого послужил очередной "юбилейный" фестиваль московского КСП,
в 1980 году плотно обложенный стукачами, после которого сам клуб был
распущен, а на дверях его на улице Трофимова в Москве повис рамок.
Говорят, что всемогущему в то время товарищу Гришину доложили, что КСП
представляет собой серьезную опасность -- "он может, передавая сообщение по
цепочке, тайно вывести под Москву и собрать в условленном месте за несколько
часов до десяти тысяч человек". "Нам такие клубы не нужны", -- грозно заявил
партийный лидер. Припомнили и то, что на поляне, где проходил загородный
концерт московского фестиваля, красовался плакат "Слава КСП" и многое
другое. Сразу же были запрещены и другие клубы, а заодно и все фестивали,
начиная с Грушинского. У меня дома до сих пор хранится фотография пустой
поляны на берегу Волги, посередине которой на вбитом колу прикреплена
надпись "Фестиваль Отменен". Стихийно прибывавших на берег Волги
энтузиастов, пытавшихся собраться здесь "нелегально", вылавливала милиция и
отправляла обратно. Запреты эти сняты были лишь в последние годы, уже с
приходом гласности.
Сейчас, в начале девяностых годов, в бурную эпоху перестройки,
авторская и самодеятельная песня как будто потеряла свое былое значение. Из
некогда крамольного направления она стала как бы искусством ретро. Ну кому
нужно теперь тихое звучание гитары, когда под рев саксофонов певцы
современного "тяжелого рока" громко выкрикивают со сцен под одобрительный
гул приплясывающей толпы куда более политически острые строки.
Несмотря на продолжающийся интерес, фестивали самодеятельной песни,
теперь вполне разрешенные, как правило, не открывают ничего интересного по
части новых авторов и превращаются в песенные "тусовки". На радио и
телевидение под маркой "авторской песни" хлынул поток откровенной пошлости и
бездарщины.
В последние годы в серии своих интервью, в том числе во время
выступлений в США, в штате Вермонт, где он читал лекции в Университете об
авторской песне. Булат Окуджава неоднократно подчеркивал, что авторская
песня шестидесятых годов умерла раз и навсегда, что родилась она "на
московских кухнях" и была своеобразным творческим протестом московской
пишущей интеллигенции, сродни тогда же возникшему и раздавленному позднее
Андроповым диссидентскому движению...
Это можно считать справедливым только в том случае, если свести все
движение авторской и самодеятельной песни только к творчеству ведущей
"московской группы" -- Окуджавы, Галича, Кима, Анчарова и в известной
степени Высоцкого. Несмотря на их определяющий вклад в развитие авторской
песни в шестидесятые годы, одно их творчество не в состоянии исчерпать все
многообразие массового песенного движения, вдруг объявившегося на рубеже
пятидесятых и шестидесятых. Булат Окуджава прав, если брать в расчет только
неширокий круг московской интеллигенции, однако кроме интеллигенции был еще
многомиллионный обманутый и угнетенный народ, который начал обретать свой
собственный голос. Не только на московских кухнях родилась авторская песня,
а в "чистом поле" на тяжелом подневольном труде, и в дальнем изнурительном
походе, на Воркуте и Колыме в свинцовых потемках ГУЛАГа, где остались
безымянными песни сгинувших авторов "Идут на север срока огромные" или
"Черные сухари". Так что не на кухнях ей кончаться. Смертелен ли нынешний
кризис авторской песни? Трудно сказать -- время покажет. Думаю, однако, что
как не раз было в многовековой истории народной песни, за падением последует
новый взлет.
У моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия портретов,
которую писатель Фазиль Искандер, также в нее попавший, назвал "Последние
люди Империи". Те, о ком пойдет речь в этой части книги, уйдя из жизни,
остались портретами в галерее Жутовского.
Портреты эти, очень разные и в разное время написанные, объединяет одна
общая черта -- печальный и неулыбчивый облик, хотя при жизни эти люди любили
улыбаться. Может быть, дело в том, что "когда человек умирает, изменяются
его портреты"? А может быть, в том, что оригиналы ушли из жизни безвременно?
Или в том еще, что в их лицах запечатлелись горькие черты уходящей эпохи, в
историю которой навсегда врезаны их имена? Или это -- печаль об остающихся,
которым распад грозной Империи грозит смутными временами и гражданскими
войнами, предшествующими возрождению?
Мои воспоминания об этих людях не претендуют на полноту или
объективность. Я горюю об их уходе и вспоминаю о них прежде всего потому,
что они были близки мне, и как я запоздало понял, сыграли важную роль в
появлении в моей изуродованной всеобщим и обязательным конформистским
воспитанием душе того трудно уловимого, но незыблемого ощущения, которое мы
не очень точно называем самосознанием. А еще я просто любил их. Вот и все...
"Благодаренье Богу -- ты свободен --
В России, в Болдине, в карантине..."
Д. Самойлов
Умер Давид Самойлов, трех месяцев не дожив до своего семидесятилетия.
