Страница:
---------------------------------------------------------------
OCR: Юрий Бариев
---------------------------------------------------------------
Всякий ли человек имеет право писать свои воспоминания? Мнения на этот
счет расходятся. Б. Л. Пастернак, например, считал, что подробного
жизнеописания заслуживает лишь подлинный герой. Мне более импонирует мнение
А. И. Герцена, который на вопрос "кто имеет право писать свои воспоминания",
отвечает: "Всякий. Потому что никто их не обязан читать".
Ненастным ноябрьским днем 1982 года в небольшом сибирском городке
Ялуторовске, неподалеку от Тюмени, в музее декабристов, устроенном в старой,
почерневшей от времени избе, в которой жил долгие годы ссыльный Матвей
Иванович Муравьев-Апостол -- брат казненного Апостола Сергея, на десятилетия
переживший своих товарищей, я увидел странный экспонат. Это была старая
толстостенная винная бутылка из темного стекла. Незадолго до смерти Матвей
Иванович, забытый всеми и умиравший в одиночестве, положил в эту бутылку
записку о себе и уже ушедших из жизни друзьях-декабристах, а бутылку спрятал
под половицу около печки. Как будто не умирал в заснеженном сибирском
городке, а тонул в бурном штормовом океане. Он был уверен, что про их
поколение никто уже давно не помнит. Бутылку с запиской нашли уже в нашем
веке...
Тот древний мудрец, который просил Господа не дать ему жить в
интересную эпоху, был прав. Мне повезло -- большая часть моей жизни пришлась
на "неинтересную" эпоху, если такие вообще бывают. Смертоносные косилки
сталинских репрессий, войны и блокады обошли мою семью. Самая значительная
часть моей жизни совпала с тем временем, которое теперь назвали "эпохой
застоя". Я не жалею об этом.
В дни, когда я пишу эти строки, радио и телевидение то обнадеживают, то
пугают. На улицах и площадях шумят толпы, требуя отставки правительства. На
глазах распадается наша грозная империя, еще вчера казавшаяся вечной. Угроза
гражданской войны повисла над необъятной голодной и растерянной страной,
вдруг осознавшей бесплодность и полурабскую сущность своей вчерашней жизни.
Стихи и песни, так много значившие для нас в шестидесятые годы, сегодня как
будто никому уже не нужны. К сожалению, у нас уже не будет другой жизни.
Моему уходящему поколению, по-видимому, не суждено увидеть счастливого
завершения тех великих перемен, которые только начинаются в нашей
многострадальной России. "Времена не выбирают" -- как точно сказал А.
Кушнер.
И все-таки неинтересных эпох не бывает. И то, чем жило мое потерянное
поколение, то, во что мы верили, чем мучились, о чем мечтали, тоже может
показаться кому-нибудь интересным.
Записки эти не претендуют на полноту или документальную точность
изложения. Я никогда не вел дневников, о чем теперь жалею, поэтому детали
отдельных событий, восстанавливаемых по памяти, могут быть неточны. В
некоторых случаях изменены имена. Мне хотелось написать прежде всего не о
себе, а о людях, с которыми довелось встречаться в отведенных судьбой
времени и пространстве, и о друзьях, многих из которых уже нет в живых.
Самые первые мои воспоминания связаны с такой картиной: в начале моей
родной улицы, перегораживая ее, над хмурой невской водой сереют грузные
корпуса кораблей, а над крышами окрестных домов торчат их высокие мачты.
Седьмая линия Васильевского острова, между Большим и Средним проспектами, на
которой стоял наш дом, беря свое начало от набережной Невы вблизи
Николаевского моста, в конце своем упиралась в Большую Невку около Тучкова
моста. Собственно говоря, по дерзкому замыслу Петра василеостровские линии и
должны были первоначально быть не улицами, а каналами, соединявшими рукава
Невы. Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность иметь лодки,
"дабы по этим каналам ездить". Однако первый санктпитербурхский
генерал-губернатор, вороватый "Светлейший", герцог Ижорский, большую часть
отпущенных казной для рытья каналов денег употребил на обустройство своего
роскошного дворца на василеостровской набережной, развернув его, вопреки
воле Государя, фасадом к Неве -- вместо здания Двенадцати Коллегий. Каналы
поэтому получились узкие, непроточные и настолько грязные, что довольно
скоро их пришлось засыпать...
Дом тридцать восемь по Седьмой линии, где жили мои родители, занимавшие
узкую как щель комнатушку в 13 квадратных метров с окном, упершимся в стену
узкого колодца двора, в коммунальной квартире на втором этаже, был старым
шестиэтажным доходным домом, да и сама квартира, видимо, раньше
принадлежавшая одной весьма состоятельной семье, была прежде довольно
комфортабельной, о чем говорили лепные узоры на высоких потолках.
Мои отец и мать родились и выросли в губернском городе Могилеве в
Белоруссии, на Днепре, откуда отец приехал учиться в Ленинград в конце
двадцатых годов. Деда своего по отцовской линии я помню плохо. Был он по
профессии шорником, имел мастерскую и собственный дом и считался по тем
временам довольно состоятельным человеком. Происходил он из бедной еврейской
семьи, и, в девятилетнем возрасте лишившись отца, как самый старший начал
работать, чтобы кормить семью. Первая жена деда в молодости умерла от рака.
Моя бабушка, его вторая жена, была моложе его на двадцать лет. Дед,
переживший трех царей и умерший в тридцать шестом, в возрасте 84 лет,
отличался религиозностью, крепким здоровьем и редким трудолюбием. Он
продолжал работать до 80 лет. Более всего любил париться в бане. Отец мой
вспоминает, что уже в последние годы жизни деда, приезжая в Могилев в
отпуск, он возил его на извозчике париться в баню, поскольку без посторонней
помощи дед уже добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть
подальше от деда, чтобы не ошпариться брызгами, долетавшими из его шайки.
Несмотря на преклонный возраст (деду было уже за восемьдесят), он не менее
двух раз ходил в парилку. Отец мой помогал ему забраться на полок и подавал
веник, а сам садился подальше, на самую нижнюю полку, так как горячего пара
не выносил. Каждое такое посещение бани было для деда настоящим праздником.
