Страница:
— Это не совсем подлог, — Белов едва не покачнулся от последнего вопроса.
— О том, как это называть, мы с вами потом уж договоримся, я надеюсь, — заметил Калачев. — Однако лично мне совершенно непонятно — как работы, написанные Тренихиным и подписанные его же рукой, но вашей фамилией — подчеркну! — могли оказаться выставленными на вашем персональном вернисаже в качестве ваших работ? Об этом я хотел бы услышать. Ну и, конечно, то, с чего мы начали — куда исчез Тренихин? Жив ли? Где он сейчас?
— Отвечу сразу. — Белов еле стоял. По телу от волнения шли волны нервной дрожи. — Куда исчез и жив ли он? Мне неизвестно. Где он сейчас? Этого я тоже не знаю. А вот про подпись и про эти восемь работ — да, знаю. И могу ответить. Но это трудно, тяжело объяснить с ходу.
— А мы вас не торопим, — кивнул Калачев. Зазвонил телефон, и Власов тут же рявкнул в трубку:
— Власов! Миша? Ладно. Есть. Спасибо. — Он положил трубку и сообщил Белову: — Вам выделили отдельную камеру. В соседнем отделении милиции. Но вот такой комфорт — на одну только ночь. Там вам дадут бумагу, ручку. Поспите немного, а потом попишите, хорошо? Завтра мы продолжим — либо я, либо Иван Петрович. Пишите все честно и обстоятельно. Только в этом случае все будет у нас хорошо.
— И завтра, сразу же, вы пригласите адвоката, — вмешался Калачев, указывая на пистолет. — Вам будет предъявлено обвинение. А теперь пора.
— Пора, давно пора! — согласился Власов и, нажимая кнопку, вызвал конвоиров.
— Да что уж тут, — сказал один из конвоиров. — Попался, так попался. Других отсюда-то в наручниках выводят, под руки. Скажи спасибо, что с тобой как с человеком.
Второй конвоир, молча и вежливо распахнул перед Беловым заднюю дверь милицейских «жигулей» и, приглашая Белова садиться, сказал напарнику:
— А он и есть пока что человек. Ну, до суда…Прошу! Усадили они, правда, Белова на заднем сиденье между собой — как положено.
Машина тронулась и покатилась по ночному городу — среди огней.
Сверкая, пролетели, светясь в ночи отраженным лунным светом, короткие белесые таблички: «Москва-Воркута», «Москва-Воркута», «Москва-Воркута». И надпись фирменная, на вагоне сверху: «Полярное сияние»…
Поезд прошел; растаяли в ночной тьме четыре красных фонарика на хвостовом вагоне.
Остался только малиновый неподвижный глаз семафора, висящий в темноте.
Егор Игнатов, сцепщик, проводив глазами поезд, тяжело вздохнул и, закинув голову назад, подставил звездам лицо.
Обратив глаза к небу, он попутно и заодно выпил половину бутылки «Анапы». Лучшую половину — первую.
Он снова тяжело вздохнул.
«Быть или не быть?» — пришла ему в голову странная, дичайшая для любого непросвещенного сознания дилемма. Ее нужно решить — так или иначе — третьего не дано.
Можно, допустим, допить эту «Анапу» в четыре глотка, еще взять чего-то — «Молдавского» взять, к примеру, а потом положить голову на холодный рельс под соликамский скорый.
Быть или не быть? Вопрос только в этом. Время подумать есть. Ночью проходит много поездов, и положить башку можно под любой: ассортимент огромен.
Последнее время ему было как-то тягостно, тревожно жить. Волшебное наитие, ощущение причастности к Вселенной, Космосу, к единому и неделимому Мирозданию, и вместе с тем чувство собственной исключительности, уникальности, божественности снисходило на него лишь вместе с состоянием похмелья, только после хорошего бодуна.
Егору хотелось постоянно ощущать это ни с чем не сравнимое чувство контакта — контакта с Природой, с высшими силами, высшим добром, высшим разумом.
Внизу темно, мрак непроглядный — как в жопе у негра.
И только одноглазый красный дьявол-семафор.
Над головою звезды, Млечный Путь. Какая бездна!
Чтобы быть постоянно в контакте, надо больше пить, принимать, не жалея ни себя, ни своего здоровья! — пришел к логически строгому выводу сцепщик.
— Нажраться вот сейчас — и все! И завтра я в контакте.
А завтра, если похмеляться долго, растягивая абстинентный синдром до самого вечера, то весь день — целый день! — будешь, поправляясь полегонечку, пребывать в контакте. Вечером можно нажраться опять.
Вот и ответ! Конечно ж — быть! Да! Быть, блин, быть! Бороться! Быть в контакте. Ощущать мир вокруг себя — бездонный, как бочка, мир. Жить. Надо жить! А значит, контачить. Когда ты всегда на мази, тогда будет небо в алмазах. Только так!
Очень все это грустно, кстати. Но и торжественно. И чудно. Мы поживем!
Сцепщик ощутил вдруг, что волосы у него на голове встают помимо его воли дыбом — от странного какого-то предчувствия, что ль? От жалости к себе, к своей загубленной непосильным трудом юности?
Но жалеть не надо!
А он и не жалеет! Он разгадал загадку человеческого бытия.
Быть, только быть! Желательно — поддатым.
Вот, прочеркнув ярчайший след, звезда упала, умерла. Конечно, осень! Так всегда бывает. Почему? Зачем; они падают осенью? Куда? Кто знает!
А там, на Севере, еще бывают игры в небе! Чарующие игры! Огромные бесшумные сполохи. Полярное сияние. Ужасно, как красиво! Загадочные игры ярких спиц на фоне звезд. В кромешном холоде и дикой, мертвой тишине.
— Коля?!
— Лена, дочка, это ты?
— Фу, напугал! — Лена была разочарована, разозлена. —…Ведь я же, пап, просила тебя, тысячу раз, наверное: не звони ты сюда! Нет, ты все равно звонишь! Полвторого ночи! Ты на часы глянь.
— Вот именно, ты сама на часы посмотри. Ты же не позвонила нам сегодня вечером? Не позвонила. Мы с матерью не спим — ждем. Вот я и решил уточнить.
— Я же сказала вам, еще вчера — я здесь теперь живу!
— Лена! Я тут решил. Ну, то есть… я хочу… Поговорить с твоим,…с Николаем.
— Сейчас для этого момент самый неподходящий. Сейчас, папа, ночь.
— Не знаю, Лена…
— Да точно ночь — клянусь! — съязвила Лена.
— Нет, ты не бойся: я кричать не буду. Ты же знаешь. Я просто так: как мужчина с мужиком.
