с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по еще
булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие крики
извозчиков, острый запах лошадиного навоза, населяли мертвые городские
каменные просторы реальной жизнью окрестной деревенской природы,
вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного бензина. Все это вновь
приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова:
"Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде".
Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок
ежедневно таскала меня в Андреевский Собор на церковные службы,
строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила
она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, усугубляющаяся
казавшейся мне странной Неподвижностью лежавшего человека, бледное лицо
которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно
выпевавшиеся слова, острый запах плавящегося стеарина -- все это внушало
тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые
каменные ступени, где играли другие дети. В тридцать шестом с Андреевского
Собора сорвали кресты, и церковь свое существование прекратила. Примерно в
то же время была взорвана часовня Николы Морского на бывшем Николаевском
мосту, названном после революции мостом Лейтенанта Шмидта. По преданию,
часовню эту не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего
в "доме академиков" на углу Седьмой и набережной, и взорвали только когда он
умер. Отец рассказывал, что уже после взрыва обломки долго не убирали.
Как-то мы, гуляя, проходили мимо взорванной часовни, и я спросил его: "Папа,
когда ее склеят?"
Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами
домов на нашей линии прибивался странный знак ОСОВИАХИМа -- с винтовкой,
пропеллером, противогазом, напоминающий тотем каменного века.
Отец в тридцать третьем году перешел на работу на Картографическую
фабрику Военно-морского флота, где проработал почти всю жизнь -- более
тридцати пяти лет: заведовал фабричной лабораторией, которую впервые сам же
и организовал, был главным инженером, начальником производственного отдела.
Имя его не раз упоминается в книгах, посвященных истории Военной Гидрографии
и Картографической службы ВМС. Работу свою на фабрике он всегда совмещал с
преподавательской деятельностью -- читал лекции и вел практические занятия
со студентами в Промакадемии и па вечернем отделении Ленинградского
полиграфического техникума. Уже выйдя на пенсию, он руководил дипломными
работами, принимал активное участие в конкурсных комиссиях и работе
Ленинградского Общества научно-технических издательств, заместителем
председателя которого был много лет.
Даже, дома и мать, и отец все время, как я сейчас вспоминаю, были
заняты работой. Мать проверяла бесконечные ученические тетрадки, отец
готовился к занятиям или штудировал какую-нибудь полиграфическую литературу,
которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, когда меня
укладывали спать, обычно я видел, засыпая, отца или мать, склоненных над
столиком при неярком свете настольной лампы. Это вселяло чувство покоя и
уюта. Зато настоящими праздниками были те нечастые дни, когда отец, наконец,
освобождался, и мы отправлялись с ним гулять. Основным местом наших гуляний
была набережная Невы, куда няньки мои не слишком любили ходить, предпочитая
ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир. Под сырым балтийским
ветром поскрипывали у причалов самые разные суда: от гигантских (как мне
тогда казалось) пароходов до маленьких, густо дымивших буксиров, которые все
почему-то носили имена героев Великой Французской революции -- "Сен-Жюст",
"Демулен", "Робеспьер". Веселые матросы курили на палубах. За круглыми
маленькими окнами в медной оправе, светившимися в черном борту, происходила
какая-то таинственная жизнь -- уже не на земле, а в другой, хотя и близкой
-- не далее шага, но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение
сладкой притягивающей тревоги и любопытства я вспомнил уже через много лет,
когда впервые прочел строки Мандельштама: "Зимуют пароходы. На припеке
зажглось каюты толстое стекло".
Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской. Туда надо было
ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки -- настоящее
путешествие через мосты. Полюбовавшись на слонов, жираф и мартышек, мы
обычно шли кататься на "американские горы". Маленькая тележка с лязгом и
звоном взлетала наверх и стремительно неслась вниз по крутым
головокружительным виражам, проскакивая через какие-то тоннели. Сердце мое
замирало от ужаса и восторга...
Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда обычно
отправлялся либо с мамой и ее школой, либо с отцом. Второй вариант был
несколько привлекательнее, потому что колонну Картфабрики обычно возглавлял
большой военно-морской духовой оркестр, да и в самой колонне было довольно
много людей в морской форме. Это вселяло в меня иллюзию причастности к морю.
