Страница:
помимо прочего, потрясло странное совпадение дат рождения и смерти Тоника и
моей покойной матери (18 апреля и 29 ноября).
Поэт Иосиф Бродский заметил как-то, что не "язык -- орудие поэта, а
скорее наоборот: поэт -- орудие языка". Если слова эти можно отнести к
истории, то именно таким историком был Натан Эйдельман. Мне довелось жить с
ним вместе несколько лет и видеть его каждодневную изнурительную работу,
которая его самого, казалось бы, совершенно не отягощала. Он не просто
собирал и изучал документы -- он буквально "жил" в материале, как бы
перемещаясь в исследуемую эпоху и среду и вступая в прямой контакт с ее
героями. Удивительное перевоплощение это напоминало вхождение актера в роль,
но там вхождение внешнее подражательное, а здесь глубокое и внутреннее, в
качестве собеседника или "содельника", если речь шла о Михаиле Лунине и
других декабристах. В Прекрасное владение материалом, блестящая память и
могучий ассоциативный ум дали возможность историку и философу Натану
Эйдельману в его лучших работах выстроить стройный эволюционный ряд развития
российской государственности, российского свободомыслия и российской
интеллигенции в восемнадцатом-девятнадцатом веках. Писал он и диктовал на
машинку, кажется, постоянно, и творческая энергия его казалась бесконечной.
Даже вечером, после целого дня (а день его начинался рано поутру) каторжной
работы, он ощущал потребность что-нибудь рассказывать и радовался по-детски
любой застольной аудитории. А рассказывать он мог практически бесконечно.
Одной из основ нашей с ним близкой дружбы, возможно, была моя постоянная
готовность слушать его всегда и на любую тему. Несмотря на возможность
каждодневного общения с Тоником, я старался не пропускать его публичных
лекций и выступлений и ничуть не жалел об этом, ибо каждое из них отличалось
от другого тем, что Тоник говорил, хотя все это, казалось бы, было написано
в его книгах. Но он, как знаменитый пушкинский импровизатор в "Египетских
ночах", явно увлекаясь темой рассказа и своими комментариями и "заводясь" от
полученных вопросов, впадал в состояние истинного артистического
вдохновения, лицо его покрывалось румянцем, глаза блистали, а голос, как мне
казалось, приобретал рокочущие громовые оттенки. С грустной радостью слушаю
я теперь случайно сохранившиеся магнитофонные записи некоторых его
выступлений.
Мне вспоминается ясный и холодный декабрьский день в Ленинграде
несколько лет назад, где я, оказавшись в командировке одновременно с
приехавшими туда Тоником и его женой Юлей, попал, за его широкой спиной, в
спецхран Публичной библиотеки, священное место, куда простому смертному
попасть не просто. Трудно перечислить те уникальные книги, манускрипты и
документы, на которые нельзя было смотреть без сердечного трепета -- от
древних рукописей Корана и Псалтыря до автографов Пушкина и Кюхельбекера.
Удивительно, как меняется представление о человеке, когда видишь его
автограф. Так, например, Кюхельбекер представлялся мне, по Тынянову,
сентиментальным, порывистым и нескладным, а здесь я увидел по-немецки
аккуратный каллиграфический почерк его писем и рукописей. А строгий,
казалось бы, склонный к порядку и благополучный Державин писал, как
оказалось, рваным беспокойным почерком человека, лишенного душевного покоя.
Меня поразила более всего выставленная под стеклом грифельная доска с
записанными его дрожащей рукой предсмертными стихами:
Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей, И топит в
пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остается Чрез звуки
лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не минет судьбы.
Какая пронзительная и проницательная безнадежность на краю смерти!
Какая противоположность его же величавому и самоуверенному "Памятнику"!
Залы, где мы находились, как рассказал Тоник, были специально отведены
под хранилище редких рукописей, прежде императорское. Я обратил внимание на
большое число старых французских рукописей и книг, и Эйдельман, улыбаясь
радостной улыбкой миссионера при виде еще не обращенного дикаря, поведал мне
забавную историю из времен Великой Французской революции. 14 июля 1789 года,
когда дымилась взятая санкюлотами Бастилия, все ее многолетние архивы были
вышвырнуты прямо на мостовую. Мимо проезжал скромный чиновник русского
посольства страстный коллекционер Дубровин, который, проявив чисто
российскую сметку, послал тут же в посольство за подводами. Так бесценные
архивы французской королевской тюрьмы оказались в Санкт-Петербурге.
Не менее удивительным, однако, в этом строгом хранилище мне показалась
та нескрываемая симпатия, с которой к Тонику относились все без исключения
хранители и хранительницы, чья строгость и недоверчивость являлись
необходимой частью их профессии. Его человеческое обаяние вообще везде и
всегда действовало на окружающих. Он был на редкость органичный человек,
никогда не старался подделываться ни под кого, понравиться аудитории или
какому-нибудь значительному лицу. Может быть, именно поэтому, будучи полным
и грузным, двигался он с каким-то неповторимым изяществом, а лицо его, часто
освещенное улыбкой, казалось всегда молодым. Наш общий друг художник Борис
Жутовский нарисовал его портрет, на котором Натан Эйдельман совсем не такой
-- на портрете он жесткий, монументальный и трагический. Наверное, так оно в
самом деле и было, но мне запомнился другой облик Тоника -- общительного и
веселого. На друзей своих он сердиться долго не умел и прощал им любые
обиды.
Более всего обычно ссорился он в компаниях и застольях со своим самым
близким другом Вольдемаром Петровичем Смилгой, человеком во всех отношениях
выдающимся, но весьма язвительным и часто изрядно покусывающим Тоника, тем
более, что еще со школьной парты он более всех знал его уязвимые места.
Шумные ссоры эти, однако, были несерьезными.
Сам Смилга любил вспоминать историю со встречей у него на квартире
какого-то, сейчас уже не вспомню какого. Нового года, на которой
присутствовали с женами я и Тоник. В три часа ночи, когда веселье уже
заметно спало, распахнулась вдруг входная дверь и в доме появился еще один
друг и одноклассник Эйдельмана -- режиссер Владимир Левертов, преподававший
в театральном училище, в сопровождении нескольких юных будущих актрис. По
уверениям Смилги, уже через пять минут я пытался петь им какие-то песни,
хотя без аккомпанемента обычно петь не люблю, а Тоник, отпихивая меня, начал
громко вещать им что-то о Пушкине. Жены наши, однако, были начеку, и нас
развели по домам, а что касается меня, то, как обычно едко рассказывает
Смилга, "жена по дороге била его о памятники, не имеющие архитектурной
ценности".