— Ах, папа, брось! Началось! «Мужчина» — это ты, я поняла, а он — «мужик»? Прорезались интонации знакомые. Опять! Да хватит! Мне уже не восемнадцать!
— Ну, а ему еще не пятьдесят — я понимаю.
— Твоя шпилька, папа, неудачна.
— Позови его! Почему ты не хочешь? Боишься?
— Я не могу его позвать. Его дома нет!
— А где ж он?
— Уехал. В командировку.
— Ты одна?!?
— Одна.
— Я завтра к вам приеду и все объясню.
Кинув трубку на аппарат, Лена отключила телефон и вдруг, заплакав, кинулась лицом в подушки…
Подумал, написал заглавие: «Тренихин. Восемь акварелей и подпись „Николай Белов"„. Он отчеркнул заглавие и написал подзаголовок: «Как было дело“.
Вздохнул, зажмурился, вспоминая все по порядку…
Он рисовал, но нехотя, с трудом. Слишком хорошо было кругом, спокойно на душе, без напряга, погода — на атас, в природе — безбрежный безмятег налившегося до краев лета…
Борис же вовсе ничего не рисовал. Он только шлялся по окрестностям, пил водку на пилораме и в мехколонне с работягами, часами в кузнице о чем-то до остервенения спорил с кузнецом. Обхаживал одну вдову, Аглаю — и небезуспешно, надо заметить.
И как— то утром, день на пятый или на шестой их жизни в Шорохше, Борис его, Белова, достал, что называется, за завтраком:
— Сегодня в три мы идем с тобой на свадьбу. К Морозовым.
— Ну вот, приехали! — Белов аж поперхнулся. — Ты чего? Головой со стога упал?
— Не, точно. Нас вчера старик сам, Морозов, пригласил. Он женит старшего сына сегодня. В три венчанье, и сразу после этого — за стол.
— Меня никто и никуда не приглашал! — решительно отмел Белов.
— А вот и врешь! Старик мне еще вчера, встретились, сказал: оба приходите.
— Тебе сказал? Вот ты и иди.
— Вместе с тобой!
— Я не пойду. Мне надо работать.
— Всех денег все равно не заработаешь.
— А ты всех вдов не потребишь.
— Ну вот, на том и порешили. — Тренихин вытер губы рукавом и встал.
— Не знаю, что ты порешил, а я-то точно не иду.
— Да почему, Коляныч?
— Да потому что свадьба на деревне — это смерть. Сам знаешь лучше меня. Сегодня водка, завтра водка кончится, в дело пойдет самогон, на третий день — похмелка, — это уже на свои, из магазина, а на четвертый день — приход назад, в товарный вид — ну, отмоканье. Иными словами деревенская свадьба — это четыре дня. Четверо суток в трубу под хвост вылетят.
— Да ну и пес бы с ними! Мы же отдыхаем. Вот, видишь, воздух, елочки! А свадьба — это тоже ведь природа, естество, самобыт! И материал, какой, Коляныч, а? Фактура же!
— Ты, Борька, знаешь — у меня ведь вернисаж висит, подвешен: в сентябре. И я обязан по контракту не меньше ста шестидесяти работ вывесить. Иначе меня враз накажут — неустойка дикая.
— Да это ерунда! Еще начало августа. Успеешь тысячу раз!
— Если буду делать по две работы в день. Каждый день. И без поблажек.
— Понятно. — Борька хмыкнул. — А времени сколько сейчас? Не скажешь? Я свои часы вчера где-то оставил.
— Восемь ровно. Обедать будем в два.
О господи! Да это же глазок в двери щелкнул.
Да. Он сидит в тюрьме!
Неожиданно ему пришло в голову, что если бы он отстегнул той самой цыганке на вокзале, то мог бы за сто пятьдесят баксов — всего-то! — иметь сейчас дальнюю дорогу и кучу счастья в личной жизни.
Дежурный, оглядев узилище, снова щелкнул шторкой, закрывая.
Нет, это пустое! И думать не следует. Время не поворачивается вспять.
История — наука, абсолютно чуждая эксперименту: никто не в состоянии сказать, что было бы с человечеством, если Бисмарка, например, еще в детстве убил бы пьяный извозчик. Версий построить можно море; проверить же их нет никакой возможности.
Это забавно: будущее, может быть, каждый из нас и может каким-то образом изменить, поправить, перетянуть на свою сторону, как одеяло. Может быть. Но, превращаясь в настоящее, это самое будущее становится вдруг совершенно определенным и, застывая в текущем моменте, отходит окостеневшей трагедией назад, в прошлое. Окаменевшее прошлое отодвигается все дальше и дальше от настоящего, подергивается дымкой забвения и где-то там, вдали уже, рассыпается в пыль, превращаясь в ничто…
Действительно, — кто жил здесь, на этих просторах Земли, сто тысяч лет назад, например? Все они напрочь забыты вместе со своими именами, датами, заботами, надеждами, верами, любовями, войнами и делами. Даже если дела эти были отменные: кто-то ведь придумал первым колесо…
Колесо — да, осталось… Люди же, даже память о них — пшик. Хорошо сбалансированное колесо истории изжевало их как резину.
Остается только смириться с этим — что ж теперь сделаешь? От сумы да от тюрьмы, как говорят, не зарекайся.
Один раз в своей жизни Белов уже сидел за решеткой, причем приблизительно с таким же предвкушением дальнейшего расклада: посадили всерьез и надолго — на годы и годы — плотненько. К счастью, сидел он тогда не один, а в компании с Борькой Тренихиным.
Это было в восемьдесят втором году, в Пемзе.
Белов вспомнил и улыбнулся…
Портреты членов предназначались для повешения на фасаде пемзенского обкома.
К их приезду в Пемзе все было заготовлено на высшем уровне: двухместный «люкс» в обкомовской гостинице, бесплатная шамовка там же, в ресторане, под мастерскую зал отвели в самом обкоме.
Инструмент, расходные, вентиляция и даже холсты были уже натянуты на подрамники и загрунтованы.
Ну и работали они как звери, конечно.
Даже сам обкомыч, заглянув к ним, как-то не счел нужным скрыть восхищение:
— Мастера, сразу видно! Любо-дорого посмотреть!…А вот скажите, ребята, вы мой портрет нарисовать — это как? По отдельной ведомости, конечно?
— Рады стараться!
— А справитесь? Здесь-то у вас работа привычная, рука, вижу, набитая.
— Напротив! — возразил Борис. — Ваш портрет писать мне, лично мне, гораздо приятней. Свежий материал, фактура у вас самобытная, выразительная. Одно удовольствие! Без всякой лести!