Судя по воспоминаниям отца, к большевикам отношение у деда было
сдержанное, хотя именно им он почему-то, возможно, из-за недостаточного
технического образования, приписывал заслугу изобретения радио, которое, как
известно, задолго до них придумали Маркони и Попов. "Нет, нет, это сделали
они и сделали специально", -- говорил он моему отцу, с опаской косясь на
вещающую хриплым голосом черную тарелку репродуктора в углу. -- И знаешь
зачем? Чтобы никто не мог думать сам. Потому что если человеку в ухо все
время что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может".
Бабушку свою по отцовской линии я тоже помню смутно. Облик ее
ассоциируется в моей памяти с ароматом антоновских яблок, лежащих на чердаке
в ее могилевском доме, да еще, пожалуй, с торжественным обрядом варки
всевозможных варений в сияющем подобно вечернему солнцу старом медном тазу,
в процессе чего детям позволялось лакомиться "пенками". Была она большой
мастерицей по части знаменитой еврейской кухни, прежде всего по фаршированию
рыбы и изготовлению "тейгелех" -- маленьких орешков из теста, вываренных в
меду. Двигалась она и говорила всегда тихо. В августе сорок первого, когда
немцы занимали Могилев, она, уже покинув дом, вдруг решила вернуться за
какими-то забытыми вещами. Она не слишком опасалась прихода немцев, хорошо
помня немецкую оккупацию Могилева в 1918 году, когда немцы ни в какие
внутренние дела горожан не вмешивались и хорошо торговали с местным
населением. Вместе с несколькими тысячами могилевских евреев она погибла в
Лупполово, в лагере уничтожения, где фашисты полуживыми закопали их в землю,
не потрудившись даже толком расстрелять.
Отец мой своей скромностью, трудолюбием и любовью к порядку пошел в
деда. Более строптивым характером обладал его младший брат -- Борис, мой
дядя, ставший потом профессиональным военным. В 1916 году, пяти лет от роду,
когда в Могилев прибыл Николай II, он ухитрился чуть не попасть под царский
автомобиль, неожиданно перебежав перед ним улицу. Происшествие это не
обошлось без вмешательства полиции и последующей взятки полицмейстеру, чтобы
"замять дело". Он же пару лет спустя напоил валерьянкой козла и впустил его
в комнату, где молился дед. Скандал был неимоверный.
Пятнадцати лет дядька мой добровольцем вступил в Красную Армию. В конце
тридцатых годов на Дальнем Востоке, где он уже офицером служил в химических
частях, чуть не загремел, вместе с т офицерами их полка, по обвинению в
шпионаже в пользу Японии. В отличие от других, его тогда, в связи с фамилией
Городницкий -- обвинили в шпионаже в пользу Польши. Все обошлось по чистой
случайности -- Ежова сменил Берия, и репрессии были временно приостановлены.
Помню, как в тридцать девятом, проездом в Мурманск, "на Финскую", он
появился в нашей тесной ковмнатке на Васильевском, в дубленом, остро
пахнущем овчиной полушубке, туго перепоясанный портупеей с кобурой, с
"кубарями" -- петлицах, сразу заполнив своим жизнерадостным голосом и
воинским снаряжением все наше небольшое жизненное пространство. Пережив
Отечественную и дослужившись до подполковника, он ушел в отставку и
поселился в Саратове.
Был он в свое время изрядным сердцеедом. Вспоминаю, как в 1966 году мы
вместе с моим тогдашним начальником Николаем Николаевичем Трубятчинским в
промозглую осеннюю погоду прибыли в командировку в Находку, в Военную
Гидрографию, договариваться о совместной экспедиции. В городской гостинице
"Восток" пожилая хмурая администраторша нам сказала, что мест нет и не
будет, да и вообще гостиница эта -- для интуристов. "Я знаю, что надо
делать, -- шепнул мне в ухо Николай Николаевич -- Надо вложить в паспорт два
червонца и дать ей". Так я и поступил и сказал, просовывая в окошечко
паспорт: "Может быть, мы оставим паспорта на случай, если место вдруг
освободится?" "Да зачем мне ваш паспорт?" -- строго спросила администраторша
и отпихнула его ладонью. Паспорт упал на ее столик и раскрылся, обнаруживая
внутри две красненькие бумажки. К моему удивлению, неприступная дама, даже
не взглянув на них, с интересом прочитала мою фамилию и спросила: "Это кто
-- Городницкий?" "Я -- Городницкий", -- несколько смущенный своей
популярностью в этом далеком краю, произнес я. "Подождите, -- сказала она,
вдруг покраснев и начав поправлять свою "химическую" прическу, -- вас
двухместный "люкс" устроит? Тогда давайте и второй паспорт. Польщенный
таким безотказным действием своей фамилии и Приписывая все это, конечно,
своим песенным заслугам, я запол1ил наши гостиничные анкетки. Когда я ей их
передавал, она спросила: "Лейтенант Городницкий, Борис, вам родственник?"
"Только не лейтенант, а подполковник, наконец начиная что-то понимать,
ответил я. -- Дядя мой". "Ой, у меня смена через час кончает. Можно, я к вам
зайду, вы мне про него расскажете? Всю жизнь его помню!.."
Неукротимый характер дядьки с годами не изменился. В 1феврале 1991
года, приехав в Саратов на его восьмидесятилетие, я услышал поведанную им
историю, как ему накануне юбилея вручили тридцать рублей от парткома, чтобы
он, ветеран войны и старый член партии, мог подписаться на газету "Правда".
"Я еще тридцатник добавил, -- хитро улыбаясь, сказал он, -- и подписался на
"Огонек".
Мать моя родилась в многодетной семье, где было семь детей. Всем им,
несмотря на нужду, дали образование. Отец и мать познакомились в 1923 году в
школе, во время соревнований на лучшую устную газету, а в 24--25 годах
учились вместе на общеобразовательных курсах. В двадцать пятом году они
расстались. Отец поехал учиться в Ленинград, а мать -- в Москву, где
пыталась поступить в МВТУ им. Баумана. Она сдала приемные экзамены, но не
была зачислена "по социальному положению". Тогда она пошла учиться в
педагогический техникум, который закончила в 1928 году. После этого ее
направили на работу в Сибирь, в Алтайский край, в глухую деревню
Вознесенское Рубцовского района, где впервые организовали школу. В
непривычной для нее сибирской обстановке приходилось нелегко, тем более что
местные власти всячески старались привлечь ее к коллективизации. Помню, как
она рассказывала, что когда заготавливали пельмени, то дети по несколько
дней не ходили в школу.