По его собственному заявлению, дружбу Натан Эйдельман ценил более
всего. Он, по существу, был центром того "школьного братства", которое в наш
небогатый традициями и долговечными людскими связями век на долгие годы
объединило выпускников 110 школы. Класс их, подобно лицеистам, традиционно
собирался раз в году, не считая различного рода сборищ на днях рождений. Сам
Тоник вел летопись их класса. Ему очень нравилось их сходство с пушкинскими
лицеистами. Он даже книгу хотел написать об этом, да вот не успел.
Выполнение любых дружеских обязательств Эйдельман считал для себя
священным и непреложным долгом. Когда смертельно заболел близкий друг и
коллега Юлия Крейндлина, талантливый хирург Михаил Жадкевич, Тоник регулярно
приходил к нему домой и читал лекции по русской истории. На наши дни
рождений он сочинял обстоятельные доклады на тему о том, какие события
происходили в этот день в различные исторические эпохи. Вместе с тем
решительно никаких интимных тайн поверять ему было никак нельзя, потому что
он немедленно рассказывал о них кому-нибудь из друзей или своей неизменной
подруге Юле. При этом трогательно произносил любимую со школы фразу:
"Старик, я тебя не продаду", что совершенно не меняло сути дела. Злого
умысла, однако, в этом, конечно, не было никакого. Причина проста -- Тоник
рассказывал Юле все и всегда. Иногда это приводило к неожиданным
драматическим коллизиям, однако друзья Тоника, зная эту его особенность, на
него не обижались.
Так же трудно было договариваться с ним о датах выступлений. Он почти
всегда соглашался, но потом оказывалось, что уже назначенное время занято у
него чем-то другим. Опытные люди знали, что договариваться следует не с ним,
а с Юлей, которая вела все его дела и была не только женой, но и бессменным
секретарем, машинисткой, редактором и т. д. Работала она, так же как и
Тоник, с утра до ночи, а в то недолгое время, когда он отдыхал, ухитрялась
перепечатывать начисто правленые части рукописей.
Мне неоднократно приходилось выступать вместе с Эйдельманом, и каждый
раз это было серьезным испытанием, потому что после него на сцене уже нечего
было делать: весь зал и все участники выступления знали, что самое
интересное уже прошло. Я помню, как в начале июня, в дни очередного
пушкинского юбилея, мы ездили вместе с небольшой группой писателей выступать
в Сухуми. Встреча с аудиторией должна была состояться в городском театре.
Всем было выделено для выступления по пять минут, и только Эйдельману, как
основному лектору, предоставили полчаса. Когда перед выступлением он сидел и
готовился за сценой, к нему подошел писатель и литературовед Зиновий
Паперный, известный своими шутками, и сказал: "Знаешь, Тоник, когда ты
будешь им рассказывать про Пушкина, не говори, что его убили -- это омрачит
вечер".
На юбилейном вечере Булата Окуджавы даже популярнейший Михаил Жванецкий
все просил ведущего, чтобы его выпустили выступать перед Эйдельманом, а
выйдя все же сразу после него, сказзал: "После Эйдельмана выступать трудно.
Ведь он сам гораздо более популярен, чем те люди, о которых он пишет".
Друзья Натана, в том числе и я, часто обвиняли его, что он разбрасывается --
много пишет всяких, на наш взгляд необязательных, книжек, в том числе
детгизовских, где занимается популяризацией истории; что ему следовало бы
при таком уме и таланте сосредоточиться на главном. Критиковали, в
частности, его "автобиографический" роман "Большой Жанно", написанный как бы
от лица Ивана Ивановича Пущина. Некоторые говорили о всяческих "вредных
влияниях" на Тоника, которые отвлекают его от основного поприща. Зная Тоника
много лет, я могу сказать, что, при всей внешней мягкости характера, в
вопросах творчества он был твердым и неподатливым, как на портрете Бориса
Жутовского. И влиять на него здесь было практически невозможно -- он делал
только то, что сам хотел делать в этот момент. Подобно другим крупнейшим
российским историкам -- Карамзину, Соловьеву, Ключевскому, Костомарову,
Эйдельман был концептуален. Его главная концепция, близкая к пушкинской идее
"в надежде славы и добра" состояла в реформаторском преобразовании нашей
огромной страны на основе демократии, экономических реформ, культуры и
просвещения. Показательной в этом отношении является его последняя
прижизненная книга "Революция сверху", которую он подарил мне с характерной
надписью "И никаких революций снизу!". И в истории России его привлекали
реформаторы и просветители при всем их несходстве -- от Лунина и Герцена до
князя Щербатова и Карамзина. Петра Первого Эйдельман считал "первым
интеллигентом на троне", справедливо полагая, что отмена телесных наказаний
для дворян заложила основу для рождения российской интеллигенции. Внуки
этого первого поколения "непоротого" сословия вышли на Сенатскую площадь.
В долгих ежевечерних прогулках по зеленым улочкам дачного поселка
Мичуринец, где уютно пахло печным дымом, и тишина мягких подмосковных
сумерек лишь изредка нарушалась криками играющих детей или шумом проходящей
электрички. Тоник, обдумывавший тогда будущую книгу о "революции сверху",
подробно рассказывал о сложностях реформаторской деятельности в России во
все времена, о страшной силе давления "правых" и "аппарата" на
царей-реформаторов, которые только на первый взгляд были "самодержавными", а
в действительности не могли, конечно, не считаться с мнением помещиков и
губернаторов. "Вот Павел попытался пойти против аппарата -- его и убили.