Обкомыч был, в самом деле, такой: помесь слона с медведем и что-то неуловимое от мохнатой дворняги: умной, искренне преданной — «чего изволите?» — и вместе с тем готовой уклониться в ноль секунд от любого камня с любой стороны — натура яркая.
— Что это будет стоить?
— Для вас — ничего. Сочтем за удовольствие.
— Так тоже нельзя, товарищи. Вы меня в неудобное положение не ставьте. Не нужно.
— Ну… — они переглянулись. — На ваше усмотрение.
— Вот это разговор. Вы сделайте, а я не обижу. На том и сговорились.
В канун ноябрьских позировать обкомычу было некогда, поэтому к вечеру он прислал с курьером десяток своих фотографий, разных лет. Просмотрев их, Борька удовлетворенно хмыкнул. Зная, что это хмыканье означает появление зуда в руках, Белов сказал:
— Ты приступай, а я Андропова с Черненкой сам доведу за вечер.
Борька взял один из загрунтованных холстов (а их было заготовлено с запасом) и приступил, помолясь Богу.
К ночи вся работа была завершена: Политбюро стояло выстроенное по положенному ранжиру вдоль левой стенки зала, а одинокий обкомыч, блестяще выполненный Борисом в том же политбюровом строго-пристойном стиле, был сиротливо прислонен к правой стенке.
Когда они, заперев зал, двинулись к себе в гостиницу, было около половины двенадцатого ночи пятого ноября — до начала праздника оставалось еще больше суток.
Впереди их ждало, казалось, только одно приятное: сумма прописью в ведомости, персональная благодарность обкомыча, место на гостевых трибунах, неизбежное приглашение на праздничный концерт в Облтеатр с последующим банкетом в Горисполкоме, и далее — тачка к подъезду поутру, депутатский зал на вокзале, а в нем — на посошок, — ну и в СВ, наконец, до самой Москвы, с обкомовской-то брони и с пемзенскими сувенирами…
Жизнь распорядилась иначе.
Их разбудили по тревоге около четырех часов утра. На сборы дали двадцать минут, после чего повезли к железной дороге. Но не на вокзал, а в Пемзу-2, товарную. По дороге объяснили: к празднику было приурочено еще одно важнейшее мероприятие — установка памятника Ленину на центральной площади напротив обкома. Скульптуру заказали в Москве и привезли ее, уже готовую, пять часов тому назад. Однако при разгрузке этой махины на Пемзе-2 товарной Ленин зацепил пакгауз головой и отшиб ее себе вдребезги, на куски.
Открытие памятника, приуроченное к славной дате и т. д., было широко освещено в прессе. На площади напротив обкома давно уже стояла задрапированная огромная пустая коробка, якобы содержащая внутри создаваемый к празднику монументальный шедевр. Теперь вся эта затея грозило обернуться мыльным пузырем, скандалом. От них с Борькой в связи с этим требовалось в суточный срок слепить Ленину новую голову.
Учитывая срок — двадцать четыре часа — это была, признаться, задача.
— Справитесь — назовете цену, — сказали им. — Здесь, в Пемзе, сейчас, кроме вас, некому — вы это тоже учтите, — добавили им для придания тонуса. — А что нужно — мы все обеспечим.
Задача была — о-го-го: даже при их квалификации работать приходилось бегом и вприпрыжку.
Бегом и работали: кофе, теплый — жадным глотком — да еще в туалет — на минуту. На остальное времени не было.
Конечно, они не знали, да и не могли знать, что в шесть часов утра в их мастерскую-зал, что в обкоме, пришли мастеровые и, забрав все портреты, которые там находились, вывесили их на фасаде обкома.
Никто из обычных людей не заметил, конечно, что членов Политбюро ЦК КПСС стало больше на единицу. Люди же, хорошо знавшие в лицо обкомыча, были накануне праздника в замоте, и на наглядную агитацию у них не оставалось ни сил, ни внимания.
«Прибавление в семействе» заметил только сам обкомыч, сразу же, с утра, подъезжая к обкому. И все внутри у него оборвалось. Что делать? Распорядиться снять себя немедленно означало дать этой истории неизбежную огласку. Сам факт, что его портрет был заготовлен заранее в том же формате и стиле, что и портреты членов Политбюро, мог послужить основанием для самых крутых оргвыводов. Недоброжелателей у него, как и у любого обкомыча, было не счесть.
Не заметить, оставить без последствий? Но, черт возьми, вдруг заметит еще кто-нибудь? Сфотографируют — и в конвертик, в ЦК? От этих мыслей обкомыча пробил сначала холодный, а потом уже горячий пот.
Весь день он провел как на иголках, думая только о портретах: заметят — не заметят? Что делать? Что не делать?
К его счастью, за весь день никто ничего не заметил.
А они с Борькой тем временем пахали как карлы и справились с головой Ильича точно к сроку. Седьмого ноября в три часа ночи статуя была уже целехонькая, лучше новой. Комиссия, нетерпеливо топтавшаяся в коридоре еще с полуночи, придирчиво осмотрела голову и оценила работу как отличную.
Статую тут же повезли на площадь, ставить под покрывало, а их с Борисом отвезли в гостиницу отсыпаться.
Войдя в номер, они рухнули на свои кровати, не раздеваясь, как подрезанные. Только теперь их отпустило суточное напряжение и бремя тяжелой ответственности.
Оба провалились в бездонную пропасть сна.
Конечно, они не знали, что в сей глухой час, в темени кромешной, обкомыч лично, никого не ставя в известность, собственной грузной персоной полез на обкомовский чердак снимать лишний портрет.
Замученный за день ужасными предчувствиями и ожиданием недоброго, обкомыч не учел, что в ночь на седьмое, еще с вечера, на крышах и чердаках всех домов вокруг центральной площади местная «девятка» неизменно размещает своих плечистых и крепких «ребят».
Здание обкома, разумеется, не было исключением, наоборот: трибуны руководства располагались точно напротив обкома. Ясно, что появление грядущим праздничным утром на обкомовском чердаке какого-нибудь шалого снайпера или арбалетчика было бы явлением для властей нежелательным.
В темноте никто из «ребят» не опознал в крадущейся фигуре «самого». Это и в голову взбрендить не могло им, что «хозяин» полезет в ночи на чердак. «Ребята» пропустили неизвестного, дали ему даже поколобродить по чердаку — с целью выявления его неблаговидных намерений. По тому, как неизвестный бился сослепу башкой о стропила и нескладно вышагивал, спотыкаясь на ровном месте, «ребята» определили, что этот тать в ночи просто какой-то чайник, ветеран, может быть пьяный, и, уж наверное, как и все ветераны, обиженный советской властью. Еще чуть позже стало очевидно, что этот чайник задумал устроить советской власти мелкую пакость путем снимания портрета одного из членов Политбюро, лично виновного, видимо, во всех бедах его, этого чайника.
