Страница:
Увы, мне потребовалось несколько десятилетий, чтобы понять, как она была
права!
Историю в восьмом и девятом классе вел худощавый и подтянутый, с
высоким лбом и строгими роговыми очками Владимир Николаевич, ушедший потом
преподавать в Нахимовское училище и надевший морскую форму. Вот кто умел
говорить красиво! В нескольких словах мог он развернуть захватывающую
картину штурма Бастилии или казни Робеспьера. Именно ему я обязан
пожизненной любовью к истории. Именно он дал впервые прочесть поразившие
меня тогда книги Стефана Цвейга "Жозеф Фуше", "Подвиг Магеллана" и "Звездные
часы человечества". В десятом классе его сменил Петр Антонович, лысоватый и
неряшливый, с вытянутой длинной и асимметричной головой. Он вел историю СССР
и объяснял ее по-простецки: "Услышав это, Ленин сказал -- ты, милочка
Коллонтай, не очень-то тут разливайся, мы тебя враз укоротим!" Впрочем,
человек он был добрый, да и отрезок истории ему попался неблагодарный.
Классным руководителем с восьмого по десятый класс была у нас
учительница немецкого языка Софья Львовна Щучинская, маленького роста, с
черными зачесанными гладко волосами и гоголевским профилем. Характер у нее
был сложный и жестокий. Именно она была инициатором создания в школе
рукописного журнала "Проба пера", сменным редактором которого в числе прочих
был и я. Печатался он на машинке в одном экземпляре. Обложку и рисунки
делали сами. В журнале помещались стихи, проза и публицистика. Помню, всего
было выпущено номеров шесть (выходил он раз в месяц). К великому сожалению,
после перевода 236 школы в другой район все старые архивы наши, в том числе
и журналы "Проба пера", были сожжены. У меня чудом сохранился один номер с
напечатанной там моей первой поэмой "Ноябрь".
Оглядываясь назад, я понимаю теперь, что в те далекие и неискренние
годы Софья Львовна Щучинская делала все, что могла. Она говорила часто, что
не учеба главное в школе, а жизнь в коллективе. "Вы будете вспоминать через
несколько лет уже не нас и не школу, а только то, что вы сами успели в ней
сделать". Вот и я теперь, действительно, вспоминаю журнал "Проба пера" и
бережно перелистываю его желтые страницы с никому уже кроме меня самого не
нужными стихами и рассказами. Вместе с тем, я никак не мог отделаться от
постоянного чувства неловкости, не вполне осознанной, которая возникала у
меня всякий раз, когда на классном собрании по любому поводу она громко
кричала: "Даю честное слово коммуниста!" Софья Львовна умерла от рака в
конце пятидесятых годов, и я был в числе двух или трех одноклассников,
шедших за ее гробом.
Кончались сороковые годы, о мрачной оборотной стороне которых я тогда
не догадывался. Уже шла во всю "борьба с космополитами", предвещая в
недалеком будущем дело врачей. Уже были преданы анафеме Ахматова и Зощенко,
Шостакович и Мурадели. Снижали послевоенные цены, но испуг оставался
привычным выражением человеческих лиц. Что же делать... У нас не было
другого детства и юности. Для меня конец сороковых годов стал временем
первых вполне платонических сердечных увлечений, горьких раздумий о своей
неисправимой национальной неполноценности, мечтаний о будущем, где мне
хотелось бы стать "настоящим мужчиной". Характерно, что поэзия не занимала
никакого конкретного места в моих жизненных планах -- она как бы
существовала сама по себе, не становясь в то же время самоцелью. Я в ту пору
увлекался историей и даже собирался поступать на истфак в Университет.
Свидетельством этого осталось интервью, взятое у меня как у "круглого
отличника" каким-то незадачливым корреспондентом молодежной газеты "Смена" в
1949 году. Интервью вместе с фотографией попало на страницы газеты, откуда,
много лет спустя, перекочевало в юбилейную книгу, посвященную 60-летию
газеты "Смена". В книге этой напечатаны "Атланты" и мое дурацкое давнее
интервью, названное в духе того времени "Смело смотрим вперед". Вход в
Университет, однако, был для меня наглухо закрыт, хотя я и "шел на золотую
медаль". На дворе был 1951 год, и евреев в Ленинградский университет,
носивший гордое имя А. А. Жданова, не принимали.
Что еще занимало нас тогда? Ну, конечно, любовь. Для нас, питомцев
мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас
организовали кружок танцев, куда пригласили также девочек из соседней 235
школы. Борьба с "иностранщиной" и космополитизмом была в самом разгаре,
поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного
запада, были объявлены вне закона. Даже слова эти были изъяты из обихода.
Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли все-таки танго
или фокстрот, их стыдливо называли "медленный танец" и "быстрый танец".
Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы
никто не вздумал танцевать неприлично развратный "гамбургский фокстрот",
считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали
"Русский бальный", "Па-де-катр", "Чардаш", "Краковяк" и другие
мертворожденные бальные танцы. Единственным, кажется, утешением был вальс.
Ему я обучился быстро. Считалось особым шиком закружить свою партнершу до
такого состояния, чтобы у нее начала кружиться голова, и она, боясь упасть,
старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось
нам столь же необходимым, как, например, умение читать.
Саша Малявкин, мой сосед по парте в девятом классе, переводившийся
ненадолго в школу рабочей молодежи и успевший почерпнуть там изрядный опыт
сексуальных навыков, регулярно ходил на танцы в клуб "Большевичка" на
Исаакиевской площади и постоянно дразнил наше любопытствующее воображение
рассказами о своих победах. В подпольном классном дневнике того времени
кто-то из завистников написал о нем: "Хвастает, что познал женщину, но это
свист". Остальные перебивались редкими поцелуями. Куда нам, тогдашним,
тягаться с современными московскими и ленинградскими старшеклассниками,
отягощенными ранним сексуальным опытом!
Зато устраивались многочисленные ханжеские диспуты на тему "Дружба,
товарищество и любовь", где здоровые лбы-переростки и полногрудые
девятиклассницы на полном серьезе обсуждали, может ли быть "чистая дружба"
между юношей и девушкой.