Знаешь, он послал своего доверенного чиновника с ревизией в Курскую
губернию. Тот вернулся и доложил, что воруют все -- от губернатора до
последнего коллежского регистратора. И Павел на его донесении
собственноручно начертал: "Уволить всю губернию". Представляешь? Обстановка
такая же, как сегодня. Ну, а Александр, хорошо помня про папин опыт, против
аппарата идти не решался. Ведь на самом деле он очень хотел провести
реформы, вот Польше в 1821 году Конституцию дал. Хотел и крестьян
освободить, уже специальная комиссия указ подготовила, но консерваторов
своих всемогущих сильно побаивался. И более всех при этом постарался великий
наш историк Николай Михайлович Карамзин." Карамзина Эйдельман любил больше
всех и никогда не расставался с "Историей Государства Российского". "Николай
тоже, по существу, готовил земельную реформу. В дневнике Александра
Николаевича, наследника, есть такая запись: "Вчера обсуждали с папа и дядей
Костей (Великий князь Константин), давать ли народу свободы. Решили не
давать". Так что на аппарат, который во все времена был гораздо
консервативнее верховных правителей, даже цари с опаской оглядывались. А
ведь против теперешнего аппарата аппарат царский -- это детский сад".
В оценке будущего России Эйдельман всегда оставался неисправимым
оптимистом. Уже в Болгарии, за два месяца до смерти, он яростно спорил с
моими пессимистическими оценками сегодняшнего экономического и политического
кризиса в нашей стране, нарастающей волны национальной непримиримости, что
может, по моему мнению, привести к правому перевороту и гражданской войне.
"Я -- оптимист, -- заявлял он. -- Надо трезво смотреть на вещи. Даже если
правые и захватят на какое-то время власть, они ее надолго не удержат. Ведь
им нечем кормить народ. Значит, неизбежно будет развиваться рыночная
экономика и связанная с ней демократизация общества. Будущее России --
прекрасно!". "Да, -- возражал я ему, -- но ведь нас-то с тобой к этому
времени, по всей вероятности, уже укокошат." "Ну и что из этого?" --
возмущался он. -- Саня, ты эгоист. Разве можно думать только о себе, когда
речь идет о будущем великой страны?"
Эйдельман всерьез занимался не только российской историей. Он выпустил
книгу "Мгновенье славы настает" о Великой французской революции, писал о
Марке Аврелии, которым собирался заняться вплотную, изучал судьбы итальянцев
в России. Я уже писал, что с 1982 по 1986 годы участвовал в экспедициях на
научно-исследовательском судне "Витязь" в Северную Атлантику, в район
подводной горы Ампер, где нами при подводных погружениях были обнаружены
странные сооружения на вершине горы, напоминающие развалины древнего города.
Я поэтому уговаривал Тоника написать вместе со мной книгу об Атлантиде, в
которой он написал бы все, что касается истории, а я -- результаты подводных
исследований и геологическое обоснование возможности ее существования и
катастрофической гибели. Тоник загорелся этой идеей и даже собирался со мной
вместе в одну из экспедиций. Планам этим, однако не суждено было сбыться.
Несмотря на официальный запрос из моего института, выездная комиссия Союза
писателей не дала Тонику разрешения на поездку в зарубежную экспедицию. "Мы
с Пушкиным оба -- невыездные", -- грустно пошучивал он. Его в те поры за
рубеж не пускали. Возможно, во всяком случае, так он сам предполагал, это
было связано с тем, что еще в Университете Тоник оказался причастным к
известному в пятидесятые годы "делу Краснопевцева". Особых улик против
Эйдельмана по этому делу как будто не бьию, но он вызвал раздражение
следователей, решительно отказавшись давать какие бы то ни было показания.
За это по окончании Университета он был сослан учительствовать в Калугу.
Провожая меня в экспедицию. Тоник грустно сказал: "Знаешь что, Саня? Если ты
найдешь Атлантиду, не проси там политического убежища". За рубеж, в
"капстраны", его начали пускать только после 1986 года, в эпоху перестройки,
да и то не "автоматически", а после письма, направленного им после
очередного отказа в загранпоездке на имя члена Политбюро и секретаря ЦК КПСС
А. Н. Яковлева. После этого его долго оформляли в Италию, потом сообщили,
что уже поздно и что его теперь будут оформлять во Францию. Там тоже что-то
не получилось, и началось оформление в ФРГ. Он позвонил мне в радостном
возбуждении: "Видал? Я еще никуда не поехал, но уже дважды сменил страну
пребывания!"
Потом он все же поехал и в Италию, и в ФРГ (где ЛЮФТГАНЗА потеряла
чемодан с его вещами и рукописями, но через месяц чемодан все-таки
отыскался) и во Францию, где его восторженно принимали коллеги и
русскоязычная аудитория, и в США, где он в Калифорнии более месяца
безвылазно работал в архивах, почти не имея возможности взглянуть на
открытую им, наконец, Америку. Как ни странно, рассказы его о зарубежных
впечатлениях были не особенно интересны. Никакой сенсации для него не
произошло от того, что он воочию увидел Венецию или Париж. Совсем другое
дело -- рассказы о новых находках, о сокровищах в зарубежных архивах,
касающихся отечественной истории. Неожиданно точными поэтому оказались
строки из посвященной ему песни Вероники Долиной: "Он не открывает Америк --
Россия его материк".
И хотя географию он знал так же блестяще, как историю, поражая своих
собеседников не только знанием дат и имен, но и многочисленными
географическими названиями дальних островов, рек и городов, расположение
которых знал досконально, "перемещения в пространстве", по-видимому, меньше
занимали его, и он, подобно любимому своему Карамзину, заменил их
"перемещениями во времени". Вместе с тем, рассказывая ему о своих плаваниях
в отдаленных районах Атлантики, Индийского и Тихого океанов, я неоднократно
убеждался, что он просто зрительно точно представляет всю карту, например.
Тихого океана" безошибочно перечисляя многочисленные острова и проливы
Океании или Индонезии. Прекрасно знал он также и любил истории про известных
мореплавателей и пиратов. В свое время даже писал о Френсисе Дрейке, и когда
я, вернувшись из Англии, стал рассказывать ему об увиденном мною замке
Френсиса Дрейка в графстве Девон, неподалеку от Плимута, сам рассказал мне о
нем и о его обитателе столько интересного, словно это он, а не я побывал
там.
При всем при том главным смыслом всей его жизни была русская история,
русская литература. Он не мыслил себя вне своей родной страны. Когда при нем
кто-нибудь из друзей или знакомых заводил разговор о возможном отъезде.
Тоник только сочувственно и беспомощно улыбался, как бы извиняясь и
показывая, что понимает, конечно, проблемы своего собеседника и даже вполне
сочувствует им, но к нему самому это никак не относится. Эта мысль не
возникала у него даже тогда, когда после переписки с В. Астафьевым, о
которой речь пойдет ниже, он стал подвергаться анонимным угрозам по телефону
и по почте со стороны фашиствующих молодчиков.