Почуяв запах легкой добычи, сопряженный с благодарностью в приказе, денежной премией, а то, глядишь, и повышением, «ребята» слепили чайника теплым, с поличным, крепко намяв ему бока. В порядке же пресечения попыток оказать сопротивление «ребята» заодно угостили обкомыча от души и ногами по обеим почкам, по единственной больной печени, а также по многочисленным мягким тканям лица и мошонки.
Потом, конечно, разобрались — сразу же!
Извинениям и пресмыканиям, понятно, конца не было.
Лишний портрет был снят.
История хоть и получила некоторую огласку, но весьма кулуарную: на чердаке находился узкий круг лиц, и всем было однозначно, особо, указано.
Однако в десять утра тем не менее обкомыч двигать с трибуны речугу не мог: очень болели ребра, грудь и поясница.
Текст толкал в публику первый зам по идеологии.
Обкомыч ограничился лишь срывом под бурные овации покрывала с памятника.
Ткань спала, и бурные овации довольно плавно превратились в гомерический хохот многотысячной толпы.
Обкомыч оглянулся на статую — все было путем. И что смеются? Ничего не понимая, он обалдевал, теряя, казалось, последний рассудок и связь с народом — заодно.
Первый зам по идеологии выручил — склонился подобострастно к уху, объяснил: Владимир Ильич Ленин был при двух кепках: одна — в руке, вторая — на голове.
Белова с Тренихиным подняли с постелей в половине одиннадцатого утра, дали на сборы минуту, и по одному, на двух черных «Волгах» — на задних сиденьях промеж двух «ребят» — перевезли в уютные компактные помещения при областном Управлении КГБ.
После четырех или пяти допросов, следовавших один за другим, им посулили пятерик и, запихнув их вместе в одну камеру, надолго забыли о них.
Что их спасло тогда — непонятно.
Но через несколько дней, внезапно, их вызвали к старому, умудренному полковнику. Полковник, абсолютно не перебивая, выслушал всю их пемзенскую одиссею от начала до конца со всеми подробностями и лирическими отступлениями.
Выслушав, он, не задав ни единого вопроса, только чуть брезгливо поморщившись, с ленцой и томностью в движении махнул на них ручкой — кыш, дескать!
Их отвезли на вокзал, сунули в зубы две боковые плацкарты до Москвы и проследили за тем, что они оба отбыли из города именно с этим поездом и именно на тех самых плацкартах.
Платками им вслед не махали.
Обошлись и без духового оркестра.
Денег за проделанную работу им, разумеется, не заплатили ни копья. Не сочли нужным.
Ладно. И то хлеб!
Ведь мастерам Барме и Постнику, построившим собор Василия Блаженного на Красной площади в Москве, в награду за эту работу их современник — тогдашний московский обкомыч — приказал выколоть глаза.
Чтоб служба медом не казалась. Чтоб не смогли такой же сбацать еще раз — для другого какого обкомыча.
Да, были времена!
Но что это? Ночь на исходе, а сна — ни в одном глазу.
Белов вновь перечитал заглавие своих чистосердечных признаний — «Тренихин. Восемь акварелей и подпись „Николай Белов"«.
Вздохнув, он перелистал исписанные страницы блокнота и принялся за очередную — чистую.
— Нет. Что случилось?
— Обедать мы не будем, друг Коляныч! Идем на свадьбу. На, глянь-ка!
Борис с размаху, веером пустил из папки по столу перед Беловым восемь чудных акварелей: вдова Аглая у колодца, излучина реки Шорохши, разбитый старый мост, стадо на лугу, колодец с журавлем, кузнец на мотоцикле.
— Ровно восемь! Восемь — это два умножить на четыре! Четыре это вот как ты сказал: водка, самогон, похмелка, отмоканье. И подпись, видишь — «Николай Белов»!
— Я «Н. Белов» подписываюсь, не похоже. Все это просто глупое ребячество, Борька!
— Почему? Ведь я тебе обязан, по гроб жизни, вспомни! Я проваливал панно в горкоме, в Переславле в восемьдесят четвертом? Ты половину, больше половины мне тогда слепил, чтоб я не рухнул в сроках! Долг платежом красен!
— Чего ты вспоминаешь, Борис! Ведь то была халтура — к партконференции. А это персоналка. Моя, понимаешь? Не наша с тобой, а только моя!
— Без разницы, бросай воду мутить! Пойдем, пойдем на свадьбу!
— Нет, не пойду!
— Да вот же, вот они лежат: четыре дня работы! Все сделано в стиле художника Белова. Я специально — видишь? — под тебя же лепил, Колька! Старался.
— Ты не умеешь лепить под других. В любой твоей работе виден ты. И только ты, поверь уж на слово.
— Да ладно, ты мне льстишь! И ты кожей чувствуешь стиль. А критики — козлы как на подбор — им что Пикассо, что Врубель. Они только морды ученые кирпичом делают. А как ты — из них никто в колбасных обрезках не рюхает.
— Ну, не надо! Тотчас же раскусят. Да мне и жаль-то было б — это, например. — Белов залюбовался акварелью. — Ведь это высоко, Борис. Ты не понимаешь, что сам рисуешь, остолоп.
— Ну! — согласился Борька. — В этом не рублю, это так. Я мастер по вдовам.
— Я не пойду! Не смотри на меня так. Сказал: не пойду!
— И не стыдно тебе, гад? Я полдня старался. Сначала я пошел на речку. Ну, сел под куст, достал бумажку, стал музу призывать. Нет, не идет, сволочь — испугалась, может, чего-то — не знаю, но тужусь-тужусь: нету вдохновенья! Постой, блин, думаю! Сегодня с Колянычем мы все равно нажремся! Безотносительно к привходящим, так сказать. — Борис осекся, посмотрев в глаза Белову, и тихим, виноватым голосом сказал: — Я не хотел тебя, Коля, обидеть…
— Ладно. Пойдем на свадьбу, — так же тихо сказал Белов. — Но это… — он указал на акварели, — это ты забери.
— Коляныч, друг! — Борис обнял его. — Гуляем!
— О том, как это называть, мы с вами потом уж договоримся, я надеюсь, — заметил Калачев. — Однако лично мне совершенно непонятно — как работы, написанные Тренихиным и подписанные его же рукой, но вашей фамилией — подчеркну! — могли оказаться выставленными на вашем персональном вернисаже в качестве ваших работ? Об этом я хотел бы услышать. Ну и, конечно, то, с чего мы начали — куда исчез Тренихин? Жив ли? Где он сейчас?