И все-таки наступали волнующие майские дни, когда на подоконники окон
выставлялись радиолы, и пробивалась первая светлая зелень на тополях,
стоящих вдоль Мойки, и щемящие до сих пор сердце мелодии вальса "Память
цветов" или фокстрота "Укротитель змей" манили наши неокрепшие души и тела
смутным обещанием немедленного счастья. И бледные незагорелые ноги девчонки
из соседнего дома в неожиданно короткой, не по тогдашней моде, юбке
заставляли беспокойно просыпаться светлой ночью, отличавшейся от дня только
тишиной и неподвижностью...
Комната в огромной коммунальной квартире на пятом этаже старого дома на
Мойке, где ютились мы с отцом и матерью, была узкой и длинной и напоминала
трамвайный вагон. В одном торце ее помещалась дверь, в другом -- окно. Зато
за окном открывался необъятный вид на весенний город. Дом был огромный,
старый, угловой, выходивший и на Мойку, и в Фонарный переулок. Фасад дома в
его верхней части был украшен лепными ангелами. Один из них располагался
возле нашего окна, слева от него. Справа, симметрично ангелу, красовалась
водосточная труба. Когда мне доводится попадать на Мойку, я всегда
безошибочно определяю "свое" окно. Оно и впрямь было моим. До сих пор помню
весенний праздник его открытия, когда из щелей извлекалась пожелтевшая за
зиму вата, отдирались полоски бумаги и крошащаяся замазка, и распахивались
пыльные рамы, впуская в нашу тесную комнату таинственную полифонию вечернего
города. Со стороны фасада окно было перехвачено старинной чугунной решеткой,
так что на широком подоконнике при открытом окне образовывалось что-то вроде
небольшого балкона, где я обычно любил устраиваться с книгами или тетрадкой.
Прямо подо мной, глубоко внизу, медленно струились грязно-зеленые воды
Мойки, по которой иногда, пыхтя, тянул буксир какую-нибудь баржу, да в
начале лета проплывали учебные шлюпки с обнаженными по пояс загорелыми
курсантами Высшего военно-морского пограничного училища, располагавшегося
неподалеку от „нашего дома, на другом берегу Мойки, возле Поцелуева
моста, в здании бывшего Гвардейского экипажа. Враз поднятые по команде
сверкающие на солнце весла, резко нагибающийся в такт гребкам старшина,
командующий "р-раз, р-раз", неизменный военно-морской флажок на корме -- все
это заставляло сжиматься сердце в мечтах о настоящем море.
Вечерами по булыжной мостовой возле нашего дома с песнями маршировали
курсанты Высшего транспортного училища, также располагавшегося неподалеку.
Эти ежевечерние строевые песни "Распрягайте, хлопцы, коней", "Эх, море
Черное, песок и пляж", "Взвейтесь, соколы, орлами" и другие, как ни странно,
рождали чувство стабильности и покоя.
Напротив дома на противоположной стороне Мойки возвышалось несуразное
здание Дома культуры работников связи в стиле социалистического
конструктивизма начала тридцатых годов, перестроенное когда-то из немецкой
кирхи, своим серым обликом и высокой башней напоминавшее старинный
средневековый замок. По выходным на последнем этаже его, где помещался
танцевальный зал, устраивались танцы, и громкие звуки оркестра до позднего
вечера вырывались из узких длинных окон, похожих на бойницы.
Правее, над крышами старых домов на бывшей Малой Морской, где жили
когда-то Набоковы и другие именитые дворяне, сиял в лучах заходящего солнца
купол Исаакиевского собора. Перед блокадой он был закрашен, "чтобы не служил
ориентиром для немецкой артиллерии при обстреле". Помню, как после войны с
него долго соскребали краску специально подрядившиеся альпинисты-верхолазы.
Это ежевечернее золотое сияние за окном, являвшее разительный контраст с
нищенской нашей домашней обстановкой, стало для меня как бы необходимой
частью домашнего интерьера.
А левее Дома культуры связи, над крышами домов, в том месте, где Малая
Морская соединялась с набережной Мойки, в маленьком скверике, в апреле,
всегда прежде других начинали зеленеть два деревца. Отчетливо были видны
верхушки матч огромного парусника "Крузенштерн", стоявшего в те годы у
причала на набережной Невы, неподалеку от моста Лейтенанта Шмидта. Мачты
эти, черневшие на фоне пронзительных алых и желтых закатов, пылавших над
Васильевским и Петроградской, будили чувство счастливой тревоги, напоминая о
том, что мы живем на берегу, и вселяя обманчивую иллюзию о доступности
дальних стран. Старый немецкий этот парусник, построенный в Гамбурге, был
захвачен в качестве военного трофея и много лет стоял здесь без движения,
ожидая своей дальнейшей участи. Думал ли я тогда, глядя на его мачты, что
мне посчастливится штормовать на нем в суровой зимней Северной Атлантике,
плыть Гибралтарским проливом мимо Геркулесовых столбов, швартоваться у
причалов далекой Ямайки?
Этот пьянящий воздух вечернего города, пропитанный звоном трамваев,
обрывками танцевальной музыки, резкими криками вдруг вспыхивающих на солнце
чаек, сигналами автомобилей, протяжными гудками близких судов, и, наконец,
звонким стуком чьих-то запоздалых каблучков по камням в молочном безмолвии
белой ночи, кружил голову упрямым, несмотря ни на что, ожиданием счастья на
завтра. Необъятность и неопределенность будущего, кажущееся богатство выбора
-- все пьянило воображение. И писались стихи, глупые и
беспомощно-восторженные, а ныне недоступные, вызывающие острое чувство
ностальгии.
Геологией я начал заниматься так же случайно, как и стихами. Увлекаясь
в старших классах литературой и историей не в пример физике и математике, я
отчетливо сознавал бесплодность этих увлечений. Когда мы готовились к
выпускным экзаменам, на дворе стоял пятьдесят первый год. Еще не завершилась
кампания борьбы с "космополитами", а уже планировалось "дело врачей".
Не лучше было и с естественными науками. В разгромленной биологии царил
Лысенко. Его узкие пронзительные глазки просверливали нас насквозь с
огромного портрета со звездой Героя Социалистического труда. Портрет висел
прямо над учительским столом в биологическом кабинете. А на других стенах
вперемежку с Дарвиным и Павловым красовались Мичурин, Презент и еще какие-то
хмурые личности. Кроме того, меня с детства мутило от вида препарированной
кошки или анатомической модели.