Хорошо помню последнюю предвоенную демонстрацию 1 мая 1941 года. Колонна
наша, двигавшаяся по улице Герцена через Исаакиевскую площадь, остановилась
у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг
с белым кругом и черной свастикой в середине...
Когда в марте 1985 года выяснилось, что у отца рак легких, и
оперировать его бесполезно, я, пытаясь отвлечь от размышлений о болезни,
уговорил его начать писать воспоминания о своей жизни. Поначалу он никак не
мог к ним приступить, но, будучи человеком" крайне трудолюбивым, понемногу
втянулся в это занятие и успел написать довольно много. Уже после его
смерти, внимательно прочитав написанное, я еще раз ощутил горькое чувство
сиротства, незнания своих, даже самых, казалось бы, близких корней. Из
записок его я узнал многое, о чем при нашей многолетней жизни в одном доме
даже не догадывался -- например, о том, как в сорок девятом его чуть не
посадили по ложному доносу, и наших соседей по квартире вызывали в КГБ,
чтобы они дали показания на отца. К счастью, все наши соседи были людьми
порядочными.
Судя по воспоминаниям отца, читать я научился по газетным буквам к пяти
годам, а стихи запоминал со слуха на память довольно легко, и очень любил во
время прогулок читать их незнакомым людям. Без тени юмора отец написал
дальше: "Алик подходил к какому-нибудь человеку, сидящему на бульваре на
скамейке, и спрашивал: "Дядя, вы знаете стихи про челюскинцев?" Если тот
говорил -- нет, Алик выпаливал ему это стихотворение с начала до конца Вот
откуда появилась у него любовь к публичным выступлениям."
Поскольку мать и отец возвращались домой поздно, спать меня в раннем
детстве нередко укладывали няньки, так что я хорошо запомнил и полюбил
старые колыбельные песни, которые они пели. Более других запомнились мне
"Улетел орел домой" и "Не осенний мелкий дождичек". Уже гораздо позже я
сильно удивился, узнав, что слова первой песни принадлежат Пушкину, а второй
-- Дельвигу. Первая "картинка", которую я помню в нашей комнате -- большой,
работы Тропинина, литографский портрет Пушкина, с перстнем на пальце.
Почти каждое лето родители ездили вместе со мной в Белоруссию-- в
Могилев или под деревню Полыковичи "на Полыковские хутора". После тесной
василеостровской комнаты и питерских дождей белорусская деревенская вольница
казалась сказочной.
В сороковом году у меня вдруг определили "музыкальный слух", и родители
загорелись идеей учить меня музыке. В начале сорок первого года отец получил
довольно большой по тем временам гонорар за учебник "Производство клише для
высокой печати", переведенный ему на сберкнижку. Было решено купить пианино.
Внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. Что же касается вклада
на сберкнижке, то мать смогла получить его только в сорок четвертом, в
эвакуации в Омске, и на целую неделю накупили на эти деньги масла, хлеба и
яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование
не стоило выеденного яйца.
Когда началась война, мать вместе с начальными классами своей школы
выехала в деревню под Валдай и взяла с собой меня. Туда было отправлено
несколько десятков тысяч ленинградских детей -- в соответствии с планом
эвакуации, составленным еще перед Финской войной. Вышло так, что немцы уже
близко подошли к этим местам, в то время как Ленинград пока оставался в
относительном тылу. Многие родители из Ленинграда кинулись за своими детьми,
чтобы забрать их обратно. Одним из последних эшелонов нас вывезли назад, в
Ленинград. Помню бомбежку на станции Бологое, когда нас загнали под вагоны,
а все вокруг было красиво и ярко освещено сброшенными с немецких самолетов
осветительными ракетами. В последних числах июля мы с эшелоном Карт фабрики
отправились в эвакуацию в Сибирь, в город Омск, где организовывался филиал
для срочного выпуска военно-морских карт.
В Омске отец первый год почти все время был на казарменном положении --
надо было срочно пустить фабрику. Мать пошла сначала работать вахтером (за
это давали рабочую карточку), а к сорок четвертому году освоила
специальность технического редактора в Гидрографии, где и проработала до
самой пенсии. Немногие носильные вещи, захваченные из Ленинграда, в первый
же год были обменены на продукты. Спасала посаженная нами картошка, которая
заменяла все. С сорок второго до сорок пятого года пошла почти непрерывная
полоса моих болезней -- от автозостоматита до хроносепсиса. Все эти невзгоды
легли на плечи матери...