— Отвечу сразу. — Белов еле стоял. По телу от волнения шли волны нервной дрожи. — Куда исчез и жив ли он? Мне неизвестно. Где он сейчас? Этого я тоже не знаю. А вот про подпись и про эти восемь работ — да, знаю. И могу ответить. Но это трудно, тяжело объяснить с ходу.
— А мы вас не торопим, — кивнул Калачев. Зазвонил телефон, и Власов тут же рявкнул в трубку:
— Власов! Миша? Ладно. Есть. Спасибо. — Он положил трубку и сообщил Белову: — Вам выделили отдельную камеру. В соседнем отделении милиции. Но вот такой комфорт — на одну только ночь. Там вам дадут бумагу, ручку. Поспите немного, а потом попишите, хорошо? Завтра мы продолжим — либо я, либо Иван Петрович. Пишите все честно и обстоятельно. Только в этом случае все будет у нас хорошо.
— И завтра, сразу же, вы пригласите адвоката, — вмешался Калачев, указывая на пистолет. — Вам будет предъявлено обвинение. А теперь пора.
— Пора, давно пора! — согласился Власов и, нажимая кнопку, вызвал конвоиров.
* * *
Мрак, слякоть ночной улицы, моросящий дождь в лицо — все это было так муторно, так тяжело, что Белов, выходя из здания прокуратуры в сопровождении двух милиционеров, не выдержал, заскрежетал зубами.— Да что уж тут, — сказал один из конвоиров. — Попался, так попался. Других отсюда-то в наручниках выводят, под руки. Скажи спасибо, что с тобой как с человеком.
Второй конвоир, молча и вежливо распахнул перед Беловым заднюю дверь милицейских «жигулей» и, приглашая Белова садиться, сказал напарнику:
— А он и есть пока что человек. Ну, до суда…Прошу! Усадили они, правда, Белова на заднем сиденье между собой — как положено.
Машина тронулась и покатилась по ночному городу — среди огней.
* * *
Огни ночного поезда мелькали как шальные. Праздничной бешеной гирляндой проносились они мимо хиленького полустанка под названием Секша.Сверкая, пролетели, светясь в ночи отраженным лунным светом, короткие белесые таблички: «Москва-Воркута», «Москва-Воркута», «Москва-Воркута». И надпись фирменная, на вагоне сверху: «Полярное сияние»…
Поезд прошел; растаяли в ночной тьме четыре красных фонарика на хвостовом вагоне.
Остался только малиновый неподвижный глаз семафора, висящий в темноте.
Егор Игнатов, сцепщик, проводив глазами поезд, тяжело вздохнул и, закинув голову назад, подставил звездам лицо.
Обратив глаза к небу, он попутно и заодно выпил половину бутылки «Анапы». Лучшую половину — первую.
Он снова тяжело вздохнул.
«Быть или не быть?» — пришла ему в голову странная, дичайшая для любого непросвещенного сознания дилемма. Ее нужно решить — так или иначе — третьего не дано.
Можно, допустим, допить эту «Анапу» в четыре глотка, еще взять чего-то — «Молдавского» взять, к примеру, а потом положить голову на холодный рельс под соликамский скорый.
Быть или не быть? Вопрос только в этом. Время подумать есть. Ночью проходит много поездов, и положить башку можно под любой: ассортимент огромен.
Последнее время ему было как-то тягостно, тревожно жить. Волшебное наитие, ощущение причастности к Вселенной, Космосу, к единому и неделимому Мирозданию, и вместе с тем чувство собственной исключительности, уникальности, божественности снисходило на него лишь вместе с состоянием похмелья, только после хорошего бодуна.
Егору хотелось постоянно ощущать это ни с чем не сравнимое чувство контакта — контакта с Природой, с высшими силами, высшим добром, высшим разумом.
Внизу темно, мрак непроглядный — как в жопе у негра.
И только одноглазый красный дьявол-семафор.
Над головою звезды, Млечный Путь. Какая бездна!
Чтобы быть постоянно в контакте, надо больше пить, принимать, не жалея ни себя, ни своего здоровья! — пришел к логически строгому выводу сцепщик.
— Нажраться вот сейчас — и все! И завтра я в контакте.
А завтра, если похмеляться долго, растягивая абстинентный синдром до самого вечера, то весь день — целый день! — будешь, поправляясь полегонечку, пребывать в контакте. Вечером можно нажраться опять.
Вот и ответ! Конечно ж — быть! Да! Быть, блин, быть! Бороться! Быть в контакте. Ощущать мир вокруг себя — бездонный, как бочка, мир. Жить. Надо жить! А значит, контачить. Когда ты всегда на мази, тогда будет небо в алмазах. Только так!
Очень все это грустно, кстати. Но и торжественно. И чудно. Мы поживем!
Сцепщик ощутил вдруг, что волосы у него на голове встают помимо его воли дыбом — от странного какого-то предчувствия, что ль? От жалости к себе, к своей загубленной непосильным трудом юности?
Но жалеть не надо!
А он и не жалеет! Он разгадал загадку человеческого бытия.
Быть, только быть! Желательно — поддатым.
Вот, прочеркнув ярчайший след, звезда упала, умерла. Конечно, осень! Так всегда бывает. Почему? Зачем; они падают осенью? Куда? Кто знает!
А там, на Севере, еще бывают игры в небе! Чарующие игры! Огромные бесшумные сполохи. Полярное сияние. Ужасно, как красиво! Загадочные игры ярких спиц на фоне звезд. В кромешном холоде и дикой, мертвой тишине.
* * *
Телефонный звонок, резко прозвучавший в ночи, подкинул Лену на постели:— Коля?!
— Лена, дочка, это ты?
— Фу, напугал! — Лена была разочарована, разозлена. —…Ведь я же, пап, просила тебя, тысячу раз, наверное: не звони ты сюда! Нет, ты все равно звонишь! Полвторого ночи! Ты на часы глянь.
— Вот именно, ты сама на часы посмотри. Ты же не позвонила нам сегодня вечером? Не позвонила. Мы с матерью не спим — ждем. Вот я и решил уточнить.
— Я же сказала вам, еще вчера — я здесь теперь живу!
— Лена! Я тут решил. Ну, то есть… я хочу… Поговорить с твоим,…с Николаем.
— Сейчас для этого момент самый неподходящий. Сейчас, папа, ночь.
— Не знаю, Лена…
— Да точно ночь — клянусь! — съязвила Лена.
— Нет, ты не бойся: я кричать не буду. Ты же знаешь. Я просто так: как мужчина с мужиком.
— Ах, папа, брось! Началось! «Мужчина» — это ты, я поняла, а он — «мужик»? Прорезались интонации знакомые. Опять! Да хватит! Мне уже не восемнадцать!
— Ну, а ему еще не пятьдесят — я понимаю.
— Твоя шпилька, папа, неудачна.
— Позови его! Почему ты не хочешь? Боишься?
— Я не могу его позвать. Его дома нет!
— А где ж он?
— Уехал. В командировку.
— Ты одна?!?
— Одна.
— Я завтра к вам приеду и все объясню.
Кинув трубку на аппарат, Лена отключила телефон и вдруг, заплакав, кинулась лицом в подушки…
* * *
Белов сел в одиночной камере на нары, блокнот привычно положил и словно прикрепил его к колену, взял карандаш.Подумал, написал заглавие: «Тренихин. Восемь акварелей и подпись „Николай Белов"„. Он отчеркнул заглавие и написал подзаголовок: «Как было дело“.
Вздохнул, зажмурился, вспоминая все по порядку…
* * *
Начало августа. Они с Борисом снимали пол-избы в деревне Шорохше Вологодской области. Река, лес, озеро, отличные места! Рисуй себе и рисуй!Он рисовал, но нехотя, с трудом. Слишком хорошо было кругом, спокойно на душе, без напряга, погода — на атас, в природе — безбрежный безмятег налившегося до краев лета…
Борис же вовсе ничего не рисовал. Он только шлялся по окрестностям, пил водку на пилораме и в мехколонне с работягами, часами в кузнице о чем-то до остервенения спорил с кузнецом. Обхаживал одну вдову, Аглаю — и небезуспешно, надо заметить.
И как— то утром, день на пятый или на шестой их жизни в Шорохше, Борис его, Белова, достал, что называется, за завтраком:
— Сегодня в три мы идем с тобой на свадьбу. К Морозовым.
— Ну вот, приехали! — Белов аж поперхнулся. — Ты чего? Головой со стога упал?
— Не, точно. Нас вчера старик сам, Морозов, пригласил. Он женит старшего сына сегодня. В три венчанье, и сразу после этого — за стол.
— Меня никто и никуда не приглашал! — решительно отмел Белов.
— А вот и врешь! Старик мне еще вчера, встретились, сказал: оба приходите.
— Тебе сказал? Вот ты и иди.
— Вместе с тобой!
— Я не пойду. Мне надо работать.
— Всех денег все равно не заработаешь.
— А ты всех вдов не потребишь.
— Ну вот, на том и порешили. — Тренихин вытер губы рукавом и встал.
— Не знаю, что ты порешил, а я-то точно не иду.
— Да почему, Коляныч?
— Да потому что свадьба на деревне — это смерть. Сам знаешь лучше меня. Сегодня водка, завтра водка кончится, в дело пойдет самогон, на третий день — похмелка, — это уже на свои, из магазина, а на четвертый день — приход назад, в товарный вид — ну, отмоканье. Иными словами деревенская свадьба — это четыре дня. Четверо суток в трубу под хвост вылетят.
— Да ну и пес бы с ними! Мы же отдыхаем. Вот, видишь, воздух, елочки! А свадьба — это тоже ведь природа, естество, самобыт! И материал, какой, Коляныч, а? Фактура же!
— Ты, Борька, знаешь — у меня ведь вернисаж висит, подвешен: в сентябре. И я обязан по контракту не меньше ста шестидесяти работ вывесить. Иначе меня враз накажут — неустойка дикая.
— Да это ерунда! Еще начало августа. Успеешь тысячу раз!
— Если буду делать по две работы в день. Каждый день. И без поблажек.
— Понятно. — Борька хмыкнул. — А времени сколько сейчас? Не скажешь? Я свои часы вчера где-то оставил.
— Восемь ровно. Обедать будем в два.
* * *
Громкий щелчок отвлек Белова, испугал.О господи! Да это же глазок в двери щелкнул.
Да. Он сидит в тюрьме!
Неожиданно ему пришло в голову, что если бы он отстегнул той самой цыганке на вокзале, то мог бы за сто пятьдесят баксов — всего-то! — иметь сейчас дальнюю дорогу и кучу счастья в личной жизни.
Дежурный, оглядев узилище, снова щелкнул шторкой, закрывая.
Нет, это пустое! И думать не следует. Время не поворачивается вспять.
История — наука, абсолютно чуждая эксперименту: никто не в состоянии сказать, что было бы с человечеством, если Бисмарка, например, еще в детстве убил бы пьяный извозчик. Версий построить можно море; проверить же их нет никакой возможности.
Это забавно: будущее, может быть, каждый из нас и может каким-то образом изменить, поправить, перетянуть на свою сторону, как одеяло. Может быть. Но, превращаясь в настоящее, это самое будущее становится вдруг совершенно определенным и, застывая в текущем моменте, отходит окостеневшей трагедией назад, в прошлое. Окаменевшее прошлое отодвигается все дальше и дальше от настоящего, подергивается дымкой забвения и где-то там, вдали уже, рассыпается в пыль, превращаясь в ничто…
Действительно, — кто жил здесь, на этих просторах Земли, сто тысяч лет назад, например? Все они напрочь забыты вместе со своими именами, датами, заботами, надеждами, верами, любовями, войнами и делами. Даже если дела эти были отменные: кто-то ведь придумал первым колесо…
Колесо — да, осталось… Люди же, даже память о них — пшик. Хорошо сбалансированное колесо истории изжевало их как резину.
Остается только смириться с этим — что ж теперь сделаешь? От сумы да от тюрьмы, как говорят, не зарекайся.
Один раз в своей жизни Белов уже сидел за решеткой, причем приблизительно с таким же предвкушением дальнейшего расклада: посадили всерьез и надолго — на годы и годы — плотненько. К счастью, сидел он тогда не один, а в компании с Борькой Тренихиным.
Это было в восемьдесят втором году, в Пемзе.
Белов вспомнил и улыбнулся…
* * *
В Пемзе, областном крупном городе, им обломилась приличная халтура. К Седьмому ноября нарисовать портреты всех членов Политбюро ЦК КПСС — два на полтора метра.Портреты членов предназначались для повешения на фасаде пемзенского обкома.
К их приезду в Пемзе все было заготовлено на высшем уровне: двухместный «люкс» в обкомовской гостинице, бесплатная шамовка там же, в ресторане, под мастерскую зал отвели в самом обкоме.
Инструмент, расходные, вентиляция и даже холсты были уже натянуты на подрамники и загрунтованы.
Ну и работали они как звери, конечно.
Даже сам обкомыч, заглянув к ним, как-то не счел нужным скрыть восхищение:
— Мастера, сразу видно! Любо-дорого посмотреть!…А вот скажите, ребята, вы мой портрет нарисовать — это как? По отдельной ведомости, конечно?