Отец посылал ей письма из Ленинграда чуть ли не каждый день. Он в это
время учился в ленинградском фототехникуме, куда поступил в двадцать шестом
году. Стипендия ему не полагалась из-за неприглядности социального
происхождения -- сын кустаря. Приходилось поэтому работать, чтобы
прокормиться. В те поры в учебных заведениях существовали на общественных
началах трудовые артели, подыскивавшие для студентов временную работу. Через
такую артель отец устроился ночным сторожем, поскольку дни были заняты
учебой. Посты ночных сторожей были разные -- выгодные или невыгодные.
Выгодными считались посты у продовольственных магазинов (где перед закрытием
сторожа кормили бутербродами с колбасой или ветчиной, да еще и в запас
давали) или такие посты, где сторож сидел в тепле, между запертой внутренней
и открытой внешней дверью магазина. Отцу достался пост невыгодный, наружный,
у магазина "Военная книга" на углу Невского и Желябова, где он помещается и
поныне. Рядом с ним на Невском существовал тогда второй магазин
Рудметаллторга (сейчас там -- кафе "Минутка") и в том же здании третий --
Госшвеймашин (сейчас -- телевизионный магазин). Все эти три магазина отец
охранял на пару со студентом из пединститута. Сторожам выдавалась
спецодежда--валенки с галошами и тулуп. Если один из напарников дежурил в
дождь, то его сменщик должен был надевать сырой тулуп -- просушить было
негде. Поскольку стоять приходилось на улице, отогреться в холодные
питерские вечера было нелегко. Только в семь утра, когда открывались чайные,
и на Невском появлялись первые ранние прохожие, можно было согреться вместе
с ночными извозчиками чашкой горячего чая с булкой. Зато рядом шла ночная
жизнь Невского проспекта.
Из знаменитого ресторана "Крыша", закрывавшегося в полночь,
разбредалась по Невскому подвыпившая пестрая толпа -- от Преуспевающих
нэпманов до загулявших поэтов и тогда уже чрезвычайно престижных валютных
проституток. Однажды ночью отец увидел, как три милиционера и три вызванных
ими дворника пытались посадить на извозчика дородного пьяного мужчину. Он
каждый раз давал им обступить себя и схватить, после чего с улыбкой разводил
руками -- и все шестеро валились на землю. Так повторялось несколько раз,
пока вокруг не собралась большая толпа, встречавшая очередную милицейскую
неудачу аплодисментами и Свистом. Оказалось, что милиционеры сажают в
пролетку, чтобы отправить в участок, известного тогда борца -- Якубу
Чеховского.
Поскольку пост был наружный, и обогреться было негде, отец научился
спать стоя, прижавшись головой в угол ниши. При этом быстро затекали ноги.
Рядом с углом дома, где находился книжный Магазин, со стороны улицы
Желябова, за левой створкой ворот отец Присмотрел себе большую нишу с
деревянным настилом. Обычно в шесть часов утра, когда начиналось движение,
он забирался туда и ложился на настил поспать. Однажды перед октябрьскими
праздниками (а в Ленинграде в это время обычно красили все двери и ворота,
выходящие на улицу) он улегся, как обычно, подремать в нишу. За второй
створкой ворот стояли баночки с краской и кистями. Когда отец проснулся, то
обнаружил, что его "сторожевые" служебные валенки выкрашены в ярко-красный
цвет. Оказывается, мальчишки, шедшие поутру в школу, увидели ноги в
валенках, торчащие из-за ворот, и выкрасили валенки вместе с калошами.
Сон у отца в молодости был крепкий. Однажды ночью в квартире случился
пожар. Приезжала пожарная часть. Горела стенка, примыкавшая к ванной.
Пожарные не могли попасть в кухню, поэтому они прошли через комнатушку, где
спал отец, отодвинули кровать со спящим, проникли к месту загорания и
ликвидировали пожар. Он даже не проснулся и только утром он удивился,
увидев, что его кровать стоит посередине комнаты, на полу лужи, грязные
следы и сильно пахнет гарью.
Жил тогда отец на улице Рылеева, неподалеку от улицы Восстания, и
обычно в свой техникум, располагавшийся на улице Правды, ходил пешком.
Трамвай стоил дороговато. Его маршрут был разбит на тарифные участки. Проезд
на каждом стоил три копейки, на поездку иногда надо было тратить 9 -- 12
копеек. Маршрут отца пролегал по Литейному и Владимирскому проспектам, где в
те годы процветала бойкая торговля всякой всячиной. Внимание прохожих
обращал на себя высокий мужчина, стоявший обычно на углу Литейного и
Невского и продававший с лотка пятновыводитель. Вокруг продавца всегда
толпились зеваки, так как он охотно демонстрировал всем желающим действие
своего средства. Проходя каждое утро мимо, отец хорошо запомнил всю его
рекламу, которую бойкий продавец выкрикивал неподражаемой скороговоркой:
"Японский переваренный мыльный корень -- химическое домашнее радикальное
средство, необходимое в каждом доме, в каждом хозяйстве. Выводит пятна на
шерстяных, диагоналевых френчах, брюках, лайковых перчатках, тюлевых
занавесках, коврах, мебели и прочих материалах. Состав дореволюционного
времени. Изобретение известного профессора Шуприса. Это каждому доступно и
каждому необходимо. Теперь лето, и от пятен никто не может быть
гарантирован. Вы купили новое пальто, новый костюм, новое платье, заплатили
бешеные деньги, одели один раз, шли по улице, и вам капнули краской с крыши.
Или вы задели за колесо извозчика, опрокинули чернильницу на скатерть,
ковер, мебель, где образуются громадные пятна. Вам не надо волноваться,
торопиться, искать химическую чистку. Приобретая этот состав, вы можете сами
вывести любое пятно на любом материале. Выводит пятна винные, масляные,
жирные, смолу, деготь, мумию, медянку, а также бриолин, каролин и мазут. Это
не какие-нибудь бесполезные притирки и примазки, которые вам будут всучивать
всевозможные чертики-водолазики. Спешите видеть, спешите взять! Здесь не
Лозаннская конференция -- кому надо, покупайте, а кому не надо, путь
продолжайте..."