Что же было делать? Я никогда не увлекался геологией или минералогией,
не собирал камни и, по существу, никакого понятия не имел об этой
специальности. Меня привлекала, скорее, не профессия, а нравился образ
жизни. Яд сталинской антисемитской пропаганды до такой степени коррозировал
мое полудетское сознание (не говорю "душу" -- ее тогда, пожалуй, еще не
было), что я сам себе казался человеком второго сорта, неженкой и
белоручкой, ничего не умеющим. Я мечтал стать "настоящим мужчиной",
закаляющим свой дух и тело постоянными трудностями и героическими подвигами.
Хотелось доказать всем (и себе), что я не хуже других. Реализовать эти
юношеские комплексы в те невеселые времена, по моему разумению, можно было
только связав свою будущую жизнь с армией или экспедициями...
В начале десятого класса в нашей школе появился ладно скроенный молодой
подполковник с голубыми просветами и крылышками на золотых погонах, туго
перетянутый скрипучей портупеей. Объявлялся набор десятиклассников в
курсанты Высшей военно-воздушной академии. До сих пор помню, с каким
завистливым вниманием мы следили за ним, когда он рассказывал об условиях
приема. Через год, -- всего через год! -- уже присваивается первое
Офицерское звание младшего лейтенанта и жить можно будет не в Казарме, а
дома. Его литая фигура, туго обтянутая новенькой гимнастеркой с яркими
полосками орденских колодок, зелено-черное мерцание погон, портупеи и
начищенных до предельного блеска сапог безоговорочно покорили наши
мальчишеские сердца. Через много лет я вспомнил эту сцену, наткнувшись на
стихи Соллогуба:
Меня прельстила злость
Упавшего меча
И томная усталость
Седого палача.
Нельзя забывать, однако, что для нас, школьников военного поколения,
облик боевого офицера был тогда главным идеалом. Не в пример Белинскому
"титло литератора" заслонялось от нас "блеском мундиров и мишурой эполет".
Кроме того, обещались большие по тем временам деньги и полная независимость
от родительской опеки. Остатки сомнений были развеяны, когда на новогодний
вечер в школу пришли вчерашние выпускники, ребята всего лишь на два класса
старше нас, вместе с которыми мы еще вчера выпускали стенгазету и ставили
спектакли. Они появились в такой же летной форме, при серебряных погонах с
офицерской звездочкой на голубом просвете.
Заявления в академию подало больше половины класса, в том числе и я,
совершенно упустив из виду то (показавшееся нам совершенно неважным)
обстоятельство, что прием-то был только на специальность "строительство
аэродромов", которая никакого отношения к полетам не имела. Поскольку я, не
без оснований, побаивался, что меня и в академию из-за пятого пункта не
возьмут, то одновременно начал подумывать -- не поступить ли в
военно-морское училище, хотя, конечно, о море, как и о геологии, никакого
понятия не имел, а воды боялся, поскольку плавать не умел.
В моем увлечении морем во многом "повинны" Сергей и Вадим Карцевы,
уверенно пошедшие после седьмого класса сначала в подготовительное, а потом
в Высшее военно-морское училище.
Прибегая домой в недолгие сроки увольнений или в "самоволку", загорелые
и отощавшие на военно-морских харчах, братья поражали мое убогое школьное
воображение незнакомыми морскими словечками. Пол они называли палубой, кухню
-- камбузом, стены -- переборками, порог -- комингсом. Мир вокруг начинал
преображаться. Казалось, привычные прежде комнатные стены, став переборками,
кренятся и скрипят, унылый дом напротив, маячащий в окнах, превращается во
вражеский фрегат, идущий на абордаж, а серые булыжники мостовой искрятся
балтийской рябью под атлантическим норд-вестом. Братья чаще приходили в
выходной форме с ярко-синим сиянием "гюйсов" (так они называли свои морские
форменные воротники с тремя белыми полосками, присвоенными, как мне объяснил
Сергей, русским морякам еще в восемнадцатом веке за победы в морских
сражениях). Первое, что они делали при этом -- бросались, сняв свои "гюйсы",
на кухню и начинали яростно их застирывать, стараясь с помощью
хозяйственного мыла и щелочей вытравить красивый синий цвет. На мои
недоуменные вопросы братья снисходительно отвечали, что новенькие синие
воротники -- опознавательный знак "салаг", а у настоящих опытных и бывалых
моряков, каковыми они, вне всяких
сомнений, себя и считали, "гюйсы" должны быть бледными, выцветшими от
тропического солнца, полярных ветров и соленой воды.
А чего стоили их палаши в черных тугих ножнах с черными же рукоятями и
кистями на эфесах, настоящее "табельное" оружие, которое обычно небрежно
отстегивалось и ставилось в угол! Разрешение "подержать" палаш обычно
сопровождалось захватывающими историями о кровопролитных дуэлях (конечно,
из-за женщин), возродивших древнее искусство фехтования. О том, как грозде
курсанты наводят ужас на всю шпану в танцевальном "Мраморном зале" на
Васильевском острове. Как под угрозой обнаженных палашей испуганные
милиционеры, незаконно придравшиеся курсантам на ночной набережной,
вынуждены многократно отдать им честь, чтобы потом убраться
подобру-поздорову. Но даже когда братья являлись в "самоволку" из
какого-нибудь овощехранилища в грязных, донельзя затертых матросских "робах"
; огромных не по размеру матросских ботинках последнего срока носки,
прозванных "ГД" (говнодавы), они и тогда казались мне небожителями, штатными
гриновскими героями, сошедшими ненадолго на берег.