Умер 23 февраля 1990 года, в один день со своим многолетним другом еще с
довоенных ИФЛИйских времен Борисом Слуцким, пережив его на четыре года. С
его уходом кончилась эпоха послевоенной поэзии, наиболее яркими
представителями которой были Самойлов и Слуцкий, всю свою жизнь бывшие
друзьями-соперниками, на десятилетия пережившие своих институтских
талантливых однокашников -- Когана, Кульчицкого и других, сложивших головы
на полях сражений.
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет -- одни деревья.
Теперь и этих деревьев не стало.
Самойлов умер неожиданно и легко -- "смертью праведника". Когда-то он
писал: "Надо готовиться к смерти так, как готовятся к жизни". Но все
случилось вдруг, в Таллинне, на юбилейном пастернаковском вечере, который он
же и организовал. На вечере Самойлов был в приподнятом настроении и, сидя за
сценой в артистической, шутил со своим старинным другом актером Зиновием
Гердтом. Открывая вечер, он говорил о духовном наследии Пастернака, о том,
что только теперь мы начинаем его понимать и осваивать. Говорил прекрасно,
для тех, кто знал его близко, может быть, более патетично, чем обычно.
Чувствовал ли он, что это последняя речь в его жизни? Ему много хлопали.
Вручили, как это водится в Прибалтике, цветы. Обычно он никогда не знал, что
делать с цветами -- держал их, как веник, вниз головой, старался избавиться
поскорее. На этот же раз он, взяв цветы, довольно изящно поклонился залу и
пошел за сцену своей легкой танцующей походкой. Там он потом и сидел в
артистической, разделенной зеркалами, оживленный, улыбающийся, довольный
своим выступлением. Выступавший следом Зиновий Гердт читал стихи Пастернака.
Во время чтения он вдруг услышал за сценой негромкий глухой стук и какой-то
шум. Через несколько секунд на сцене появился один из организаторов вечера и
попросил врача-реаниматора, находившегося в зале, срочно подняться на сцену.
Жена Самойлова -- Галина Ивановна, почувствовав неладное, бросилась в
артистическую вслед за реаниматором. Когда они вбежали, Самойлов лежал на
полу без сознания и без пульса. Врач сразу же начал делать массаж сердца.
Через несколько минут Самойлов очнулся, открыл глаза и сказал окружающим:
"Ребята, не волнуйтесь, все в порядке". Это были его последние слова. После
этого он снова потерял сознание, на этот раз навсегда. Приехала вызванная
"скорая". Делали какие-то уколы. Несколько врачей, сменяя друг друга,
усиленно продолжали массаж сердца. Но все оказалось бесполезным.
В последние годы Давид Самойлов тяжело болел: гипертония, сердце. Год
назад в Ленинграде, куда он ездил выступать, у него приключился тяжелый
сердечный приступ. Перенесенная им в свое время неудачная операция по поводу
катаракты на глазах сделала его полуслепым. "С постепенной утратой зренья
все мне видится обобщенней". И все-таки его смерть была как гром среди
ясного неба. Он был из семьи долгожителей. Его мать Цецилия Израилевна
прожила около девяноста лет. И сам он до последнего времени оставался
бодрым, энергичным, не признающим нытья и жалоб.
Его смерть была третьей из ряда трагических и безвременных смертей,
потрясших меня и всех нас на рубеже 89 -- 90-х годов. 29 ноября неожиданно
остановилось сердце моего друга писателя и историка Натана Эйдельмана, 16
декабря так же неожиданно, во сне, скончался один из величайших людей нашего
времени Андрей Дмитриевич Сахаров, которого оплакивала вся страна. И вот --
Давид Самойлов -- первый поэт уходящей уже эпохи. Случайно ли это
трагическое совпадение? Думаю, что нет. При всем несходстве личностей, жизни
и характера трех этих замечательных людей, рода их занятий и одаренности, у
них была одна главная общность -- непоколебимая вера в возможность мирного
реформаторского преобразования нашей многострадальной страны, любовь как
конструктивная основа бытия, убеждение, что в себе, а не в окружающих надо
искать причины наших бед и неудач, надежда на духовное обновление человека,
на его нравственное возрождение. Теперь этой могучей веры, питающей нас, не
стало. Не знак ли это судьбы перед решительным переломом в ходе сложных
событий в нашей стране к худшему? Не поворот ли от торжества любви и разума,
которое они олицетворяли, к смутным временам, к царству ненависти и насилия?
Ведь обязательно надо было убить Илью Чавчавадзе, чтобы потом развязать в
Грузии "революционный" террор, и застрелить Жореса, чтобы могла начаться
Первая Мировая война.
У моего ленинградского друга поэта Александра Кушнера есть строки,
посвященные смерти великих поэтов Пушкина, Блока:
И кончилось время, и в небе затмилась,
звезда, и в истории треснуло что-то.
Строки эти в полной мере могут быть отнесены к Самойлову, Сахарову,
Эйдельману...
Тело Давида Самойлова привезли для прощания и кремации в Москву, где
администрация Дома писателей, не в пример истории с похоронами Слуцкого,
гроб которого не допустили в писательский дом, на этот раз расстаралась, и
гражданская панихида была организована "по первому разряду": в большом зале,