Директором фототехникума в годы, когда там учился отец, был профессор
Ленинградского технологического института Дмитрий Ильич Лещенко, друживший с
А. В. Луначарским, который, приезжая в Ленинград, всегда останавливался у
него. Лещенко был членом партии с 1898 года. В 1917 году, когда Ленин после
июльских событий скрывался в Разливе, Лещенко фотографировал его для
фальшивого удостоверения загримированным под рабочего сестрорецкого завода.
В техникуме он читал на первом курсе неорганическую химию, но на его лекции
приходило множество студентов со старших курсов. Читал он захватывающе
интересно. Рассказывая о химии, часто приводил примеры из истории
революционного движения, участником которого был сам.
Помимо работы ночными сторожами и грузчиками, студенты фототехникума
время от времени прирабатывали на киносъемках как статисты. Работа эта была
легкой, а заработок -- вполне приличным. Как раз в это время Эйзенштейн
снимал на Ленфильме фильм "Октябрь". Помощниками его были Г. Александров,
Штраух и Гоморов. Оператором фильма был Эдуард Тиссе. Поскольку съемки
начались в мае 1927 года, все студенты, в том числе и отец, старались
пораньше сдать экзамены, чтобы освободить время. Сдав экзамены досрочно,
чуть ли не каждый день отец ездил на съемки то в Смольный, то в
Петропавловскую крепость, то на станцию Кушелевка. Наряду с участием в
массовках он работал разнорабочим на съемочных площадках, расставляя
осветительные приборы, разматывая кабели или подвозя из Арсенала винтовки, а
позднее, научившись обращаться с прожектором, -- осветителем на вечерних
съемках. Отец вспоминал, что в фильме "Октябрь" профессиональных актеров
почти не было. Ленина, например, играл рабочий цементного завода Никандров,
имевший с ним портретное сходство.
Ему пошили костюм, пальто и кепку, а на голове выбрили лысину. В роли
Керенского снимался также похожий на него студент Университета. Зиновьева
играл его настоящий брат, а в роли Троцкого выя занят какой-то зубной врач,
также обладающий большим сходством с героем. Можно было только поражаться
терпению и выдержке Александрова и Штрауха, которые "дрессировали"
непрофессиональных актеров. Больше всего возни было с Никандровым, часто не
понимавшим, что от него требуется. Обычно на массовках его не показывали.
Поскольку отец работал в съемочной группе, ему было поручено привозить
Никандрова на съемки в Смольный, где специально была выделена комната, чтобы
его гримировать. На съемочную площадку выпускали в самый последний момент.
Это производило такое впечатление, что все солдаты и матросы, участвовавшие
в массовках, встречали его как настоящего Ленина. Когда он проходил по
актовому залу, направляясь к трибуне, не надо было искусственно подогревать
"энтузиазм масс". Присутствующие кричали "Ура" и кидали вверх шапки вполне
естественно, что и фиксировалось на пленке.
Однажды отцу в очередной раз поручили привезти Никандрова в Смольный на
съемку. Жил тот в Европейской гостинице. Когда отец поднялся на второй этаж
и постучал в номер, его не оказалось. Горничная сказала, что Никандров вчера
не ночевал, а накануне с ним был неожиданный скандал. Он поднялся вечером в
уже упомянутый ресторан "Крыша", где кутили татары, и, подсев к ним за стол
и изрядно набравшись, начал куролесить. Потом затеял драку. Когда вызванные
милиционеры стали его забирать, он вырывался а кричал: "Кого забираете,
гады! Я -- Ленин, я вам свободу дал!" В Какое отделение его увезли, было
неизвестно. Пришлось звонить в Смольный и выяснять, куда забрали Никандрова.
Когда отец разыскал отделение, где сидел Никандров, дежурный заявил ему, что
афериста, работающего под Ленина, он не отпустит. Пришлось снова звонить в
Смольный, в административную группу. Там сказали: "Ждите в милиции -- мы
позвоним Подвойскому". Примерно через полчаса Никандрова освободили.
Выглядел он весьма неприглядно: лицо обрюзгшее, под глазом -- огромный
синяк. В таком помятом виде отец и привез его в Смольный на съемку. Там ему
устроили изрядную выволочку, загримировали синяк под глазом и выпустили на
площадку под восторженные овации "революционных рабочих и крестьян".
На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и
большую деревянную фотокамеру 13 х 18 для занятий фонографией. Старинный
этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял нашей комнате на Васильевском и
сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец,
игравший в Массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким...
В феврале тридцатого года моя мать приехала к отцу в Ленинград, и они
поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на
Седьмой линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из
ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Мать пошла
работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и
учиться заочно на физико-математический факультет Пединститута им. Герцена,
который закончила в тридцать шестом, когда мне уже было три года. После
этого она преподавала в той же школе математику. Отец в это время работал в
фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте.
Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и
сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми
ручками, выходил на бульвар, где на моей памяти были посажены молодые
деревца, превратившиеся сейчас в высокие развесистые деревья. Поскольку
родители днем работали, а вечером учились, и детских садов в ту пору было
мало, большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками.
Институт нянек в начале тридцатых был весьма популярным и вполне доступен
даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном
женщины средних лет или пожилые, из Псковских, Новгородских или Вологодских
краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром в школу, мать обычно снаряжала
нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на Седьмой или Большом
проспекте, а в случае дальних прогулок -- Соловьевский сад на углу Первой
линии и набережной.
В Соловьевском саду, где возвышался стройный Румянцевский обелиск,
увенчанный бронзовым орлом, по субботам и воскресеньям играл военный духовой
оркестр. Игрались обычно старинные марши и вальсы. Мне почему-то более
других запомнился часто исполнявшийся вальс "Осенний сон". Зрительная память
связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб
огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада.
До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство
мечтательной грусти, как будто кто-то осторожно теплой и влажной рукой берет
тебя за сердце...