Итак, мифическое море и не менее мифическое небо, ослепившее
честолюбивые мечты худосочного юнца на пороге десятого класса. Я регулярно,
вместе со всеми, являлся "на построения" и перекличку на старый, еще
дореволюционный, плац в Военно-воздушную академию на улицу Красного курсанта
на Петроградской и одновременно собирал документы для военно-морского
училища. Отец, всю жизнь работавший в системе военной гидрографии, поначалу
снисходительно относился к моим безумным намерениям, справедливо полагая,
что все равно из этого ничего не получится. Только когда, уже получив
аттестат и медаль, я должен был назавтра окончательно отдать документы в
академию, где, как ни странно, попал в список, он всерьез встревожился и с
несвойственной ему безоговорочно-твердой манерой категорически отговорил
меня связываться с военной службой, которую слишком хорошо знал. Недолго
сомневаясь, я отнес документы на Васильевский в приемную комиссию
Ленинградского Горного института, где просил зачислить меня на
геологоразведочный факультет. Почему именно Горный? А не потому ли, думаю я
теперь, что и в Горном институте в те времена тоже была форма,
унаследованная еще от царских времен, и, кстати, весьма напоминающая морскую
офицерскую -- с такими же двубортными тужурками, украшенными золотыми
жгутами погон с литыми буквами на них, напоминавшими императорские гербы? Да
и само знаменитое здание воронихинской постройки с его грязно-белой
колоннадой располагалось на самой на набережной, и неподалеку от подъезда
поскрипывали у причала суда, вечно пыльных окон институтских аудиторий были
видны и надстройки огромных кораблей, стоявших на соседнихстапелях
Балтийского завода. А еще дальше, за унылыми заводскими корпусами, редкий
солнечный луч вдруг выхватывал из дымной мглы ослепительную рябь Маркизовой
лужи.
Не последнюю роль в моем решении сыграло и то, что девушка, которой я
тогда был не на шутку увлечен, пошла на "геологоразведку". По-видимому, я до
сих пор должен быть благодарен, что она не вздумала пойти в какой-нибудь
другой институт, например -- холодильной или молочной промышленности.
Жесткого "национального ценза" в Горном (по сравнению с Университетом)
как будто не было, и я сравнительно легко прошел обязательное для медалистов
собеседование. Строгая медкомиссия также подтвердила мою принципиальную
пригодность к трудностям геологических скитаний. Но здесь совершенно
неожиданно возникла новая проблема. Оказалось, для поступления в Горный надо
обязательно совершить прыжок с вышки в воду, как это требуют нормы ГТО. До
сих пор не могу понять, какой идиот придумал это условие, что общего между
геологией и прыжками в воду.
Известие это повергло меня в полное уныние, поскольку плавать я тогда
не умел совершенно. В Горный, однако, очень хотелось, и я, непонятно на что
надеясь, отправился в толпе абитуриентов к водному стадиону на Елагин
остров. Кончался дождливый ленинградский август. День был будний, холодный и
ветреный, на влажных дорожках парка на безлюдных Кировских островах лежали
первые осенние листья.
Нас загнали в раздевалку, и затем мы, зябко поеживаясь, долго толклись
на некрашеных холодных досках купальни под порывами сырого ветра, ожидая,
пока нас по одному вызовут на вышку. Услышав свою фамилию и мгновенно
вспотев от волнения и страха, я на подгибающихся непослушных ногах
направился к вышке с твердым намерением прыгнуть во что бы то ни стало, хотя
и уверен был, что иду на самоубийство. Когда же я взобрался на вышку, где
очутился впервые в жизни, глянул вниз на отвратительную серую воду с
огромной, как мне показалось, высоты и сделал пару неуверенных шагов по
шаткой доске, с которой мне надлежало прыгнуть, то понял, что ни за что на
свете этого не сделаю. Я повернулся, что бы с позором уйти назад, но в этот
момент доска спружинила, и я упал в воду. Мне засчитали прыжок. Так я стал
геологом...
Ленинградский Горный начала пятидесятых представлял собой своеобразное
заведение. С одной стороны -- старейший технический вуз, основанный еще
Екатериной II для дворян как "офицерский корпус горных инженеров". В
знаменитом музее, среди образцов исчезающих ныне видов горных пород, вроде
малахита, и диковинного чуда -- пальмы, выкованной русским умельцем из
обыкновенного чугунного рельса, можно увидеть образцы форменных сюртуков
конца восемнадцатого века и короткие шпаги "Господ Горных Ея Величества
Инженеров". Давние эти традиции как бы подчеркивались вновь введенной после
войны для горняков и
геологов формой. Нам, юнцам, нужды не было, что безумный генералиссимус
решил перевести на казарменный образ жизни почти гражданские ведомства. Нас
радовали фуражки с молоточками, подтверждавшие принадлежность вчерашних
нищих мальчишек к "Горному корпусу". Фуражки эти с самого начала первого
курса, за год до получения формы (ее разрешили носить только со второго
курса), были предметом немалой гордости. Их полагалось (заказывать в
специальных ателье, где шились они как морские офицерские фуражки -- с
высокой тульей и широкими полями. Козырек, наоборот, был небольшим, круто
скошенным вниз и острым "нахимовским". Молоточки же, украшавшие тулью
спереди, должны были быть обязательно геологическими -- тонкими, а не, упаси
Боже, толстыми -- горными.
Что касается научной базы, то, несмотря на сталинские разгромы и
чистки, в Горном отчасти сохранилась старая школа профессуры -- от
академиков Германа, Келля и Наливкина до профессоров Погребицкого,
Нестерова, Шафрановского и многих других. Сохранились многолетние и даже
вековые традиции горного дела, столь уважаемого и важного в Российской
империи. Во дворе Горного нам показали самую настоящую шахту, построенную
еще в Прошлом веке и точно отображавшую действующие шахты. Преподавательский
корпус, где жили профессора и доценты, выходивший 1 на 21 линию, носил
старое название "офицерского". А сами наши профессора щеголяли в двубортных
форменных мундирах "горных директоров" различных рангов, вплоть до
генеральских, украшавших их брюки синими адмиральскими лампасами. В
студенческих курилках с придыханием рассказывали о дореволюционной жизни
института, в частности, о нашумевшей в свое время дуэли между тогдашними
студентами Германом и бароном р. Врангелем, которая состоялась "из-за
актрисы". Актрисой была еще здравствовавшая в пятидесятые годы заслуженная
артистка Александрийского театра Е. Тимме. Дуэль как будто кончилась
бескровно, но разыгрался скандал, в результате которого барон Врангель
вынужден был уйти из Горного и поступил учиться в военно-морское заведение.
Упорный же Герман стал нынешним академией ком. А ведь, пожалуй, повернись
дуэль иначе -- и история гражданской войны могла бы быть иной.
О действительном разгроме профессуры ленинградского Горного мы узнали
уже позднее, после пятьдесят третьего года, когда всплыли подробности "дела
геологов", по которому пострадал, в частности, один из ведущих отечественных
тектонистов профессор
С другой стороны, студенческая жизнь после школы показалась вольницей.