Много сил Тоник отдал преподавательской работе, с которой он начинал
после Университета, и которую любил, всегда находя время, чтобы прочесть
лекцию в школе или даже просто в квартире для заинтересованной аудитории.
Вместе со своей дочерью Тамарой, тоже педагогом, он намеревался полностью
перестроить преподавание истории в средней школе. Хотел даже написать новый
учебник истории, и безусловно написал бы его, если бы не внезапная смерть.
Его "детские" книги "Вьеварум", "Твой девятнадцатый век", "Твой
восемнадцатый век" с увлечением читают и взрослые, и дети. Во "времена
застоя", когда Эйдельман еще не имел возможности выходить на широкую
аудиторию, он охотно читал циклы лекций о русской истории для детей своих
приятелей и их товарищей, конечно, совершенно бескорыстно.
Вспоминается, как незадолго до смерти, уже в эпоху гласности, во время
выступления Тоника в какой-то молодежной аудитории один из шустрых и
самоуверенных молодых людей заявил: "Что вы нам можете объяснить? Ваше
поколение прожило напрасно". "Нет, не напрасно, -- улыбнулся Эйдельман, --
мы вырастили вас!"
Всю свою жизнь Натан Эйдельман вел дневники. Вернувшись вечером из
гостей или после выступления, как бы ни было поздно, он садился к столу и
аккуратно записывал в тетрадь все события прошедшего дня. Внимательно слушал
и записывал потом рассказы и байки всех пожилых людей -- от Арсения
Тарковского до Игоря Черноуцана, руководившего при Хрущеве отделом идеологии
в ЦК КПСС. Его, как историка, интересовали все свидетельства уходящей эпохи.
Дневники эти теперь так и остаются непрочитанными.
Никогда не забуду, как однажды вечером, в июне 1981 года, мы
встретились с ним в гостях у моих друзей -- физика Александра Штейнберга и
его жены, поэтессы и литературоведа Нины Короле
вой, тогда еще живших в Ленинграде, в старом доме на Мойке, неподалеку
от дома-квартиры Пушкина. Был самый разгар белых ночей, и за высокими окнами
квартиры, выходящими на Мойку, желтым негаснущим светом горело закатное небо
над крышей дома напротив, отражаясь в неподвижной воде канала. На этом
ослепительном фоне торчащий за крышей шпиль Петропавловского собора с
насаженным на него ангелом казался черным. Застолье было долгим и шумным, с
чтением стихов и исполнением песен. Этим как бы отдавалась дань нашим старым
ленинградским, ныне невозвратно утраченным традициям шестидесятых годов,
когда мы, еще будучи молодыми, собираясь в компаниях, обязательно читали
друг другу стихи или пели песни. Сейчас в застольях песен не поют, а вместо
этого говорят о политике.
Помнится, в конце застолья мы всерьез поссорились с моим давним другом
поэтом Александром Кушнером. Предметом ссоры послужил Владимир Высоцкий,
умерший менее чем за год до этого, и всенародное оплакивание его. Кушнер
заявил, что Высоцкий -- плохой поэт, что так называемая авторская песня к
поэзии вообще никакого отношения не имеет, и что неожиданное по своим
масштабам оплакивание его, включая сотни стихов, посвященных его памяти,
истерическое кликушество, столь любезное российскому мещанству. Я,
естественно, обиделся не па шутку за Высоцкого и авторскую песню и стал в
весьма энергичных выражениях, усиленных количеством выпитого, возражать ему.
Эйдельман, который с его громовым голосом только и мог перекричать пас,
встрял в разгоревшуюся перепалку и загасил огонь, предложив нам, вместо
того, чтобы ссориться, пойти па Марсово поле к Инженерному замку, где он па
месте расскажет и покажет, как убивали Павла I. Мы, разумеется, немедленно
согласились.
И вот около часа ночи мы отправились вверх по Мойке, горевшей
полуночной белизной, к тому роковому месту, где она вытекает из Фонтанки и
где у развилки этих городских рек, за Садовой, горит темно-красным пламенем
фасада безлюдный Михайловский замок, отгороженный когда-то со всех сторон
рвами, заполненными водой. Нет никакой возможности воспроизвести
вдохновенный рассказ Эйдельмана, бывшего нашим Виргилием в этом полуночном
путешествии в прошлое, па грань минувших веков, к кровавым событиям 11 марта
1801 года. Начал он не с заговора, а сначала повел пас па Фонтанку и указал
па окна, чернеющие между белыми колоннами старинного дома па противоположной
ее стороне. Здесь, на третьем этаже, была квартира братьев Тургеневых, где
молодой Пушкин, сидя па подоконнике и глядя па мрачный замок Святого Михаила
напротив -- свидетель тогда еще недавнего убийства, набрасывал строки оды
"Вольность":
Падут бесславные удары...
Погиб увенчанный злодей.
Потом он обвел нас вокруг замка, подробно, обнаружив великолепное
знание всех до мелочи деталей, рассказывая о системе предмостных укреплений,
кордергардий, разводных мостов, смены караулов, тщательной проверки всех
лиц, допускаемых к императору, которые полностью, казалось бы, исключали для
злоумышленников возможность проникнуть во дворец. Рассказал он и о том, как
заговорщики, используя болезненную подозрительность Павла, добились того,
что преданный ему начальник охраны полковник Саблуков был в эту ночь
отстранен от службы. И о том, как душа заговора, решительный и мрачный фон
Пален, записки которого до сих пор не найдены, долго поил участников
заговора, а потом, когда уже во дворце, они, неожиданно окликнутые
караульным часовым, бросились бежать, Беннигсен преградил им дорогу с
обнаженной шпагой и заставил их продолжить роковой путь к императорской
опочивальне.
Через ту же калитку в воротах, что и заговорщики, проникли мы,
озираясь, как будто и нас могли окликнуть и схватить каждую минуту, во
внутренний двор замка, вымощенный грубыми булыжниками. Кушнер выронил
портфель, который шумно шлепнулся о камни, и все на него испуганно зашикали.
Казалось, сама тень курносого убиенного императора смотрит на нас из
безмолвных черных окон, в которых отражается неподвижное зарево белой ночи.
В абсолютной звонкой тишине звучал только тоже приглушенный и низкий гулко
моей покойной матери (18 апреля и 29 ноября).
Поэт Иосиф Бродский заметил как-то, что не "язык -- орудие поэта, а
скорее наоборот: поэт -- орудие языка". Если слова эти можно отнести к
истории, то именно таким историком был Натан Эйдельман. Мне довелось жить с
ним вместе несколько лет и видеть его каждодневную изнурительную работу,
которая его самого, казалось бы, совершенно не отягощала. Он не просто
собирал и изучал документы -- он буквально "жил" в материале, как бы
перемещаясь в исследуемую эпоху и среду и вступая в прямой контакт с ее
героями. Удивительное перевоплощение это напоминало вхождение актера в роль,
но там вхождение внешнее подражательное, а здесь глубокое и внутреннее, в
качестве собеседника или "содельника", если речь шла о Михаиле Лунине и
других декабристах. В Прекрасное владение материалом, блестящая память и
могучий ассоциативный ум дали возможность историку и философу Натану
Эйдельману в его лучших работах выстроить стройный эволюционный ряд развития
российской государственности, российского свободомыслия и российской
интеллигенции в восемнадцатом-девятнадцатом веках. Писал он и диктовал на
машинку, кажется, постоянно, и творческая энергия его казалась бесконечной.
Даже вечером, после целого дня (а день его начинался рано поутру) каторжной
работы, он ощущал потребность что-нибудь рассказывать и радовался по-детски
любой застольной аудитории. А рассказывать он мог практически бесконечно.
Одной из основ нашей с ним близкой дружбы, возможно, была моя постоянная
готовность слушать его всегда и на любую тему. Несмотря на возможность
каждодневного общения с Тоником, я старался не пропускать его публичных
лекций и выступлений и ничуть не жалел об этом, ибо каждое из них отличалось
от другого тем, что Тоник говорил, хотя все это, казалось бы, было написано
в его книгах. Но он, как знаменитый пушкинский импровизатор в "Египетских
ночах", явно увлекаясь темой рассказа и своими комментариями и "заводясь" от
полученных вопросов, впадал в состояние истинного артистического
вдохновения, лицо его покрывалось румянцем, глаза блистали, а голос, как мне
казалось, приобретал рокочущие громовые оттенки. С грустной радостью слушаю
я теперь случайно сохранившиеся магнитофонные записи некоторых его
выступлений.
Мне вспоминается ясный и холодный декабрьский день в Ленинграде
несколько лет назад, где я, оказавшись в командировке одновременно с
приехавшими туда Тоником и его женой Юлей, попал, за его широкой спиной, в
спецхран Публичной библиотеки, священное место, куда простому смертному
попасть не просто. Трудно перечислить те уникальные книги, манускрипты и
документы, на которые нельзя было смотреть без сердечного трепета -- от
древних рукописей Корана и Псалтыря до автографов Пушкина и Кюхельбекера.
Удивительно, как меняется представление о человеке, когда видишь его
автограф. Так, например, Кюхельбекер представлялся мне, по Тынянову,
сентиментальным, порывистым и нескладным, а здесь я увидел по-немецки
аккуратный каллиграфический почерк его писем и рукописей. А строгий,
казалось бы, склонный к порядку и благополучный Державин писал, как
оказалось, рваным беспокойным почерком человека, лишенного душевного покоя.
Меня поразила более всего выставленная под стеклом грифельная доска с
записанными его дрожащей рукой предсмертными стихами:
Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей, И топит в
пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остается Чрез звуки
лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не минет судьбы.
Какая пронзительная и проницательная безнадежность на краю смерти!
Какая противоположность его же величавому и самоуверенному "Памятнику"!
Залы, где мы находились, как рассказал Тоник, были специально отведены
под хранилище редких рукописей, прежде императорское. Я обратил внимание на
большое число старых французских рукописей и книг, и Эйдельман, улыбаясь
радостной улыбкой миссионера при виде еще не обращенного дикаря, поведал мне
забавную историю из времен Великой Французской революции. 14 июля 1789 года,
когда дымилась взятая санкюлотами Бастилия, все ее многолетние архивы были
вышвырнуты прямо на мостовую. Мимо проезжал скромный чиновник русского
посольства страстный коллекционер Дубровин, который, проявив чисто
российскую сметку, послал тут же в посольство за подводами. Так бесценные
архивы французской королевской тюрьмы оказались в Санкт-Петербурге.
Не менее удивительным, однако, в этом строгом хранилище мне показалась
та нескрываемая симпатия, с которой к Тонику относились все без исключения
хранители и хранительницы, чья строгость и недоверчивость являлись
необходимой частью их профессии. Его человеческое обаяние вообще везде и
всегда действовало на окружающих. Он был на редкость органичный человек,
никогда не старался подделываться ни под кого, понравиться аудитории или
какому-нибудь значительному лицу. Может быть, именно поэтому, будучи полным
и грузным, двигался он с каким-то неповторимым изяществом, а лицо его, часто
освещенное улыбкой, казалось всегда молодым. Наш общий друг художник Борис
Жутовский нарисовал его портрет, на котором Натан Эйдельман совсем не такой
-- на портрете он жесткий, монументальный и трагический. Наверное, так оно в
самом деле и было, но мне запомнился другой облик Тоника -- общительного и
веселого. На друзей своих он сердиться долго не умел и прощал им любые
обиды.
Более всего обычно ссорился он в компаниях и застольях со своим самым
близким другом Вольдемаром Петровичем Смилгой, человеком во всех отношениях
выдающимся, но весьма язвительным и часто изрядно покусывающим Тоника, тем
более, что еще со школьной парты он более всех знал его уязвимые места.
Шумные ссоры эти, однако, были несерьезными.
Сам Смилга любил вспоминать историю со встречей у него на квартире
какого-то, сейчас уже не вспомню какого. Нового года, на которой
присутствовали с женами я и Тоник. В три часа ночи, когда веселье уже
заметно спало, распахнулась вдруг входная дверь и в доме появился еще один
друг и одноклассник Эйдельмана -- режиссер Владимир Левертов, преподававший
в театральном училище, в сопровождении нескольких юных будущих актрис. По
уверениям Смилги, уже через пять минут я пытался петь им какие-то песни,
хотя без аккомпанемента обычно петь не люблю, а Тоник, отпихивая меня, начал
громко вещать им что-то о Пушкине. Жены наши, однако, были начеку, и нас
развели по домам, а что касается меня, то, как обычно едко рассказывает
Смилга, "жена по дороге била его о памятники, не имеющие архитектурной
ценности".
По его собственному заявлению, дружбу Натан Эйдельман ценил более
всего. Он, по существу, был центром того "школьного братства", которое в наш
небогатый традициями и долговечными людскими связями век на долгие годы
объединило выпускников 110 школы. Класс их, подобно лицеистам, традиционно
собирался раз в году, не считая различного рода сборищ на днях рождений. Сам
Тоник вел летопись их класса. Ему очень нравилось их сходство с пушкинскими
лицеистами. Он даже книгу хотел написать об этом, да вот не успел.
Выполнение любых дружеских обязательств Эйдельман считал для себя
священным и непреложным долгом. Когда смертельно заболел близкий друг и
коллега Юлия Крейндлина, талантливый хирург Михаил Жадкевич, Тоник регулярно
приходил к нему домой и читал лекции по русской истории. На наши дни
рождений он сочинял обстоятельные доклады на тему о том, какие события
происходили в этот день в различные исторические эпохи. Вместе с тем
решительно никаких интимных тайн поверять ему было никак нельзя, потому что
он немедленно рассказывал о них кому-нибудь из друзей или своей неизменной
подруге Юле. При этом трогательно произносил любимую со школы фразу:
"Старик, я тебя не продаду", что совершенно не меняло сути дела. Злого
умысла, однако, в этом, конечно, не было никакого. Причина проста -- Тоник
рассказывал Юле все и всегда. Иногда это приводило к неожиданным
драматическим коллизиям, однако друзья Тоника, зная эту его особенность, на
него не обижались.
Так же трудно было договариваться с ним о датах выступлений. Он почти
всегда соглашался, но потом оказывалось, что уже назначенное время занято у
него чем-то другим. Опытные люди знали, что договариваться следует не с ним,
а с Юлей, которая вела все его дела и была не только женой, но и бессменным
секретарем, машинисткой, редактором и т. д. Работала она, так же как и
Тоник, с утра до ночи, а в то недолгое время, когда он отдыхал, ухитрялась
перепечатывать начисто правленые части рукописей.
Мне неоднократно приходилось выступать вместе с Эйдельманом, и каждый
раз это было серьезным испытанием, потому что после него на сцене уже нечего
было делать: весь зал и все участники выступления знали, что самое
интересное уже прошло. Я помню, как в начале июня, в дни очередного
пушкинского юбилея, мы ездили вместе с небольшой группой писателей выступать
в Сухуми. Встреча с аудиторией должна была состояться в городском театре.
Всем было выделено для выступления по пять минут, и только Эйдельману, как
основному лектору, предоставили полчаса. Когда перед выступлением он сидел и
готовился за сценой, к нему подошел писатель и литературовед Зиновий
Паперный, известный своими шутками, и сказал: "Знаешь, Тоник, когда ты
будешь им рассказывать про Пушкина, не говори, что его убили -- это омрачит
вечер".
На юбилейном вечере Булата Окуджавы даже популярнейший Михаил Жванецкий
все просил ведущего, чтобы его выпустили выступать перед Эйдельманом, а
выйдя все же сразу после него, сказзал: "После Эйдельмана выступать трудно.
Ведь он сам гораздо более популярен, чем те люди, о которых он пишет".
Друзья Натана, в том числе и я, часто обвиняли его, что он разбрасывается --
много пишет всяких, на наш взгляд необязательных, книжек, в том числе
детгизовских, где занимается популяризацией истории; что ему следовало бы
при таком уме и таланте сосредоточиться на главном. Критиковали, в
частности, его "автобиографический" роман "Большой Жанно", написанный как бы
от лица Ивана Ивановича Пущина. Некоторые говорили о всяческих "вредных
влияниях" на Тоника, которые отвлекают его от основного поприща. Зная Тоника
много лет, я могу сказать, что, при всей внешней мягкости характера, в
вопросах творчества он был твердым и неподатливым, как на портрете Бориса
Жутовского. И влиять на него здесь было практически невозможно -- он делал
только то, что сам хотел делать в этот момент. Подобно другим крупнейшим
российским историкам -- Карамзину, Соловьеву, Ключевскому, Костомарову,
Эйдельман был концептуален. Его главная концепция, близкая к пушкинской идее
"в надежде славы и добра" состояла в реформаторском преобразовании нашей
огромной страны на основе демократии, экономических реформ, культуры и
просвещения. Показательной в этом отношении является его последняя
прижизненная книга "Революция сверху", которую он подарил мне с характерной
надписью "И никаких революций снизу!". И в истории России его привлекали
реформаторы и просветители при всем их несходстве -- от Лунина и Герцена до
князя Щербатова и Карамзина. Петра Первого Эйдельман считал "первым
интеллигентом на троне", справедливо полагая, что отмена телесных наказаний
для дворян заложила основу для рождения российской интеллигенции. Внуки
этого первого поколения "непоротого" сословия вышли на Сенатскую площадь.
В долгих ежевечерних прогулках по зеленым улочкам дачного поселка
Мичуринец, где уютно пахло печным дымом, и тишина мягких подмосковных
сумерек лишь изредка нарушалась криками играющих детей или шумом проходящей
электрички. Тоник, обдумывавший тогда будущую книгу о "революции сверху",
подробно рассказывал о сложностях реформаторской деятельности в России во
все времена, о страшной силе давления "правых" и "аппарата" на
царей-реформаторов, которые только на первый взгляд были "самодержавными", а
в действительности не могли, конечно, не считаться с мнением помещиков и
губернаторов. "Вот Павел попытался пойти против аппарата -- его и убили.