На углу Восьмой и Среднего, где теперь стоянка такси, неподалеку от
тогдашнего ресторана "Лондон", превратившегося в наши дни в заштатную и
грязную столовку, дежурили извозчики в высоких черных пролетках с откидным
верхом и лаковыми же черными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем
OCR: Юрий Бариев
---------------------------------------------------------------
Всякий ли человек имеет право писать свои воспоминания? Мнения на этот
счет расходятся. Б. Л. Пастернак, например, считал, что подробного
жизнеописания заслуживает лишь подлинный герой. Мне более импонирует мнение
А. И. Герцена, который на вопрос "кто имеет право писать свои воспоминания",
отвечает: "Всякий. Потому что никто их не обязан читать".
Ненастным ноябрьским днем 1982 года в небольшом сибирском городке
Ялуторовске, неподалеку от Тюмени, в музее декабристов, устроенном в старой,
почерневшей от времени избе, в которой жил долгие годы ссыльный Матвей
Иванович Муравьев-Апостол -- брат казненного Апостола Сергея, на десятилетия
переживший своих товарищей, я увидел странный экспонат. Это была старая
толстостенная винная бутылка из темного стекла. Незадолго до смерти Матвей
Иванович, забытый всеми и умиравший в одиночестве, положил в эту бутылку
записку о себе и уже ушедших из жизни друзьях-декабристах, а бутылку спрятал
под половицу около печки. Как будто не умирал в заснеженном сибирском
городке, а тонул в бурном штормовом океане. Он был уверен, что про их
поколение никто уже давно не помнит. Бутылку с запиской нашли уже в нашем
веке...
Тот древний мудрец, который просил Господа не дать ему жить в
интересную эпоху, был прав. Мне повезло -- большая часть моей жизни пришлась
на "неинтересную" эпоху, если такие вообще бывают. Смертоносные косилки
сталинских репрессий, войны и блокады обошли мою семью. Самая значительная
часть моей жизни совпала с тем временем, которое теперь назвали "эпохой
застоя". Я не жалею об этом.
В дни, когда я пишу эти строки, радио и телевидение то обнадеживают, то
пугают. На улицах и площадях шумят толпы, требуя отставки правительства. На
глазах распадается наша грозная империя, еще вчера казавшаяся вечной. Угроза
гражданской войны повисла над необъятной голодной и растерянной страной,
вдруг осознавшей бесплодность и полурабскую сущность своей вчерашней жизни.
Стихи и песни, так много значившие для нас в шестидесятые годы, сегодня как
будто никому уже не нужны. К сожалению, у нас уже не будет другой жизни.
Моему уходящему поколению, по-видимому, не суждено увидеть счастливого
завершения тех великих перемен, которые только начинаются в нашей
многострадальной России. "Времена не выбирают" -- как точно сказал А.
Кушнер.
И все-таки неинтересных эпох не бывает. И то, чем жило мое потерянное
поколение, то, во что мы верили, чем мучились, о чем мечтали, тоже может
показаться кому-нибудь интересным.
Записки эти не претендуют на полноту или документальную точность
изложения. Я никогда не вел дневников, о чем теперь жалею, поэтому детали
отдельных событий, восстанавливаемых по памяти, могут быть неточны. В
некоторых случаях изменены имена. Мне хотелось написать прежде всего не о
себе, а о людях, с которыми довелось встречаться в отведенных судьбой
времени и пространстве, и о друзьях, многих из которых уже нет в живых.
Самые первые мои воспоминания связаны с такой картиной: в начале моей
родной улицы, перегораживая ее, над хмурой невской водой сереют грузные
корпуса кораблей, а над крышами окрестных домов торчат их высокие мачты.
Седьмая линия Васильевского острова, между Большим и Средним проспектами, на
которой стоял наш дом, беря свое начало от набережной Невы вблизи
Николаевского моста, в конце своем упиралась в Большую Невку около Тучкова
моста. Собственно говоря, по дерзкому замыслу Петра василеостровские линии и
должны были первоначально быть не улицами, а каналами, соединявшими рукава
Невы. Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность иметь лодки,
"дабы по этим каналам ездить". Однако первый санктпитербурхский
генерал-губернатор, вороватый "Светлейший", герцог Ижорский, большую часть
отпущенных казной для рытья каналов денег употребил на обустройство своего
роскошного дворца на василеостровской набережной, развернув его, вопреки
воле Государя, фасадом к Неве -- вместо здания Двенадцати Коллегий. Каналы
поэтому получились узкие, непроточные и настолько грязные, что довольно
скоро их пришлось засыпать...
Дом тридцать восемь по Седьмой линии, где жили мои родители, занимавшие
узкую как щель комнатушку в 13 квадратных метров с окном, упершимся в стену
узкого колодца двора, в коммунальной квартире на втором этаже, был старым
шестиэтажным доходным домом, да и сама квартира, видимо, раньше
принадлежавшая одной весьма состоятельной семье, была прежде довольно
комфортабельной, о чем говорили лепные узоры на высоких потолках.
Мои отец и мать родились и выросли в губернском городе Могилеве в
Белоруссии, на Днепре, откуда отец приехал учиться в Ленинград в конце
двадцатых годов. Деда своего по отцовской линии я помню плохо. Был он по
профессии шорником, имел мастерскую и собственный дом и считался по тем
временам довольно состоятельным человеком. Происходил он из бедной еврейской
семьи, и, в девятилетнем возрасте лишившись отца, как самый старший начал
работать, чтобы кормить семью. Первая жена деда в молодости умерла от рака.
Моя бабушка, его вторая жена, была моложе его на двадцать лет. Дед,
переживший трех царей и умерший в тридцать шестом, в возрасте 84 лет,
отличался религиозностью, крепким здоровьем и редким трудолюбием. Он
продолжал работать до 80 лет. Более всего любил париться в бане. Отец мой
вспоминает, что уже в последние годы жизни деда, приезжая в Могилев в
отпуск, он возил его на извозчике париться в баню, поскольку без посторонней
помощи дед уже добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть
подальше от деда, чтобы не ошпариться брызгами, долетавшими из его шайки.
Несмотря на преклонный возраст (деду было уже за восемьдесят), он не менее
двух раз ходил в парилку. Отец мой помогал ему забраться на полок и подавал
веник, а сам садился подальше, на самую нижнюю полку, так как горячего пара
не выносил. Каждое такое посещение бани было для деда настоящим праздником.