Героические легенды складывались не только о прошлом института, но и о
права!
Историю в восьмом и девятом классе вел худощавый и подтянутый, с
высоким лбом и строгими роговыми очками Владимир Николаевич, ушедший потом
преподавать в Нахимовское училище и надевший морскую форму. Вот кто умел
говорить красиво! В нескольких словах мог он развернуть захватывающую
картину штурма Бастилии или казни Робеспьера. Именно ему я обязан
пожизненной любовью к истории. Именно он дал впервые прочесть поразившие
меня тогда книги Стефана Цвейга "Жозеф Фуше", "Подвиг Магеллана" и "Звездные
часы человечества". В десятом классе его сменил Петр Антонович, лысоватый и
неряшливый, с вытянутой длинной и асимметричной головой. Он вел историю СССР
и объяснял ее по-простецки: "Услышав это, Ленин сказал -- ты, милочка
Коллонтай, не очень-то тут разливайся, мы тебя враз укоротим!" Впрочем,
человек он был добрый, да и отрезок истории ему попался неблагодарный.
Классным руководителем с восьмого по десятый класс была у нас
учительница немецкого языка Софья Львовна Щучинская, маленького роста, с
черными зачесанными гладко волосами и гоголевским профилем. Характер у нее
был сложный и жестокий. Именно она была инициатором создания в школе
рукописного журнала "Проба пера", сменным редактором которого в числе прочих
был и я. Печатался он на машинке в одном экземпляре. Обложку и рисунки
делали сами. В журнале помещались стихи, проза и публицистика. Помню, всего
было выпущено номеров шесть (выходил он раз в месяц). К великому сожалению,
после перевода 236 школы в другой район все старые архивы наши, в том числе
и журналы "Проба пера", были сожжены. У меня чудом сохранился один номер с
напечатанной там моей первой поэмой "Ноябрь".
Оглядываясь назад, я понимаю теперь, что в те далекие и неискренние
годы Софья Львовна Щучинская делала все, что могла. Она говорила часто, что
не учеба главное в школе, а жизнь в коллективе. "Вы будете вспоминать через
несколько лет уже не нас и не школу, а только то, что вы сами успели в ней
сделать". Вот и я теперь, действительно, вспоминаю журнал "Проба пера" и
бережно перелистываю его желтые страницы с никому уже кроме меня самого не
нужными стихами и рассказами. Вместе с тем, я никак не мог отделаться от
постоянного чувства неловкости, не вполне осознанной, которая возникала у
меня всякий раз, когда на классном собрании по любому поводу она громко
кричала: "Даю честное слово коммуниста!" Софья Львовна умерла от рака в
конце пятидесятых годов, и я был в числе двух или трех одноклассников,
шедших за ее гробом.
Кончались сороковые годы, о мрачной оборотной стороне которых я тогда
не догадывался. Уже шла во всю "борьба с космополитами", предвещая в
недалеком будущем дело врачей. Уже были преданы анафеме Ахматова и Зощенко,
Шостакович и Мурадели. Снижали послевоенные цены, но испуг оставался
привычным выражением человеческих лиц. Что же делать... У нас не было
другого детства и юности. Для меня конец сороковых годов стал временем
первых вполне платонических сердечных увлечений, горьких раздумий о своей
неисправимой национальной неполноценности, мечтаний о будущем, где мне
хотелось бы стать "настоящим мужчиной". Характерно, что поэзия не занимала
никакого конкретного места в моих жизненных планах -- она как бы
существовала сама по себе, не становясь в то же время самоцелью. Я в ту пору
увлекался историей и даже собирался поступать на истфак в Университет.
Свидетельством этого осталось интервью, взятое у меня как у "круглого
отличника" каким-то незадачливым корреспондентом молодежной газеты "Смена" в
1949 году. Интервью вместе с фотографией попало на страницы газеты, откуда,
много лет спустя, перекочевало в юбилейную книгу, посвященную 60-летию
газеты "Смена". В книге этой напечатаны "Атланты" и мое дурацкое давнее
интервью, названное в духе того времени "Смело смотрим вперед". Вход в
Университет, однако, был для меня наглухо закрыт, хотя я и "шел на золотую
медаль". На дворе был 1951 год, и евреев в Ленинградский университет,
носивший гордое имя А. А. Жданова, не принимали.
Что еще занимало нас тогда? Ну, конечно, любовь. Для нас, питомцев
мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас
организовали кружок танцев, куда пригласили также девочек из соседней 235
школы. Борьба с "иностранщиной" и космополитизмом была в самом разгаре,
поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного
запада, были объявлены вне закона. Даже слова эти были изъяты из обихода.
Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли все-таки танго
или фокстрот, их стыдливо называли "медленный танец" и "быстрый танец".
Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы
никто не вздумал танцевать неприлично развратный "гамбургский фокстрот",
считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали
"Русский бальный", "Па-де-катр", "Чардаш", "Краковяк" и другие
мертворожденные бальные танцы. Единственным, кажется, утешением был вальс.
Ему я обучился быстро. Считалось особым шиком закружить свою партнершу до
такого состояния, чтобы у нее начала кружиться голова, и она, боясь упасть,
старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось
нам столь же необходимым, как, например, умение читать.
Саша Малявкин, мой сосед по парте в девятом классе, переводившийся
ненадолго в школу рабочей молодежи и успевший почерпнуть там изрядный опыт
сексуальных навыков, регулярно ходил на танцы в клуб "Большевичка" на
Исаакиевской площади и постоянно дразнил наше любопытствующее воображение
рассказами о своих победах. В подпольном классном дневнике того времени
кто-то из завистников написал о нем: "Хвастает, что познал женщину, но это
свист". Остальные перебивались редкими поцелуями. Куда нам, тогдашним,
тягаться с современными московскими и ленинградскими старшеклассниками,
отягощенными ранним сексуальным опытом!
Зато устраивались многочисленные ханжеские диспуты на тему "Дружба,
товарищество и любовь", где здоровые лбы-переростки и полногрудые
девятиклассницы на полном серьезе обсуждали, может ли быть "чистая дружба"
между юношей и девушкой.