Знаешь, он послал своего доверенного чиновника с ревизией в Курскую
губернию. Тот вернулся и доложил, что воруют все -- от губернатора до
последнего коллежского регистратора. И Павел на его донесении
собственноручно начертал: "Уволить всю губернию". Представляешь? Обстановка
такая же, как сегодня. Ну, а Александр, хорошо помня про папин опыт, против
аппарата идти не решался. Ведь на самом деле он очень хотел провести
реформы, вот Польше в 1821 году Конституцию дал. Хотел и крестьян
освободить, уже специальная комиссия указ подготовила, но консерваторов
своих всемогущих сильно побаивался. И более всех при этом постарался великий
наш историк Николай Михайлович Карамзин." Карамзина Эйдельман любил больше
всех и никогда не расставался с "Историей Государства Российского". "Николай
тоже, по существу, готовил земельную реформу. В дневнике Александра
Николаевича, наследника, есть такая запись: "Вчера обсуждали с папа и дядей
Костей (Великий князь Константин), давать ли народу свободы. Решили не
давать". Так что на аппарат, который во все времена был гораздо
консервативнее верховных правителей, даже цари с опаской оглядывались. А
ведь против теперешнего аппарата аппарат царский -- это детский сад".
В оценке будущего России Эйдельман всегда оставался неисправимым
оптимистом. Уже в Болгарии, за два месяца до смерти, он яростно спорил с
моими пессимистическими оценками сегодняшнего экономического и политического
кризиса в нашей стране, нарастающей волны национальной непримиримости, что
может, по моему мнению, привести к правому перевороту и гражданской войне.
"Я -- оптимист, -- заявлял он. -- Надо трезво смотреть на вещи. Даже если
правые и захватят на какое-то время власть, они ее надолго не удержат. Ведь
им нечем кормить народ. Значит, неизбежно будет развиваться рыночная
экономика и связанная с ней демократизация общества. Будущее России --
прекрасно!". "Да, -- возражал я ему, -- но ведь нас-то с тобой к этому
времени, по всей вероятности, уже укокошат." "Ну и что из этого?" --
возмущался он. -- Саня, ты эгоист. Разве можно думать только о себе, когда
речь идет о будущем великой страны?"
Эйдельман всерьез занимался не только российской историей. Он выпустил
книгу "Мгновенье славы настает" о Великой французской революции, писал о
Марке Аврелии, которым собирался заняться вплотную, изучал судьбы итальянцев
в России. Я уже писал, что с 1982 по 1986 годы участвовал в экспедициях на
научно-исследовательском судне "Витязь" в Северную Атлантику, в район
подводной горы Ампер, где нами при подводных погружениях были обнаружены
странные сооружения на вершине горы, напоминающие развалины древнего города.
Я поэтому уговаривал Тоника написать вместе со мной книгу об Атлантиде, в
которой он написал бы все, что касается истории, а я -- результаты подводных
исследований и геологическое обоснование возможности ее существования и
катастрофической гибели. Тоник загорелся этой идеей и даже собирался со мной
вместе в одну из экспедиций. Планам этим, однако не суждено было сбыться.
Несмотря на официальный запрос из моего института, выездная комиссия Союза
писателей не дала Тонику разрешения на поездку в зарубежную экспедицию. "Мы
с Пушкиным оба -- невыездные", -- грустно пошучивал он. Его в те поры за
рубеж не пускали. Возможно, во всяком случае, так он сам предполагал, это
было связано с тем, что еще в Университете Тоник оказался причастным к
известному в пятидесятые годы "делу Краснопевцева". Особых улик против
Эйдельмана по этому делу как будто не бьию, но он вызвал раздражение
следователей, решительно отказавшись давать какие бы то ни было показания.
За это по окончании Университета он был сослан учительствовать в Калугу.
Провожая меня в экспедицию. Тоник грустно сказал: "Знаешь что, Саня? Если ты
найдешь Атлантиду, не проси там политического убежища". За рубеж, в
"капстраны", его начали пускать только после 1986 года, в эпоху перестройки,
да и то не "автоматически", а после письма, направленного им после
очередного отказа в загранпоездке на имя члена Политбюро и секретаря ЦК КПСС
А. Н. Яковлева. После этого его долго оформляли в Италию, потом сообщили,
что уже поздно и что его теперь будут оформлять во Францию. Там тоже что-то
не получилось, и началось оформление в ФРГ. Он позвонил мне в радостном
возбуждении: "Видал? Я еще никуда не поехал, но уже дважды сменил страну
пребывания!"
Потом он все же поехал и в Италию, и в ФРГ (где ЛЮФТГАНЗА потеряла
чемодан с его вещами и рукописями, но через месяц чемодан все-таки
отыскался) и во Францию, где его восторженно принимали коллеги и
русскоязычная аудитория, и в США, где он в Калифорнии более месяца
безвылазно работал в архивах, почти не имея возможности взглянуть на
открытую им, наконец, Америку. Как ни странно, рассказы его о зарубежных
впечатлениях были не особенно интересны. Никакой сенсации для него не
произошло от того, что он воочию увидел Венецию или Париж. Совсем другое
дело -- рассказы о новых находках, о сокровищах в зарубежных архивах,
касающихся отечественной истории. Неожиданно точными поэтому оказались
строки из посвященной ему песни Вероники Долиной: "Он не открывает Америк --
Россия его материк".
И хотя географию он знал так же блестяще, как историю, поражая своих
собеседников не только знанием дат и имен, но и многочисленными
географическими названиями дальних островов, рек и городов, расположение
которых знал досконально, "перемещения в пространстве", по-видимому, меньше
занимали его, и он, подобно любимому своему Карамзину, заменил их
"перемещениями во времени". Вместе с тем, рассказывая ему о своих плаваниях
в отдаленных районах Атлантики, Индийского и Тихого океанов, я неоднократно
убеждался, что он просто зрительно точно представляет всю карту, например.
Тихого океана" безошибочно перечисляя многочисленные острова и проливы
Океании или Индонезии. Прекрасно знал он также и любил истории про известных
мореплавателей и пиратов. В свое время даже писал о Френсисе Дрейке, и когда
я, вернувшись из Англии, стал рассказывать ему об увиденном мною замке
Френсиса Дрейка в графстве Девон, неподалеку от Плимута, сам рассказал мне о
нем и о его обитателе столько интересного, словно это он, а не я побывал
там.
При всем при том главным смыслом всей его жизни была русская история,
русская литература. Он не мыслил себя вне своей родной страны. Когда при нем
кто-нибудь из друзей или знакомых заводил разговор о возможном отъезде.
Тоник только сочувственно и беспомощно улыбался, как бы извиняясь и
показывая, что понимает, конечно, проблемы своего собеседника и даже вполне
сочувствует им, но к нему самому это никак не относится. Эта мысль не
возникала у него даже тогда, когда после переписки с В. Астафьевым, о
которой речь пойдет ниже, он стал подвергаться анонимным угрозам по телефону
и по почте со стороны фашиствующих молодчиков.
Много сил Тоник отдал преподавательской работе, с которой он начинал
после Университета, и которую любил, всегда находя время, чтобы прочесть
лекцию в школе или даже просто в квартире для заинтересованной аудитории.
Вместе со своей дочерью Тамарой, тоже педагогом, он намеревался полностью
перестроить преподавание истории в средней школе. Хотел даже написать новый
учебник истории, и безусловно написал бы его, если бы не внезапная смерть.
Его "детские" книги "Вьеварум", "Твой девятнадцатый век", "Твой
восемнадцатый век" с увлечением читают и взрослые, и дети. Во "времена
застоя", когда Эйдельман еще не имел возможности выходить на широкую
аудиторию, он охотно читал циклы лекций о русской истории для детей своих
приятелей и их товарищей, конечно, совершенно бескорыстно.
Вспоминается, как незадолго до смерти, уже в эпоху гласности, во время
выступления Тоника в какой-то молодежной аудитории один из шустрых и
самоуверенных молодых людей заявил: "Что вы нам можете объяснить? Ваше
поколение прожило напрасно". "Нет, не напрасно, -- улыбнулся Эйдельман, --
мы вырастили вас!"
Всю свою жизнь Натан Эйдельман вел дневники. Вернувшись вечером из
гостей или после выступления, как бы ни было поздно, он садился к столу и
аккуратно записывал в тетрадь все события прошедшего дня. Внимательно слушал
и записывал потом рассказы и байки всех пожилых людей -- от Арсения
Тарковского до Игоря Черноуцана, руководившего при Хрущеве отделом идеологии
в ЦК КПСС. Его, как историка, интересовали все свидетельства уходящей эпохи.
Дневники эти теперь так и остаются непрочитанными.
Никогда не забуду, как однажды вечером, в июне 1981 года, мы
встретились с ним в гостях у моих друзей -- физика Александра Штейнберга и
его жены, поэтессы и литературоведа Нины Короле
вой, тогда еще живших в Ленинграде, в старом доме на Мойке, неподалеку
от дома-квартиры Пушкина. Был самый разгар белых ночей, и за высокими окнами
квартиры, выходящими на Мойку, желтым негаснущим светом горело закатное небо
над крышей дома напротив, отражаясь в неподвижной воде канала. На этом
ослепительном фоне торчащий за крышей шпиль Петропавловского собора с
насаженным на него ангелом казался черным. Застолье было долгим и шумным, с
чтением стихов и исполнением песен. Этим как бы отдавалась дань нашим старым
ленинградским, ныне невозвратно утраченным традициям шестидесятых годов,
когда мы, еще будучи молодыми, собираясь в компаниях, обязательно читали
друг другу стихи или пели песни. Сейчас в застольях песен не поют, а вместо
этого говорят о политике.
Помнится, в конце застолья мы всерьез поссорились с моим давним другом
поэтом Александром Кушнером. Предметом ссоры послужил Владимир Высоцкий,
умерший менее чем за год до этого, и всенародное оплакивание его. Кушнер
заявил, что Высоцкий -- плохой поэт, что так называемая авторская песня к
поэзии вообще никакого отношения не имеет, и что неожиданное по своим
масштабам оплакивание его, включая сотни стихов, посвященных его памяти,
истерическое кликушество, столь любезное российскому мещанству. Я,
естественно, обиделся не па шутку за Высоцкого и авторскую песню и стал в
весьма энергичных выражениях, усиленных количеством выпитого, возражать ему.
Эйдельман, который с его громовым голосом только и мог перекричать пас,
встрял в разгоревшуюся перепалку и загасил огонь, предложив нам, вместо
того, чтобы ссориться, пойти па Марсово поле к Инженерному замку, где он па
месте расскажет и покажет, как убивали Павла I. Мы, разумеется, немедленно
согласились.
И вот около часа ночи мы отправились вверх по Мойке, горевшей
полуночной белизной, к тому роковому месту, где она вытекает из Фонтанки и
где у развилки этих городских рек, за Садовой, горит темно-красным пламенем
фасада безлюдный Михайловский замок, отгороженный когда-то со всех сторон
рвами, заполненными водой. Нет никакой возможности воспроизвести
вдохновенный рассказ Эйдельмана, бывшего нашим Виргилием в этом полуночном
путешествии в прошлое, па грань минувших веков, к кровавым событиям 11 марта
1801 года. Начал он не с заговора, а сначала повел пас па Фонтанку и указал
па окна, чернеющие между белыми колоннами старинного дома па противоположной
ее стороне. Здесь, на третьем этаже, была квартира братьев Тургеневых, где
молодой Пушкин, сидя па подоконнике и глядя па мрачный замок Святого Михаила
напротив -- свидетель тогда еще недавнего убийства, набрасывал строки оды
"Вольность":
Падут бесславные удары...
Погиб увенчанный злодей.
Потом он обвел нас вокруг замка, подробно, обнаружив великолепное
знание всех до мелочи деталей, рассказывая о системе предмостных укреплений,
кордергардий, разводных мостов, смены караулов, тщательной проверки всех
лиц, допускаемых к императору, которые полностью, казалось бы, исключали для
злоумышленников возможность проникнуть во дворец. Рассказал он и о том, как
заговорщики, используя болезненную подозрительность Павла, добились того,
что преданный ему начальник охраны полковник Саблуков был в эту ночь
отстранен от службы. И о том, как душа заговора, решительный и мрачный фон
Пален, записки которого до сих пор не найдены, долго поил участников
заговора, а потом, когда уже во дворце, они, неожиданно окликнутые
караульным часовым, бросились бежать, Беннигсен преградил им дорогу с
обнаженной шпагой и заставил их продолжить роковой путь к императорской
опочивальне.
Через ту же калитку в воротах, что и заговорщики, проникли мы,
озираясь, как будто и нас могли окликнуть и схватить каждую минуту, во
внутренний двор замка, вымощенный грубыми булыжниками. Кушнер выронил
портфель, который шумно шлепнулся о камни, и все на него испуганно зашикали.
Казалось, сама тень курносого убиенного императора смотрит на нас из
безмолвных черных окон, в которых отражается неподвижное зарево белой ночи.
В абсолютной звонкой тишине звучал только тоже приглушенный и низкий гулко