Летом сорок пятого мы вернулись в Ленинград. Дом наш на Васильевском
сгорел, и жить было негде. Приютила нас семья Карцевых, с которыми мои
родители подружились в начале эвакуации, в товарном вагоне эшелона, идущего
в Омск. Мы прожили в их квартире на Красной улице почти полгода, пока не
завершился капитальный ремонт в доме на Мойке, где отцу был выписан ордер на
комнату, разрушенную попаданием снаряда. Георгий Николаевич и Мария Петровна
Карцевы работали в Гидрографии Главсевморпути. Младшая сестра Марии Петровны
-- Нина Петровна -- оставалась в Ленинграде, где похоронила своего мужа и
старшего сына Карцевых, умерших от голода в блокаду. В эвакуации вместе с
Марией Петровной были их младший сын Сергей и сын Нины Петровны -- Вадим, с
которыми мы подружились, хотя они и были постарше меня: один на три, а
другой -- на пять лет.
Глава семьи Георгий Николаевич был старым "морским волком" и еще до
войны много лет проработал в Главсевморпути. Нина Петровна уступила нам на
время свою комнату в их старинной, по-петербургски большой квартире. На
стенах большой гостиной в доме Карцевых, сплошь увешанных картинами в
тяжелых золоченых рамах, ослепительными красками пылали разнообразные
морские пейзажи, из которых мне особенно запомнилась картина с
огненно-красными ущельями норвежских фиордов. Посредине комнаты красовалось
огромное кожаное кресло в чехле (с императорской яхты "Штандарт", как
говаривал сам Георгий Николаевич). В довоенном наборе фарфоровой посуды,
чудом уцелевшей в блокаду, сохранилось несколько тарелок с двуглавыми орлами
и вензелями Н-П. Я, конечно, нимало не задумывался над тем, как эта
императорская утварь сюда попала.
Только в конце ноября сорок пятого года мы переехали в комнату на
Мойке, где прожили более двадцати лет.

    ДВОРЕЦ ПИОНЕРОВ


Стихи я начал писать случайно. Я в то время учился в седьмом классе 254
ленинградской школы, расположенной напротив Никольского собора, в доме на
углу проспекта Римского-Корсакова и улицы Глинки, где поворачивали
трамвайные рельсы. Школа наша помещалась в старинном здании с высокими
потолками и лепными карнизами. На фасаде дома уже при нас водрузили
мемориальную доску, извещавшую о том, что именно здесь в гостях у своего
друга Никиты Всеволжского бывал Александр Сергеевич Пушкин на собраниях
литературно-политического кружка "Зеленая лампа". Самое забавное, что в
предыдущие годы эта доска висела на соседнем доме, но потом историки,
подумав, перевесили ее на нашу школу. Теперь всякий раз, бывая в Питере и
проезжая на трамвае мимо, я ревниво смотрю на знакомый школьный фасад,
опасаясь, не перевесили ли эту доску еще куда-нибудь после очередных
исторических уточнений, но она пока еще на месте...
Заканчивался трудный сорок седьмой год, завершавший для меня пору
недолгих мальчишеских увлечений. Марки, которые я начал собирать еще в сорок
четвертом году, в эвакуации, мне уже изрядно поднадоели. Пробовал в шестом
классе начать собирать открытки, но из этого тоже ничего не получилось.
Тогда почему-то была пора коллекционирования -- все что-нибудь собирали.
Отец, в прошлом профессиональный фотограф, пытался склонить меня к занятиям
фотографией и подарил на день рождения свой старый "фотокор", снимавший еще
не на пленку, а на специальные стеклянные фотопластины. Поначалу мне
понравилось это занятие. Особенно привлекали меня ритуальное таинство
проявления и фиксации негативов и печатания фотоснимков, секреты рецептур,
приготовление соответствующих растворов, напоминающее опыты средневековых
алхимиков. Наконец, таинственная процедура при красном полутемном свете,
когда со дна кюветы, из черноты раствора, вдруг выступает человеческое лицо.