И все-таки наступали волнующие майские дни, когда на подоконники окон
выставлялись радиолы, и пробивалась первая светлая зелень на тополях,
стоящих вдоль Мойки, и щемящие до сих пор сердце мелодии вальса "Память
цветов" или фокстрота "Укротитель змей" манили наши неокрепшие души и тела
смутным обещанием немедленного счастья. И бледные незагорелые ноги девчонки
из соседнего дома в неожиданно короткой, не по тогдашней моде, юбке
заставляли беспокойно просыпаться светлой ночью, отличавшейся от дня только
тишиной и неподвижностью...
Комната в огромной коммунальной квартире на пятом этаже старого дома на
Мойке, где ютились мы с отцом и матерью, была узкой и длинной и напоминала
трамвайный вагон. В одном торце ее помещалась дверь, в другом -- окно. Зато
за окном открывался необъятный вид на весенний город. Дом был огромный,
старый, угловой, выходивший и на Мойку, и в Фонарный переулок. Фасад дома в
его верхней части был украшен лепными ангелами. Один из них располагался
возле нашего окна, слева от него. Справа, симметрично ангелу, красовалась
водосточная труба. Когда мне доводится попадать на Мойку, я всегда
безошибочно определяю "свое" окно. Оно и впрямь было моим. До сих пор помню
весенний праздник его открытия, когда из щелей извлекалась пожелтевшая за
зиму вата, отдирались полоски бумаги и крошащаяся замазка, и распахивались
пыльные рамы, впуская в нашу тесную комнату таинственную полифонию вечернего
города. Со стороны фасада окно было перехвачено старинной чугунной решеткой,
так что на широком подоконнике при открытом окне образовывалось что-то вроде
небольшого балкона, где я обычно любил устраиваться с книгами или тетрадкой.
Прямо подо мной, глубоко внизу, медленно струились грязно-зеленые воды
Мойки, по которой иногда, пыхтя, тянул буксир какую-нибудь баржу, да в
начале лета проплывали учебные шлюпки с обнаженными по пояс загорелыми
курсантами Высшего военно-морского пограничного училища, располагавшегося
неподалеку от „нашего дома, на другом берегу Мойки, возле Поцелуева
моста, в здании бывшего Гвардейского экипажа. Враз поднятые по команде
сверкающие на солнце весла, резко нагибающийся в такт гребкам старшина,
командующий "р-раз, р-раз", неизменный военно-морской флажок на корме -- все
это заставляло сжиматься сердце в мечтах о настоящем море.
Вечерами по булыжной мостовой возле нашего дома с песнями маршировали
курсанты Высшего транспортного училища, также располагавшегося неподалеку.
Эти ежевечерние строевые песни "Распрягайте, хлопцы, коней", "Эх, море
Черное, песок и пляж", "Взвейтесь, соколы, орлами" и другие, как ни странно,
рождали чувство стабильности и покоя.
Напротив дома на противоположной стороне Мойки возвышалось несуразное
здание Дома культуры работников связи в стиле социалистического
конструктивизма начала тридцатых годов, перестроенное когда-то из немецкой
кирхи, своим серым обликом и высокой башней напоминавшее старинный
средневековый замок. По выходным на последнем этаже его, где помещался
танцевальный зал, устраивались танцы, и громкие звуки оркестра до позднего
вечера вырывались из узких длинных окон, похожих на бойницы.
Правее, над крышами старых домов на бывшей Малой Морской, где жили
когда-то Набоковы и другие именитые дворяне, сиял в лучах заходящего солнца
купол Исаакиевского собора. Перед блокадой он был закрашен, "чтобы не служил
ориентиром для немецкой артиллерии при обстреле". Помню, как после войны с
него долго соскребали краску специально подрядившиеся альпинисты-верхолазы.
Это ежевечернее золотое сияние за окном, являвшее разительный контраст с
нищенской нашей домашней обстановкой, стало для меня как бы необходимой
частью домашнего интерьера.
А левее Дома культуры связи, над крышами домов, в том месте, где Малая
Морская соединялась с набережной Мойки, в маленьком скверике, в апреле,
всегда прежде других начинали зеленеть два деревца. Отчетливо были видны
верхушки матч огромного парусника "Крузенштерн", стоявшего в те годы у
причала на набережной Невы, неподалеку от моста Лейтенанта Шмидта. Мачты
эти, черневшие на фоне пронзительных алых и желтых закатов, пылавших над
Васильевским и Петроградской, будили чувство счастливой тревоги, напоминая о
том, что мы живем на берегу, и вселяя обманчивую иллюзию о доступности
дальних стран. Старый немецкий этот парусник, построенный в Гамбурге, был
захвачен в качестве военного трофея и много лет стоял здесь без движения,
ожидая своей дальнейшей участи. Думал ли я тогда, глядя на его мачты, что
мне посчастливится штормовать на нем в суровой зимней Северной Атлантике,
плыть Гибралтарским проливом мимо Геркулесовых столбов, швартоваться у
причалов далекой Ямайки?
Этот пьянящий воздух вечернего города, пропитанный звоном трамваев,
обрывками танцевальной музыки, резкими криками вдруг вспыхивающих на солнце
чаек, сигналами автомобилей, протяжными гудками близких судов, и, наконец,
звонким стуком чьих-то запоздалых каблучков по камням в молочном безмолвии
белой ночи, кружил голову упрямым, несмотря ни на что, ожиданием счастья на
завтра. Необъятность и неопределенность будущего, кажущееся богатство выбора
-- все пьянило воображение. И писались стихи, глупые и
беспомощно-восторженные, а ныне недоступные, вызывающие острое чувство
ностальгии.
Геологией я начал заниматься так же случайно, как и стихами. Увлекаясь
в старших классах литературой и историей не в пример физике и математике, я
отчетливо сознавал бесплодность этих увлечений. Когда мы готовились к
выпускным экзаменам, на дворе стоял пятьдесят первый год. Еще не завершилась
кампания борьбы с "космополитами", а уже планировалось "дело врачей".
Не лучше было и с естественными науками. В разгромленной биологии царил
Лысенко. Его узкие пронзительные глазки просверливали нас насквозь с
огромного портрета со звездой Героя Социалистического труда. Портрет висел
прямо над учительским столом в биологическом кабинете. А на других стенах
вперемежку с Дарвиным и Павловым красовались Мичурин, Презент и еще какие-то
хмурые личности. Кроме того, меня с детства мутило от вида препарированной
кошки или анатомической модели.