Судя по воспоминаниям отца, к большевикам отношение у деда было
сдержанное, хотя именно им он почему-то, возможно, из-за недостаточного
технического образования, приписывал заслугу изобретения радио, которое, как
известно, задолго до них придумали Маркони и Попов. "Нет, нет, это сделали
они и сделали специально", -- говорил он моему отцу, с опаской косясь на
вещающую хриплым голосом черную тарелку репродуктора в углу. -- И знаешь
зачем? Чтобы никто не мог думать сам. Потому что если человеку в ухо все
время что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может".
Бабушку свою по отцовской линии я тоже помню смутно. Облик ее
ассоциируется в моей памяти с ароматом антоновских яблок, лежащих на чердаке
в ее могилевском доме, да еще, пожалуй, с торжественным обрядом варки
всевозможных варений в сияющем подобно вечернему солнцу старом медном тазу,
в процессе чего детям позволялось лакомиться "пенками". Была она большой
мастерицей по части знаменитой еврейской кухни, прежде всего по фаршированию
рыбы и изготовлению "тейгелех" -- маленьких орешков из теста, вываренных в
меду. Двигалась она и говорила всегда тихо. В августе сорок первого, когда
немцы занимали Могилев, она, уже покинув дом, вдруг решила вернуться за
какими-то забытыми вещами. Она не слишком опасалась прихода немцев, хорошо
помня немецкую оккупацию Могилева в 1918 году, когда немцы ни в какие
внутренние дела горожан не вмешивались и хорошо торговали с местным
населением. Вместе с несколькими тысячами могилевских евреев она погибла в
Лупполово, в лагере уничтожения, где фашисты полуживыми закопали их в землю,
не потрудившись даже толком расстрелять.
Отец мой своей скромностью, трудолюбием и любовью к порядку пошел в
деда. Более строптивым характером обладал его младший брат -- Борис, мой
дядя, ставший потом профессиональным военным. В 1916 году, пяти лет от роду,
когда в Могилев прибыл Николай II, он ухитрился чуть не попасть под царский
автомобиль, неожиданно перебежав перед ним улицу. Происшествие это не
обошлось без вмешательства полиции и последующей взятки полицмейстеру, чтобы
"замять дело". Он же пару лет спустя напоил валерьянкой козла и впустил его
в комнату, где молился дед. Скандал был неимоверный.
Пятнадцати лет дядька мой добровольцем вступил в Красную Армию. В конце
тридцатых годов на Дальнем Востоке, где он уже офицером служил в химических
частях, чуть не загремел, вместе с т офицерами их полка, по обвинению в
шпионаже в пользу Японии. В отличие от других, его тогда, в связи с фамилией
Городницкий -- обвинили в шпионаже в пользу Польши. Все обошлось по чистой
случайности -- Ежова сменил Берия, и репрессии были временно приостановлены.
Помню, как в тридцать девятом, проездом в Мурманск, "на Финскую", он
появился в нашей тесной ковмнатке на Васильевском, в дубленом, остро
пахнущем овчиной полушубке, туго перепоясанный портупеей с кобурой, с
"кубарями" -- петлицах, сразу заполнив своим жизнерадостным голосом и
воинским снаряжением все наше небольшое жизненное пространство. Пережив
Отечественную и дослужившись до подполковника, он ушел в отставку и
поселился в Саратове.
Был он в свое время изрядным сердцеедом. Вспоминаю, как в 1966 году мы
вместе с моим тогдашним начальником Николаем Николаевичем Трубятчинским в
промозглую осеннюю погоду прибыли в командировку в Находку, в Военную
Гидрографию, договариваться о совместной экспедиции. В городской гостинице
"Восток" пожилая хмурая администраторша нам сказала, что мест нет и не
будет, да и вообще гостиница эта -- для интуристов. "Я знаю, что надо
делать, -- шепнул мне в ухо Николай Николаевич -- Надо вложить в паспорт два
червонца и дать ей". Так я и поступил и сказал, просовывая в окошечко
паспорт: "Может быть, мы оставим паспорта на случай, если место вдруг
освободится?" "Да зачем мне ваш паспорт?" -- строго спросила администраторша
и отпихнула его ладонью. Паспорт упал на ее столик и раскрылся, обнаруживая
внутри две красненькие бумажки. К моему удивлению, неприступная дама, даже
не взглянув на них, с интересом прочитала мою фамилию и спросила: "Это кто
-- Городницкий?" "Я -- Городницкий", -- несколько смущенный своей
популярностью в этом далеком краю, произнес я. "Подождите, -- сказала она,
вдруг покраснев и начав поправлять свою "химическую" прическу, -- вас
двухместный "люкс" устроит? Тогда давайте и второй паспорт. Польщенный
таким безотказным действием своей фамилии и Приписывая все это, конечно,
своим песенным заслугам, я запол1ил наши гостиничные анкетки. Когда я ей их
передавал, она спросила: "Лейтенант Городницкий, Борис, вам родственник?"
"Только не лейтенант, а подполковник, наконец начиная что-то понимать,
ответил я. -- Дядя мой". "Ой, у меня смена через час кончает. Можно, я к вам
зайду, вы мне про него расскажете? Всю жизнь его помню!.."
Неукротимый характер дядьки с годами не изменился. В 1феврале 1991
года, приехав в Саратов на его восьмидесятилетие, я услышал поведанную им
историю, как ему накануне юбилея вручили тридцать рублей от парткома, чтобы
он, ветеран войны и старый член партии, мог подписаться на газету "Правда".
"Я еще тридцатник добавил, -- хитро улыбаясь, сказал он, -- и подписался на
"Огонек".
Мать моя родилась в многодетной семье, где было семь детей. Всем им,
несмотря на нужду, дали образование. Отец и мать познакомились в 1923 году в
школе, во время соревнований на лучшую устную газету, а в 24--25 годах
учились вместе на общеобразовательных курсах. В двадцать пятом году они
расстались. Отец поехал учиться в Ленинград, а мать -- в Москву, где
пыталась поступить в МВТУ им. Баумана. Она сдала приемные экзамены, но не
была зачислена "по социальному положению". Тогда она пошла учиться в
педагогический техникум, который закончила в 1928 году. После этого ее
направили на работу в Сибирь, в Алтайский край, в глухую деревню
Вознесенское Рубцовского района, где впервые организовали школу. В
непривычной для нее сибирской обстановке приходилось нелегко, тем более что
местные власти всячески старались привлечь ее к коллективизации. Помню, как
она рассказывала, что когда заготавливали пельмени, то дети по несколько
дней не ходили в школу.