У нас в школе образовался кружок фотолюбителей. Вел его чрезвычайно бледный
и болезненный человек с тихим голосом, одетый в неизменный вытертый пиджак с
бахромой на продранных рукавах. Он сказал, что все его занятия Надо
записывать, как лекции. "Ну-ка, покажи", -- сказал как-то отец и, посмотрев
мои записи, произнес: "Это какой-то очень знающий человек. Сразу видно, что
специалист высокого класса". Занятия, однако, продолжались недолго. На одно
из них пришел директор школы и попросил у нашего учителя документы. На этом
все и кончилось. Только через несколько лет, уже после смерти Сталина, когда
только началась пора реабилитаций, вспомнив грустный облик нашего
болезненного учителя, я понял, откуда он к нам попал.
Я еще таскался с фотоаппаратом, когда к нам в седьмой "Б" пришел
новенький, Володя Михайловский, почти сразу же получивший, уже не помню
почему, кличку "Бича", -- невысокий полный мальчик, тихий, немногословный и
очень скромный. Рисовал он прекрасно, хотя смущался, краснел и страшно
сердился, когда на это обращали внимание. Жил Володя недалеко от школы, на
Малой Подьячевской улице, хордой соединявшей петлю Грибоедовского канала.
Как раз по этой улице и далее, через Львиный мостик и улицу Декабристов,
пролегал мой каждодневный путь в школу и обратно, в огромный дом на углу
Мойки и Фонарного переулка, где мы тогда жили. Мы с Володей подружились, тем
более, что оказались попутчиками. Как-то раз он зазвал меня к себе домой,
показал свои рисунки карандашом и акварелями, которые мне сразу понравились.
Володя был удивительно одаренным рисовальщиком, быстро и точно изображавшим
на бумаге окружающий мир с поразительным, как мне казалось, сходством. Глядя
на то, как он рисует, можно было подумать, что дело это простое и доступное
для каждого. Поэтому я тоже попытался рисовать, но из этого, конечно, ничего
не получилось, хотя Володя по доброте своей усердно мне помогал.
Теперь уже не помню кто именно посоветовал нам пойти в художественный
кружок при Ленинградском дворце пионеров, располагавшемся в Аничковом дворце
на углу Фонтанки и Невского. Володя, которому не хотелось записываться в
кружок одному, уговорил и меня. Мы отобрали с ним несколько рисунков и
отправились на Фонтанку.
Отдел художественного творчества Дворца пионеров помещался в длинном
двухэтажном флигеле, вытянутом вдоль Невского перпендикулярно фасаду
главного здания дворца. Мы долго ходили по коридорам второго этажа в поисках
"художественной студии", с робостью прислушиваясь к звукам разного рода
музыкальных инструментов, раздававшимся из-за дверей. В конце коридора,
рядом с вокальным классом, где какой-то высокий женский голос выпевал гаммы,
мы увидели, наконец, надпись "Студия рисования", но двери оказались
запертыми. Выяснилось, что сегодня среда, а занятия бывают только по
вторникам и четвергам.
Обескураженные, мы повернули обратно, и когда уже дошли до конца
коридора, я увидел приоткрытую дверь, за которой звучали стихи. Я подошел
поближе и прислушался. Это были очень красивые и совершенно мне неизвестные
стихи, как потом оказалось-- Вийона. Читал их негромким глуховатым голосом
невысокий, стройный и курчавый черноволосый мужчина в толстых роговых очках
и темной гимнастерке без погон, перехваченной в талии
широким офицерским ремнем (как потом выяснилось, Ефим Григорьевич
Эткинд). На столе перед ним лежала толстая открытая офицерская кожаная
полевая сумка, набитая книгами. На стульях перед столом, спиной к дверям и
ко мне, сидели несколько ребят и девушек, примерно на класс или на два
постарше, чем я. "Ну, чего ты застрял, пойдем!" -- окликнул меня Бича. "Иди,
я еще побуду", -- неожиданно для себя ответил я ему, и тихо открыв дверь,
надпись на которой так прочесть и не успел, вошел в комнату и, стараясь не
шуметь, сел на крайний стул. Никто из присутствующих не обратил на меня
никакого внимания -- все были заняты слушанием стихов. Так в феврале 1947
года началось мое увлечение стихами, затянувшееся на долгие годы.