— Рады стараться!
— А справитесь? Здесь-то у вас работа привычная, рука, вижу, набитая.
— Напротив! — возразил Борис. — Ваш портрет писать мне, лично мне, гораздо приятней. Свежий материал, фактура у вас самобытная, выразительная. Одно удовольствие! Без всякой лести!
Обкомыч был, в самом деле, такой: помесь слона с медведем и что-то неуловимое от мохнатой дворняги: умной, искренне преданной — «чего изволите?» — и вместе с тем готовой уклониться в ноль секунд от любого камня с любой стороны — натура яркая.
— Что это будет стоить?
— Для вас — ничего. Сочтем за удовольствие.
— Так тоже нельзя, товарищи. Вы меня в неудобное положение не ставьте. Не нужно.
— Ну… — они переглянулись. — На ваше усмотрение.
— Вот это разговор. Вы сделайте, а я не обижу. На том и сговорились.
В канун ноябрьских позировать обкомычу было некогда, поэтому к вечеру он прислал с курьером десяток своих фотографий, разных лет. Просмотрев их, Борька удовлетворенно хмыкнул. Зная, что это хмыканье означает появление зуда в руках, Белов сказал:
— Ты приступай, а я Андропова с Черненкой сам доведу за вечер.
Борька взял один из загрунтованных холстов (а их было заготовлено с запасом) и приступил, помолясь Богу.
К ночи вся работа была завершена: Политбюро стояло выстроенное по положенному ранжиру вдоль левой стенки зала, а одинокий обкомыч, блестяще выполненный Борисом в том же политбюровом строго-пристойном стиле, был сиротливо прислонен к правой стенке.
Когда они, заперев зал, двинулись к себе в гостиницу, было около половины двенадцатого ночи пятого ноября — до начала праздника оставалось еще больше суток.
Впереди их ждало, казалось, только одно приятное: сумма прописью в ведомости, персональная благодарность обкомыча, место на гостевых трибунах, неизбежное приглашение на праздничный концерт в Облтеатр с последующим банкетом в Горисполкоме, и далее — тачка к подъезду поутру, депутатский зал на вокзале, а в нем — на посошок, — ну и в СВ, наконец, до самой Москвы, с обкомовской-то брони и с пемзенскими сувенирами…
Жизнь распорядилась иначе.
Их разбудили по тревоге около четырех часов утра. На сборы дали двадцать минут, после чего повезли к железной дороге. Но не на вокзал, а в Пемзу-2, товарную. По дороге объяснили: к празднику было приурочено еще одно важнейшее мероприятие — установка памятника Ленину на центральной площади напротив обкома. Скульптуру заказали в Москве и привезли ее, уже готовую, пять часов тому назад. Однако при разгрузке этой махины на Пемзе-2 товарной Ленин зацепил пакгауз головой и отшиб ее себе вдребезги, на куски.
Открытие памятника, приуроченное к славной дате и т. д., было широко освещено в прессе. На площади напротив обкома давно уже стояла задрапированная огромная пустая коробка, якобы содержащая внутри создаваемый к празднику монументальный шедевр. Теперь вся эта затея грозило обернуться мыльным пузырем, скандалом. От них с Борькой в связи с этим требовалось в суточный срок слепить Ленину новую голову.
Учитывая срок — двадцать четыре часа — это была, признаться, задача.
— Справитесь — назовете цену, — сказали им. — Здесь, в Пемзе, сейчас, кроме вас, некому — вы это тоже учтите, — добавили им для придания тонуса. — А что нужно — мы все обеспечим.
Задача была — о-го-го: даже при их квалификации работать приходилось бегом и вприпрыжку.
Бегом и работали: кофе, теплый — жадным глотком — да еще в туалет — на минуту. На остальное времени не было.
Конечно, они не знали, да и не могли знать, что в шесть часов утра в их мастерскую-зал, что в обкоме, пришли мастеровые и, забрав все портреты, которые там находились, вывесили их на фасаде обкома.
Никто из обычных людей не заметил, конечно, что членов Политбюро ЦК КПСС стало больше на единицу. Люди же, хорошо знавшие в лицо обкомыча, были накануне праздника в замоте, и на наглядную агитацию у них не оставалось ни сил, ни внимания.
«Прибавление в семействе» заметил только сам обкомыч, сразу же, с утра, подъезжая к обкому. И все внутри у него оборвалось. Что делать? Распорядиться снять себя немедленно означало дать этой истории неизбежную огласку. Сам факт, что его портрет был заготовлен заранее в том же формате и стиле, что и портреты членов Политбюро, мог послужить основанием для самых крутых оргвыводов. Недоброжелателей у него, как и у любого обкомыча, было не счесть.
Не заметить, оставить без последствий? Но, черт возьми, вдруг заметит еще кто-нибудь? Сфотографируют — и в конвертик, в ЦК? От этих мыслей обкомыча пробил сначала холодный, а потом уже горячий пот.
Весь день он провел как на иголках, думая только о портретах: заметят — не заметят? Что делать? Что не делать?
К его счастью, за весь день никто ничего не заметил.
А они с Борькой тем временем пахали как карлы и справились с головой Ильича точно к сроку. Седьмого ноября в три часа ночи статуя была уже целехонькая, лучше новой. Комиссия, нетерпеливо топтавшаяся в коридоре еще с полуночи, придирчиво осмотрела голову и оценила работу как отличную.
Статую тут же повезли на площадь, ставить под покрывало, а их с Борисом отвезли в гостиницу отсыпаться.
Войдя в номер, они рухнули на свои кровати, не раздеваясь, как подрезанные. Только теперь их отпустило суточное напряжение и бремя тяжелой ответственности.
Оба провалились в бездонную пропасть сна.
Конечно, они не знали, что в сей глухой час, в темени кромешной, обкомыч лично, никого не ставя в известность, собственной грузной персоной полез на обкомовский чердак снимать лишний портрет.
Замученный за день ужасными предчувствиями и ожиданием недоброго, обкомыч не учел, что в ночь на седьмое, еще с вечера, на крышах и чердаках всех домов вокруг центральной площади местная «девятка» неизменно размещает своих плечистых и крепких «ребят».
Здание обкома, разумеется, не было исключением, наоборот: трибуны руководства располагались точно напротив обкома. Ясно, что появление грядущим праздничным утром на обкомовском чердаке какого-нибудь шалого снайпера или арбалетчика было бы явлением для властей нежелательным.
В темноте никто из «ребят» не опознал в крадущейся фигуре «самого». Это и в голову взбрендить не могло им, что «хозяин» полезет в ночи на чердак. «Ребята» пропустили неизвестного, дали ему даже поколобродить по чердаку — с целью выявления его неблаговидных намерений. По тому, как неизвестный бился сослепу башкой о стропила и нескладно вышагивал, спотыкаясь на ровном месте, «ребята» определили, что этот тать в ночи просто какой-то чайник, ветеран, может быть пьяный, и, уж наверное, как и все ветераны, обиженный советской властью. Еще чуть позже стало очевидно, что этот чайник задумал устроить советской власти мелкую пакость путем снимания портрета одного из членов Политбюро, лично виновного, видимо, во всех бедах его, этого чайника.
Почуяв запах легкой добычи, сопряженный с благодарностью в приказе, денежной премией, а то, глядишь, и повышением, «ребята» слепили чайника теплым, с поличным, крепко намяв ему бока. В порядке же пресечения попыток оказать сопротивление «ребята» заодно угостили обкомыча от души и ногами по обеим почкам, по единственной больной печени, а также по многочисленным мягким тканям лица и мошонки.
Потом, конечно, разобрались — сразу же!
Извинениям и пресмыканиям, понятно, конца не было.
Лишний портрет был снят.
История хоть и получила некоторую огласку, но весьма кулуарную: на чердаке находился узкий круг лиц, и всем было однозначно, особо, указано.
Однако в десять утра тем не менее обкомыч двигать с трибуны речугу не мог: очень болели ребра, грудь и поясница.
Текст толкал в публику первый зам по идеологии.
Обкомыч ограничился лишь срывом под бурные овации покрывала с памятника.
Ткань спала, и бурные овации довольно плавно превратились в гомерический хохот многотысячной толпы.
Обкомыч оглянулся на статую — все было путем. И что смеются? Ничего не понимая, он обалдевал, теряя, казалось, последний рассудок и связь с народом — заодно.
Первый зам по идеологии выручил — склонился подобострастно к уху, объяснил: Владимир Ильич Ленин был при двух кепках: одна — в руке, вторая — на голове.
Белова с Тренихиным подняли с постелей в половине одиннадцатого утра, дали на сборы минуту, и по одному, на двух черных «Волгах» — на задних сиденьях промеж двух «ребят» — перевезли в уютные компактные помещения при областном Управлении КГБ.
После четырех или пяти допросов, следовавших один за другим, им посулили пятерик и, запихнув их вместе в одну камеру, надолго забыли о них.
Что их спасло тогда — непонятно.
Но через несколько дней, внезапно, их вызвали к старому, умудренному полковнику. Полковник, абсолютно не перебивая, выслушал всю их пемзенскую одиссею от начала до конца со всеми подробностями и лирическими отступлениями.
Выслушав, он, не задав ни единого вопроса, только чуть брезгливо поморщившись, с ленцой и томностью в движении махнул на них ручкой — кыш, дескать!
Их отвезли на вокзал, сунули в зубы две боковые плацкарты до Москвы и проследили за тем, что они оба отбыли из города именно с этим поездом и именно на тех самых плацкартах.
Платками им вслед не махали.
Обошлись и без духового оркестра.
Денег за проделанную работу им, разумеется, не заплатили ни копья. Не сочли нужным.
Ладно. И то хлеб!
Ведь мастерам Барме и Постнику, построившим собор Василия Блаженного на Красной площади в Москве, в награду за эту работу их современник — тогдашний московский обкомыч — приказал выколоть глаза.
Чтоб служба медом не казалась. Чтоб не смогли такой же сбацать еще раз — для другого какого обкомыча.
Да, были времена!
Но что это? Ночь на исходе, а сна — ни в одном глазу.
Белов вновь перечитал заглавие своих чистосердечных признаний — «Тренихин. Восемь акварелей и подпись „Николай Белов"«.
Вздохнув, он перелистал исписанные страницы блокнота и принялся за очередную — чистую.
* * *
— Слышал новость? — Борис ввалился в избу ровно в два, к обеду.— Нет. Что случилось?
— Обедать мы не будем, друг Коляныч! Идем на свадьбу. На, глянь-ка!
Борис с размаху, веером пустил из папки по столу перед Беловым восемь чудных акварелей: вдова Аглая у колодца, излучина реки Шорохши, разбитый старый мост, стадо на лугу, колодец с журавлем, кузнец на мотоцикле.
— Ровно восемь! Восемь — это два умножить на четыре! Четыре это вот как ты сказал: водка, самогон, похмелка, отмоканье. И подпись, видишь — «Николай Белов»!
— Я «Н. Белов» подписываюсь, не похоже. Все это просто глупое ребячество, Борька!
— Почему? Ведь я тебе обязан, по гроб жизни, вспомни! Я проваливал панно в горкоме, в Переславле в восемьдесят четвертом? Ты половину, больше половины мне тогда слепил, чтоб я не рухнул в сроках! Долг платежом красен!
— Чего ты вспоминаешь, Борис! Ведь то была халтура — к партконференции. А это персоналка. Моя, понимаешь? Не наша с тобой, а только моя!
— Без разницы, бросай воду мутить! Пойдем, пойдем на свадьбу!
— Нет, не пойду!
— Да вот же, вот они лежат: четыре дня работы! Все сделано в стиле художника Белова. Я специально — видишь? — под тебя же лепил, Колька! Старался.
— Ты не умеешь лепить под других. В любой твоей работе виден ты. И только ты, поверь уж на слово.
— Да ладно, ты мне льстишь! И ты кожей чувствуешь стиль. А критики — козлы как на подбор — им что Пикассо, что Врубель. Они только морды ученые кирпичом делают. А как ты — из них никто в колбасных обрезках не рюхает.
— Ну, не надо! Тотчас же раскусят. Да мне и жаль-то было б — это, например. — Белов залюбовался акварелью. — Ведь это высоко, Борис. Ты не понимаешь, что сам рисуешь, остолоп.
— Ну! — согласился Борька. — В этом не рублю, это так. Я мастер по вдовам.
— Я не пойду! Не смотри на меня так. Сказал: не пойду!
— И не стыдно тебе, гад? Я полдня старался. Сначала я пошел на речку. Ну, сел под куст, достал бумажку, стал музу призывать. Нет, не идет, сволочь — испугалась, может, чего-то — не знаю, но тужусь-тужусь: нету вдохновенья! Постой, блин, думаю! Сегодня с Колянычем мы все равно нажремся! Безотносительно к привходящим, так сказать. — Борис осекся, посмотрев в глаза Белову, и тихим, виноватым голосом сказал: — Я не хотел тебя, Коля, обидеть…
— Ладно. Пойдем на свадьбу, — так же тихо сказал Белов. — Но это… — он указал на акварели, — это ты забери.
— Коляныч, друг! — Борис обнял его. — Гуляем!