Отец посылал ей письма из Ленинграда чуть ли не каждый день. Он в это
время учился в ленинградском фототехникуме, куда поступил в двадцать шестом
году. Стипендия ему не полагалась из-за неприглядности социального
происхождения -- сын кустаря. Приходилось поэтому работать, чтобы
прокормиться. В те поры в учебных заведениях существовали на общественных
началах трудовые артели, подыскивавшие для студентов временную работу. Через
такую артель отец устроился ночным сторожем, поскольку дни были заняты
учебой. Посты ночных сторожей были разные -- выгодные или невыгодные.
Выгодными считались посты у продовольственных магазинов (где перед закрытием
сторожа кормили бутербродами с колбасой или ветчиной, да еще и в запас
давали) или такие посты, где сторож сидел в тепле, между запертой внутренней
и открытой внешней дверью магазина. Отцу достался пост невыгодный, наружный,
у магазина "Военная книга" на углу Невского и Желябова, где он помещается и
поныне. Рядом с ним на Невском существовал тогда второй магазин
Рудметаллторга (сейчас там -- кафе "Минутка") и в том же здании третий --
Госшвеймашин (сейчас -- телевизионный магазин). Все эти три магазина отец
охранял на пару со студентом из пединститута. Сторожам выдавалась
спецодежда--валенки с галошами и тулуп. Если один из напарников дежурил в
дождь, то его сменщик должен был надевать сырой тулуп -- просушить было
негде. Поскольку стоять приходилось на улице, отогреться в холодные
питерские вечера было нелегко. Только в семь утра, когда открывались чайные,
и на Невском появлялись первые ранние прохожие, можно было согреться вместе
с ночными извозчиками чашкой горячего чая с булкой. Зато рядом шла ночная
жизнь Невского проспекта.
Из знаменитого ресторана "Крыша", закрывавшегося в полночь,
разбредалась по Невскому подвыпившая пестрая толпа -- от Преуспевающих
нэпманов до загулявших поэтов и тогда уже чрезвычайно престижных валютных
проституток. Однажды ночью отец увидел, как три милиционера и три вызванных
ими дворника пытались посадить на извозчика дородного пьяного мужчину. Он
каждый раз давал им обступить себя и схватить, после чего с улыбкой разводил
руками -- и все шестеро валились на землю. Так повторялось несколько раз,
пока вокруг не собралась большая толпа, встречавшая очередную милицейскую
неудачу аплодисментами и Свистом. Оказалось, что милиционеры сажают в
пролетку, чтобы отправить в участок, известного тогда борца -- Якубу
Чеховского.
Поскольку пост был наружный, и обогреться было негде, отец научился
спать стоя, прижавшись головой в угол ниши. При этом быстро затекали ноги.
Рядом с углом дома, где находился книжный Магазин, со стороны улицы
Желябова, за левой створкой ворот отец Присмотрел себе большую нишу с
деревянным настилом. Обычно в шесть часов утра, когда начиналось движение,
он забирался туда и ложился на настил поспать. Однажды перед октябрьскими
праздниками (а в Ленинграде в это время обычно красили все двери и ворота,
выходящие на улицу) он улегся, как обычно, подремать в нишу. За второй
створкой ворот стояли баночки с краской и кистями. Когда отец проснулся, то
обнаружил, что его "сторожевые" служебные валенки выкрашены в ярко-красный
цвет. Оказывается, мальчишки, шедшие поутру в школу, увидели ноги в
валенках, торчащие из-за ворот, и выкрасили валенки вместе с калошами.
Сон у отца в молодости был крепкий. Однажды ночью в квартире случился
пожар. Приезжала пожарная часть. Горела стенка, примыкавшая к ванной.
Пожарные не могли попасть в кухню, поэтому они прошли через комнатушку, где
спал отец, отодвинули кровать со спящим, проникли к месту загорания и
ликвидировали пожар. Он даже не проснулся и только утром он удивился,
увидев, что его кровать стоит посередине комнаты, на полу лужи, грязные
следы и сильно пахнет гарью.
Жил тогда отец на улице Рылеева, неподалеку от улицы Восстания, и
обычно в свой техникум, располагавшийся на улице Правды, ходил пешком.
Трамвай стоил дороговато. Его маршрут был разбит на тарифные участки. Проезд
на каждом стоил три копейки, на поездку иногда надо было тратить 9 -- 12
копеек. Маршрут отца пролегал по Литейному и Владимирскому проспектам, где в
те годы процветала бойкая торговля всякой всячиной. Внимание прохожих
обращал на себя высокий мужчина, стоявший обычно на углу Литейного и
Невского и продававший с лотка пятновыводитель. Вокруг продавца всегда
толпились зеваки, так как он охотно демонстрировал всем желающим действие
своего средства. Проходя каждое утро мимо, отец хорошо запомнил всю его
рекламу, которую бойкий продавец выкрикивал неподражаемой скороговоркой:
"Японский переваренный мыльный корень -- химическое домашнее радикальное
средство, необходимое в каждом доме, в каждом хозяйстве. Выводит пятна на
шерстяных, диагоналевых френчах, брюках, лайковых перчатках, тюлевых
занавесках, коврах, мебели и прочих материалах. Состав дореволюционного
времени. Изобретение известного профессора Шуприса. Это каждому доступно и
каждому необходимо. Теперь лето, и от пятен никто не может быть
гарантирован. Вы купили новое пальто, новый костюм, новое платье, заплатили
бешеные деньги, одели один раз, шли по улице, и вам капнули краской с крыши.
Или вы задели за колесо извозчика, опрокинули чернильницу на скатерть,
ковер, мебель, где образуются громадные пятна. Вам не надо волноваться,
торопиться, искать химическую чистку. Приобретая этот состав, вы можете сами
вывести любое пятно на любом материале. Выводит пятна винные, масляные,
жирные, смолу, деготь, мумию, медянку, а также бриолин, каролин и мазут. Это
не какие-нибудь бесполезные притирки и примазки, которые вам будут всучивать
всевозможные чертики-водолазики. Спешите видеть, спешите взять! Здесь не
Лозаннская конференция -- кому надо, покупайте, а кому не надо, путь
продолжайте..."