Для приема в "Студию литературного творчества" (вот что было написано
на дверях) необходимо было представить один собственноручно написанный
рассказ или три стихотворения. У меня к тому времени уже было в запасе одно
стихотворение, посвященное умирающему гладиатору и подозрительно смахивающее
на лермонтовское. Помучившись неделю, я, не ожидавший от себя такой прыти,
написал еще одно стихотворение про татаро-монгольское нашествие (я в те поры
страшно увлекался книгами Яна "Батый" и "Чингис-хан"). Там были такие,
чрезвычайно почему-то тогда понравившиеся мне строчки:
Монголы, монголы, монголы идут,
И стонет земля под тяжелым копытом,
И рвется тревожный набатный гуд:
Монголы, монголы, монголы идут...
Ободренный своим неожиданным успехом, я настряпал еще одно, примерно
такого же качества, стихотворение про Древний Рим. Так что можно сказать,
что стихи на историческую тему я начал писать с самого начала.
Меня, хотя и со скрипом, приняли -- правда не в ту, как оказалось,
старшую группу, куда я случайно забрел, а в младшую, состоящую из семи- и
восьмиклассников. Это, правда, роли не играло, так как на занятиях можно
было сидеть как в той, так и в другой группе. Младшей руководил тогда
ленинградский поэт Леонид Иванович Хаустов, человек маленького роста, с
всклокоченными черными волосами и такими же угольными зрачками. Одет он был
неизменно в коричневый костюм и темную рубашку с галстуком, ходил быстрой
походкой, был темпераментен и эмоционален. Старшую группу вел поэт Глеб
Сергеевич Семенов, очень худой, небольшого роста, всегда держащийся с
подчеркнутой прямотой I осанки, но казавшийся сутуловатым. Волосы его, в
противоположность Хаустову, были прямыми и всегда гладко зачесанными. Ходил
он неторопливыми длинными шагами на как бы негнущихся ногах. Пиджак строгого
темного цвета висел на его плечах так же "прямо". Строгость его внешнего
облика подчеркивалась всегда аккуратно завязанным галстуком и негромким
глуховатым голосом, которым он говорил или читал стихи. Занятия по "теории
литературы" (да, да, тогда именно так это называлось) вел уже увиденный и
услышанный мною доцент Ленинградского пединститута им. Герцена Ефим
Григорьевич Эткинд, в недавнем прошлом военный переводчик...
Так начались мои занятия во Дворце пионеров. Проходили они два раза в
неделю -- по средам и пятницам. Один день -- "теория литературы", другой --
практические занятия. Теория состояла в знакомстве с элементами
стихосложения, рифмами, ритмами и так далее, а также с историей русской и
мировой поэзии, которую нам, старшеклассникам, как я понял гораздо позднее,
Эткинд читал на вузовском уровне. Говорил он так интересно и увлеченно, что
мы и понятия не имели, что это за программа. Зато своим первооткрытием
звучащей сокровищницы российской поэзии -- от "Слова", Кантемира и Державина
до Блока и запретной тогда Цветаевой, открытием трагических судеб Данте и
Петрарки и не искаженных переводами стихов Джона Донна, Шекспира и Франсуа
Вийона -- я обязан именно ему.
"Практика", которую сначала я проходил у Хаустова, а потом у Семенова,
заключалась в чтении и разборе стихов. Процесс этот имел строгий, раз
навсегда заведенный порядок. За неделю до обсуждения стихи передавались
автором двум специально назначенным "оппонентам", которые внимательно читали
их дома и готовили подробный критический разбор. На занятии сначала читал
стихи автор. (При этом строжайшим образом соблюдалась полная тишина.
Категорически запрещалось разговаривать, перешептываться или шумно
перемещаться. Это строгое правило оцениваешь вполне, когда сам читаешь
стихи). После этого с подробными "докладами" выступали оппоненты. Затем
слово предоставлялось всем желающим. Мнения можно было высказывать любые, но
их обязательно полагалось аргументировать. "Нравится? Почему? Объясни,
пожалуйста." "Не нравится? Опять же, почему?" Резюме обычно подводил
руководитель. Обсуждаемому часто приходилось туго, так как мнения
высказывались самые резкие, но все люди были пишущие, каждый знал, что
наступит и его черед, и обстановка в общем была доброжелательная. Много лет
спустя, когда мне самому довелось вести литературные объединения, я всегда
использовал эту старую, полюбившуюся мне во Дворце пионеров схему.
"Практика", однако, не ограничивалась только разбором собственных
стихов. Регулярно устраивались литературные игры: буриме, акростих, стихи
заданным размером на заданную тему и так да-
лее. Глеб Сергеевич сказал тогда одну запомнившуюся мне на долгие годы
фразу: "Я, конечно, не могу научить вас писать стихи -- это только Господь
Бог может. Но если я сумею научить вас отличать плохие стихи от хороших,
буду считать, что мы с вами не зря тратили время." С тех пор прошло более
сорока лет, но эти слова я запомнил отлично. Действительно, сколько порой
одаренных поэтов страдают отсутствием вкуса -- опасной болезнью,
становящейся с возрастом неизлечимой, как и другие детские болезни,
угрожающие взрослым! А ведь если научиться отличать плохие стихи от хороших,
то сможешь и своим стихам, которые каждому автору кажутся замечательными,
дать трезвую и правильную оценку, пусть даже самую горькую!
И Глеб Семенович как мог воспитывал в нас вкус. А мог он многое.
Человек с прекрасной памятью, родом из старой ленинградской интеллигентской
семьи (мать, Елена Георгиевна, была когда-то актрисой, а отец -- известный
писатель Сергей Семенов), он обладал тонким и безошибочным литературным
вкусом. Прежде всего он читал нам наизусть множество стихов авторов, о
которых мы, тогдашние жертвы полуобразованщины и усеченных школьных программ
сталинской эпохи соцреализма, попросту ничего не знали. Только спустя много
лет я понял, как рисковал Семенов, называя нам многие запретные тогда имена
и читая стихи, в ту пору не печатавшиеся. Ведь на дворе был 1947 год. Помню,
как-то он прочел нам на занятии строчки неизвестного (так он сказал) автора,
которые я запомнил с первого раза наизусть:
В глубокой выработке, в шахте,
Горю с остатками угля.
Здесь смертный дух, здесь смертью пахнет,
И осыпается земля.
Последние истлеют крепи,
И рухнет небо мертвеца,
И превращаясь в пыль и пепел,
Я домечтаю до конца.
Я лишь на миг тебя моложе, --
Пока еще могу дышать:
Моя шагреневая кожа, --
Моя усталая душа.
"Чьи это стихи?" -- спросил кто-то из нас. Глеб Сергеевич по г своей
привычке многозначительно поднял брови и ничего не ответил. Только год
назад, прочтя подборку в одном из толстых журналов, я узнал, что автор этих
"безымянных" полюбившихся мне стихов был Варлам Шаламов, сидевший в то время
в колымских лагерях. Как стихи эти добрались до Глеба Сергеевича в то время?
Понимал ли он, что играет с огнем-- ведь вход на занятия былпрактически
открытый? Видимо, понимал, но миссионерский свой долг понимал еще лучше.
Могу сказать без преувеличений, что в восьмом и девятом классах, на
занятиях литературной студии, именно Глеб Сергеевич Семенов сформировал мое
(и не только мое) поэтическое мировоззрение. От него и от Эткинда услышали
мы впервые имена и стихи, сложившие основы стройного и огромного здания
Мировой поэзии -- от Тредиаковского до обериутов, от терцины "Божественной
Комедии" и песен вагантов до мужественной "Мэри Глостер" и "Баллады о
четырех котиколовах". Это было подлинным открытием, переполнявшим и
тяготившим наши нищие до того мальчишеские сердца своим неожиданным
величием.
После занятий мы упорно не хотели расходиться, обычно долго бродили по
вечернему шумному Невскому или по тихой и безлюдной Фонтанке, беспрестанно
читая стихи или разговаривая о них. Жизнь наша, до того бессмысленная,
обрела главный смысл. И дело было, конечно, не в скромных наших способностях