Что же было делать? Я никогда не увлекался геологией или минералогией,
не собирал камни и, по существу, никакого понятия не имел об этой
специальности. Меня привлекала, скорее, не профессия, а нравился образ
жизни. Яд сталинской антисемитской пропаганды до такой степени коррозировал
мое полудетское сознание (не говорю "душу" -- ее тогда, пожалуй, еще не
было), что я сам себе казался человеком второго сорта, неженкой и
белоручкой, ничего не умеющим. Я мечтал стать "настоящим мужчиной",
закаляющим свой дух и тело постоянными трудностями и героическими подвигами.
Хотелось доказать всем (и себе), что я не хуже других. Реализовать эти
юношеские комплексы в те невеселые времена, по моему разумению, можно было
только связав свою будущую жизнь с армией или экспедициями...
В начале десятого класса в нашей школе появился ладно скроенный молодой
подполковник с голубыми просветами и крылышками на золотых погонах, туго
перетянутый скрипучей портупеей. Объявлялся набор десятиклассников в
курсанты Высшей военно-воздушной академии. До сих пор помню, с каким
завистливым вниманием мы следили за ним, когда он рассказывал об условиях
приема. Через год, -- всего через год! -- уже присваивается первое
Офицерское звание младшего лейтенанта и жить можно будет не в Казарме, а
дома. Его литая фигура, туго обтянутая новенькой гимнастеркой с яркими
полосками орденских колодок, зелено-черное мерцание погон, портупеи и
начищенных до предельного блеска сапог безоговорочно покорили наши
мальчишеские сердца. Через много лет я вспомнил эту сцену, наткнувшись на
стихи Соллогуба:
Меня прельстила злость
Упавшего меча
И томная усталость
Седого палача.
Нельзя забывать, однако, что для нас, школьников военного поколения,
облик боевого офицера был тогда главным идеалом. Не в пример Белинскому
"титло литератора" заслонялось от нас "блеском мундиров и мишурой эполет".
Кроме того, обещались большие по тем временам деньги и полная независимость
от родительской опеки. Остатки сомнений были развеяны, когда на новогодний
вечер в школу пришли вчерашние выпускники, ребята всего лишь на два класса
старше нас, вместе с которыми мы еще вчера выпускали стенгазету и ставили
спектакли. Они появились в такой же летной форме, при серебряных погонах с
офицерской звездочкой на голубом просвете.
Заявления в академию подало больше половины класса, в том числе и я,
совершенно упустив из виду то (показавшееся нам совершенно неважным)
обстоятельство, что прием-то был только на специальность "строительство
аэродромов", которая никакого отношения к полетам не имела. Поскольку я, не
без оснований, побаивался, что меня и в академию из-за пятого пункта не
возьмут, то одновременно начал подумывать -- не поступить ли в
военно-морское училище, хотя, конечно, о море, как и о геологии, никакого
понятия не имел, а воды боялся, поскольку плавать не умел.
В моем увлечении морем во многом "повинны" Сергей и Вадим Карцевы,
уверенно пошедшие после седьмого класса сначала в подготовительное, а потом
в Высшее военно-морское училище.
Прибегая домой в недолгие сроки увольнений или в "самоволку", загорелые
и отощавшие на военно-морских харчах, братья поражали мое убогое школьное
воображение незнакомыми морскими словечками. Пол они называли палубой, кухню
-- камбузом, стены -- переборками, порог -- комингсом. Мир вокруг начинал
преображаться. Казалось, привычные прежде комнатные стены, став переборками,
кренятся и скрипят, унылый дом напротив, маячащий в окнах, превращается во
вражеский фрегат, идущий на абордаж, а серые булыжники мостовой искрятся
балтийской рябью под атлантическим норд-вестом. Братья чаще приходили в
выходной форме с ярко-синим сиянием "гюйсов" (так они называли свои морские
форменные воротники с тремя белыми полосками, присвоенными, как мне объяснил
Сергей, русским морякам еще в восемнадцатом веке за победы в морских
сражениях). Первое, что они делали при этом -- бросались, сняв свои "гюйсы",
на кухню и начинали яростно их застирывать, стараясь с помощью
хозяйственного мыла и щелочей вытравить красивый синий цвет. На мои
недоуменные вопросы братья снисходительно отвечали, что новенькие синие
воротники -- опознавательный знак "салаг", а у настоящих опытных и бывалых
моряков, каковыми они, вне всяких
сомнений, себя и считали, "гюйсы" должны быть бледными, выцветшими от
тропического солнца, полярных ветров и соленой воды.
А чего стоили их палаши в черных тугих ножнах с черными же рукоятями и
кистями на эфесах, настоящее "табельное" оружие, которое обычно небрежно
отстегивалось и ставилось в угол! Разрешение "подержать" палаш обычно
сопровождалось захватывающими историями о кровопролитных дуэлях (конечно,
из-за женщин), возродивших древнее искусство фехтования. О том, как грозде
курсанты наводят ужас на всю шпану в танцевальном "Мраморном зале" на
Васильевском острове. Как под угрозой обнаженных палашей испуганные
милиционеры, незаконно придравшиеся курсантам на ночной набережной,
вынуждены многократно отдать им честь, чтобы потом убраться
подобру-поздорову. Но даже когда братья являлись в "самоволку" из
какого-нибудь овощехранилища в грязных, донельзя затертых матросских "робах"
; огромных не по размеру матросских ботинках последнего срока носки,
прозванных "ГД" (говнодавы), они и тогда казались мне небожителями, штатными
гриновскими героями, сошедшими ненадолго на берег.
Итак, мифическое море и не менее мифическое небо, ослепившее
честолюбивые мечты худосочного юнца на пороге десятого класса. Я регулярно,
вместе со всеми, являлся "на построения" и перекличку на старый, еще
дореволюционный, плац в Военно-воздушную академию на улицу Красного курсанта
на Петроградской и одновременно собирал документы для военно-морского
училища. Отец, всю жизнь работавший в системе военной гидрографии, поначалу
снисходительно относился к моим безумным намерениям, справедливо полагая,
что все равно из этого ничего не получится. Только когда, уже получив
аттестат и медаль, я должен был назавтра окончательно отдать документы в
академию, где, как ни странно, попал в список, он всерьез встревожился и с
несвойственной ему безоговорочно-твердой манерой категорически отговорил
меня связываться с военной службой, которую слишком хорошо знал. Недолго
сомневаясь, я отнес документы на Васильевский в приемную комиссию
Ленинградского Горного института, где просил зачислить меня на
геологоразведочный факультет. Почему именно Горный? А не потому ли, думаю я
теперь, что и в Горном институте в те времена тоже была форма,
унаследованная еще от царских времен, и, кстати, весьма напоминающая морскую
офицерскую -- с такими же двубортными тужурками, украшенными золотыми
жгутами погон с литыми буквами на них, напоминавшими императорские гербы? Да
и само знаменитое здание воронихинской постройки с его грязно-белой
колоннадой располагалось на самой на набережной, и неподалеку от подъезда
поскрипывали у причала суда, вечно пыльных окон институтских аудиторий были
видны и надстройки огромных кораблей, стоявших на соседнихстапелях
Балтийского завода. А еще дальше, за унылыми заводскими корпусами, редкий
солнечный луч вдруг выхватывал из дымной мглы ослепительную рябь Маркизовой
лужи.
Не последнюю роль в моем решении сыграло и то, что девушка, которой я
тогда был не на шутку увлечен, пошла на "геологоразведку". По-видимому, я до
сих пор должен быть благодарен, что она не вздумала пойти в какой-нибудь
другой институт, например -- холодильной или молочной промышленности.
Жесткого "национального ценза" в Горном (по сравнению с Университетом)
как будто не было, и я сравнительно легко прошел обязательное для медалистов
собеседование. Строгая медкомиссия также подтвердила мою принципиальную
пригодность к трудностям геологических скитаний. Но здесь совершенно
неожиданно возникла новая проблема. Оказалось, для поступления в Горный надо
обязательно совершить прыжок с вышки в воду, как это требуют нормы ГТО. До
сих пор не могу понять, какой идиот придумал это условие, что общего между
геологией и прыжками в воду.
Известие это повергло меня в полное уныние, поскольку плавать я тогда
не умел совершенно. В Горный, однако, очень хотелось, и я, непонятно на что
надеясь, отправился в толпе абитуриентов к водному стадиону на Елагин
остров. Кончался дождливый ленинградский август. День был будний, холодный и
ветреный, на влажных дорожках парка на безлюдных Кировских островах лежали
первые осенние листья.
Нас загнали в раздевалку, и затем мы, зябко поеживаясь, долго толклись
на некрашеных холодных досках купальни под порывами сырого ветра, ожидая,
пока нас по одному вызовут на вышку. Услышав свою фамилию и мгновенно
вспотев от волнения и страха, я на подгибающихся непослушных ногах
направился к вышке с твердым намерением прыгнуть во что бы то ни стало, хотя
и уверен был, что иду на самоубийство. Когда же я взобрался на вышку, где
очутился впервые в жизни, глянул вниз на отвратительную серую воду с
огромной, как мне показалось, высоты и сделал пару неуверенных шагов по
шаткой доске, с которой мне надлежало прыгнуть, то понял, что ни за что на
свете этого не сделаю. Я повернулся, что бы с позором уйти назад, но в этот
момент доска спружинила, и я упал в воду. Мне засчитали прыжок. Так я стал
геологом...
Ленинградский Горный начала пятидесятых представлял собой своеобразное
заведение. С одной стороны -- старейший технический вуз, основанный еще
Екатериной II для дворян как "офицерский корпус горных инженеров". В
знаменитом музее, среди образцов исчезающих ныне видов горных пород, вроде
малахита, и диковинного чуда -- пальмы, выкованной русским умельцем из
обыкновенного чугунного рельса, можно увидеть образцы форменных сюртуков
конца восемнадцатого века и короткие шпаги "Господ Горных Ея Величества
Инженеров". Давние эти традиции как бы подчеркивались вновь введенной после
войны для горняков и
геологов формой. Нам, юнцам, нужды не было, что безумный генералиссимус
решил перевести на казарменный образ жизни почти гражданские ведомства. Нас
радовали фуражки с молоточками, подтверждавшие принадлежность вчерашних
нищих мальчишек к "Горному корпусу". Фуражки эти с самого начала первого
курса, за год до получения формы (ее разрешили носить только со второго
курса), были предметом немалой гордости. Их полагалось (заказывать в
специальных ателье, где шились они как морские офицерские фуражки -- с
высокой тульей и широкими полями. Козырек, наоборот, был небольшим, круто
скошенным вниз и острым "нахимовским". Молоточки же, украшавшие тулью
спереди, должны были быть обязательно геологическими -- тонкими, а не, упаси
Боже, толстыми -- горными.
Что касается научной базы, то, несмотря на сталинские разгромы и
чистки, в Горном отчасти сохранилась старая школа профессуры -- от
академиков Германа, Келля и Наливкина до профессоров Погребицкого,
Нестерова, Шафрановского и многих других. Сохранились многолетние и даже
вековые традиции горного дела, столь уважаемого и важного в Российской
империи. Во дворе Горного нам показали самую настоящую шахту, построенную
еще в Прошлом веке и точно отображавшую действующие шахты. Преподавательский
корпус, где жили профессора и доценты, выходивший 1 на 21 линию, носил
старое название "офицерского". А сами наши профессора щеголяли в двубортных
форменных мундирах "горных директоров" различных рангов, вплоть до
генеральских, украшавших их брюки синими адмиральскими лампасами. В
студенческих курилках с придыханием рассказывали о дореволюционной жизни
института, в частности, о нашумевшей в свое время дуэли между тогдашними
студентами Германом и бароном р. Врангелем, которая состоялась "из-за
актрисы". Актрисой была еще здравствовавшая в пятидесятые годы заслуженная
артистка Александрийского театра Е. Тимме. Дуэль как будто кончилась
бескровно, но разыгрался скандал, в результате которого барон Врангель
вынужден был уйти из Горного и поступил учиться в военно-морское заведение.
Упорный же Герман стал нынешним академией ком. А ведь, пожалуй, повернись
дуэль иначе -- и история гражданской войны могла бы быть иной.
О действительном разгроме профессуры ленинградского Горного мы узнали
уже позднее, после пятьдесят третьего года, когда всплыли подробности "дела
геологов", по которому пострадал, в частности, один из ведущих отечественных
тектонистов профессор
С другой стороны, студенческая жизнь после школы показалась вольницей.
Героические легенды складывались не только о прошлом института, но и о