Директором фототехникума в годы, когда там учился отец, был профессор
Ленинградского технологического института Дмитрий Ильич Лещенко, друживший с
А. В. Луначарским, который, приезжая в Ленинград, всегда останавливался у
него. Лещенко был членом партии с 1898 года. В 1917 году, когда Ленин после
июльских событий скрывался в Разливе, Лещенко фотографировал его для
фальшивого удостоверения загримированным под рабочего сестрорецкого завода.
В техникуме он читал на первом курсе неорганическую химию, но на его лекции
приходило множество студентов со старших курсов. Читал он захватывающе
интересно. Рассказывая о химии, часто приводил примеры из истории
революционного движения, участником которого был сам.
Помимо работы ночными сторожами и грузчиками, студенты фототехникума
время от времени прирабатывали на киносъемках как статисты. Работа эта была
легкой, а заработок -- вполне приличным. Как раз в это время Эйзенштейн
снимал на Ленфильме фильм "Октябрь". Помощниками его были Г. Александров,
Штраух и Гоморов. Оператором фильма был Эдуард Тиссе. Поскольку съемки
начались в мае 1927 года, все студенты, в том числе и отец, старались
пораньше сдать экзамены, чтобы освободить время. Сдав экзамены досрочно,
чуть ли не каждый день отец ездил на съемки то в Смольный, то в
Петропавловскую крепость, то на станцию Кушелевка. Наряду с участием в
массовках он работал разнорабочим на съемочных площадках, расставляя
осветительные приборы, разматывая кабели или подвозя из Арсенала винтовки, а
позднее, научившись обращаться с прожектором, -- осветителем на вечерних
съемках. Отец вспоминал, что в фильме "Октябрь" профессиональных актеров
почти не было. Ленина, например, играл рабочий цементного завода Никандров,
имевший с ним портретное сходство.
Ему пошили костюм, пальто и кепку, а на голове выбрили лысину. В роли
Керенского снимался также похожий на него студент Университета. Зиновьева
играл его настоящий брат, а в роли Троцкого выя занят какой-то зубной врач,
также обладающий большим сходством с героем. Можно было только поражаться
терпению и выдержке Александрова и Штрауха, которые "дрессировали"
непрофессиональных актеров. Больше всего возни было с Никандровым, часто не
понимавшим, что от него требуется. Обычно на массовках его не показывали.
Поскольку отец работал в съемочной группе, ему было поручено привозить
Никандрова на съемки в Смольный, где специально была выделена комната, чтобы
его гримировать. На съемочную площадку выпускали в самый последний момент.
Это производило такое впечатление, что все солдаты и матросы, участвовавшие
в массовках, встречали его как настоящего Ленина. Когда он проходил по
актовому залу, направляясь к трибуне, не надо было искусственно подогревать
"энтузиазм масс". Присутствующие кричали "Ура" и кидали вверх шапки вполне
естественно, что и фиксировалось на пленке.
Однажды отцу в очередной раз поручили привезти Никандрова в Смольный на
съемку. Жил тот в Европейской гостинице. Когда отец поднялся на второй этаж
и постучал в номер, его не оказалось. Горничная сказала, что Никандров вчера
не ночевал, а накануне с ним был неожиданный скандал. Он поднялся вечером в
уже упомянутый ресторан "Крыша", где кутили татары, и, подсев к ним за стол
и изрядно набравшись, начал куролесить. Потом затеял драку. Когда вызванные
милиционеры стали его забирать, он вырывался а кричал: "Кого забираете,
гады! Я -- Ленин, я вам свободу дал!" В Какое отделение его увезли, было
неизвестно. Пришлось звонить в Смольный и выяснять, куда забрали Никандрова.
Когда отец разыскал отделение, где сидел Никандров, дежурный заявил ему, что
афериста, работающего под Ленина, он не отпустит. Пришлось снова звонить в
Смольный, в административную группу. Там сказали: "Ждите в милиции -- мы
позвоним Подвойскому". Примерно через полчаса Никандрова освободили.
Выглядел он весьма неприглядно: лицо обрюзгшее, под глазом -- огромный
синяк. В таком помятом виде отец и привез его в Смольный на съемку. Там ему
устроили изрядную выволочку, загримировали синяк под глазом и выпустили на
площадку под восторженные овации "революционных рабочих и крестьян".
На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и
большую деревянную фотокамеру 13 х 18 для занятий фонографией. Старинный
этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял нашей комнате на Васильевском и
сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец,
игравший в Массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким...
В феврале тридцатого года моя мать приехала к отцу в Ленинград, и они
поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на
Седьмой линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из
ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Мать пошла
работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и
учиться заочно на физико-математический факультет Пединститута им. Герцена,
который закончила в тридцать шестом, когда мне уже было три года. После
этого она преподавала в той же школе математику. Отец в это время работал в
фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте.
Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и
сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми
ручками, выходил на бульвар, где на моей памяти были посажены молодые
деревца, превратившиеся сейчас в высокие развесистые деревья. Поскольку
родители днем работали, а вечером учились, и детских садов в ту пору было
мало, большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками.
Институт нянек в начале тридцатых был весьма популярным и вполне доступен
даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном
женщины средних лет или пожилые, из Псковских, Новгородских или Вологодских
краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром в школу, мать обычно снаряжала
нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на Седьмой или Большом
проспекте, а в случае дальних прогулок -- Соловьевский сад на углу Первой
линии и набережной.
В Соловьевском саду, где возвышался стройный Румянцевский обелиск,
увенчанный бронзовым орлом, по субботам и воскресеньям играл военный духовой
оркестр. Игрались обычно старинные марши и вальсы. Мне почему-то более
других запомнился часто исполнявшийся вальс "Осенний сон". Зрительная память
связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб
огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада.
До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство
мечтательной грусти, как будто кто-то осторожно теплой и влажной рукой берет
тебя за сердце...
На углу Восьмой и Среднего, где теперь стоянка такси, неподалеку от
тогдашнего ресторана "Лондон", превратившегося в наши дни в заштатную и
грязную столовку, дежурили извозчики в высоких черных пролетках с откидным
верхом и лаковыми же черными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем