Солдатики в вестибюле потихоньку начинают траурный марш из Седьмой Бетховена, я по-военному подтягиваюсь и застываю. О чем я думаю? Ни о чем и обо всем. Почему-то мне вспоминается вопрос Ольги: кому нужен почетный караул? Она спросила это так забавно, что при воспоминании я с трудом удерживаю улыбку. Действительно, кому? Тому, кто в гробу, все безразлично. Близким — пожалуй. Стоящему в карауле? Да, если в эти минуты он не демонстрирует себя, а мысленно прощается с умершим. Вспоминает о нем все хорошее и пытается великодушнее взглянуть на плохое. Если он на короткое время ясно представит себе, что рано или поздно ему тоже придется лежать таким образом, и это несколько сдвинет его привычные точки отсчета и поможет ему хотя бы временно отрешиться от застилающего глаза пылевого облака повседневных интересов. Вспоминаю Алешку с его присловьем: "Все это тлен и чепухистика по сравнению с вечностью". Даже краткое размышление о вечности подрывает основы чепухистики, выправляет привычные вывихи в оценках, а иногда вызывает те недостаточно исследованные нейрофизиологией раздражения центральной нервной системы, которые в быту называются угрызениями совести. Нечто подобное происходит со мной. Я стою, полузакрыв глаза, и думаю, какой, в сущности, черствой скотиной я был, когда в чужой стране сводил с больным человеком какие-то счеты (соблюдал, видите ли, свое достоинство), я стыжусь своего недавнего озлобления против Беты, успеваю помянуть добром Алешку и заодно попрекнуть себя за постыдное невнимание к своему единственному настоящему другу и еще больше — за оттенок снисходительного превосходства, появившийся в моем отношении к нему. Я думаю о своем отце, бабе Варе, Ольге, Илюше Славине, думаю с нежностью. И даже о Вдовине вспоминаю без особого ожесточения. Я так занят своими размышлениями, что меднолицему приходится дернуть меня за рукав: я задерживаю смену караула. На обратном пути прохожу мимо Беты и ловлю взгляд, укрепляющий меня в решении сделать для нее все возможное, даже если для этого мне придется пожертвовать своим покоем и некоторыми взлелеянными в ночной тиши планами.
   Народу еще прибыло, вестибюль стал похож на метро в часы пик. Я с трудом протискиваюсь к столику, чтобы отдать повязку. В момент, когда Милочка, жарко дыша, возится с заевшей английской булавкой, я вдруг замечаю пробирающегося сквозь толпу костлявого субъекта с давно не стриженными охряными патлами, я поворачиваюсь вслед ему так резко, что Милочка вскрикивает. Ныряю в толпу, чтоб догнать и заглянуть в лицо. Заглядываю. Субъект действительно похож на Алешку, каким тот был лет двадцать назад, и уже поэтому не он. Разочарованный, проталкиваюсь к дверям. Какой-то милицейский чин в белых перчатках пытается освободить подъездные пути. Поймав мой сочувственный взгляд, жалуется:
   — По мне, эти похороны хуже всякого футбола. А тут иностранцев полно, говорят, правительство будет…
   Правительства пока не видно, а иностранцев действительно много. Есть ученые, но больше журналистов. Узнать их нетрудно, и не столько даже по внешним атрибутам вроде фотокамер и портативных магнитофонов, сколько по жестко-деловитому виду — они пришли сюда не горевать, а работать. Один из них, судя по акценту, француз или бельгиец, разлетается ко мне с вопросом, не знаю ли я, что послужило причиной кончины господина Успенского, и не считаю ли я ее преждевременной. Вопрос, вероятнее всего, не заключает в себе никакого коварства, но я мгновенно настораживаюсь. Отвечаю (по-французски): причиной смерти, насколько мне известно, была острая коронарная недостаточность, но я не терапевт, и самое лучшее, если мсье ознакомится с медицинским заключением. Корреспондент благодарит, умело скрывая разочарование, — с заключением он наверняка знаком. Затем задает неожиданный вопрос: почему в России пьют так мало виноградного вина? Если в вопросе и заключена какая-то каверза, я не обязан ее замечать, поэтому ограничиваюсь самым банальным объяснением: суровый климат, виноград у нас почти не растет. Впрочем, говорю я, мне приходилось бывать во Франции, и, по моим наблюдениям, жители этой солнечной страны наряду с виноградным вином охотно пьют и коньяк, и джин, и виски, и русскую водку. Только сказав все это, я улавливаю исходящий от моего собеседника запах спиртного. Корреспондент делает комплимент моему парижскому произношению, и мы расстаемся, я совершенно успокоенный. В худшем случае он что-то слышал о Пашиных загулах.
   Выхожу за ворота. Есть мне не хочется, но домой я попаду еще не скоро и потому решаюсь перекусить в расположенном поблизости предприятии общественного питания. Я в нем никогда не бывал, но давно приметил вывеску. Называется оно почему-то кофейная. Мне кажется, правильнее было бы кофейня, как у дедушки Крылова, но, в конце концов, это не мое дело. Кофе здесь не варят. Утомленного вида женщина за стойкой берет один из десятка стаканов с заранее отмеренной порцией чего-то сгущенного и доливает его горячей водой из кипятильника. Столиков всего четыре, и все заняты. Молоденькие девушки в синих халатиках пьют этот самый кофе, заедая лимонным кексом, названным так, по-видимому, из-за внешнего сходства с гранатой-лимонкой. За одним из столиков сидят двое рабочих, пожилой и молодой, явившиеся сюда как бы специально для того, чтобы доказать, что в России пьют мало виноградного вина. Я подсаживаюсь к ним со своим кефиром. Перед ними три бутылки темного стекла, одна без этикетки, две с грушевым напитком. Они пьют этот тепловатый напиток, закусывая бутербродами с килькой, и с жаром говорят про свое. Некоторые производственные детали мне непонятны, но основная мысль ясна: Шапкин безусловно сволочь, а Иван Николаевич безусловно хороший человек. В этой оценке оба собеседника совершенно единодушны, и поначалу я недоумеваю, почему их беседа так похожа на спор. Потом начинаю догадываться: спорят они не между собой, а с кем-то, находящимся вовне, за пределами кофейной. Суть спора, если попытаться ее сформулировать, примерно такова: есть на свете хорошие люди и есть сволочи, хороших людей больше, почему же хорошие люди никак не могут справиться со сволочами и частенько пляшут под их дудку? Старший — его зовут Авдей Михайлович — высказывает предположение: не потому ли, что в хорошем человеке тоже понамешано всякого дерьма, — и младший с ним полностью согласен. После этого спорить уже решительно не о чем. Авдей Михайлович дружески улыбается мне и щелкает ногтем по моей бутылке:
   — Что? Замучила, проклятая?
   Мысль опять-таки ясна: только злодейка язва может заставить довольствоваться такой недостойной мужчины пищей. Мне не хочется его разочаровывать, и я киваю.
   — Ульсера дуодена? — спрашивает Авдей Михайлович, и я лишний раз убеждаюсь, как глубоко проникли медицинские сведения в гущу населения. Спиртом не пробовали лечить? У нас диспетчер был, Спектор фамилия. Вчистую вылечил, следа нет. Только спирт должен быть медицинский, девяносто шесть, не сырец какой-нибудь. И закуски — нисколько. Не то чтобы селедочки или там лучку — хлебушка и то нельзя.
   — Спектор медом закусывал, — говорит молодой. — Медом можно.
   Меня трогает их доброжелательность, и я обещаю попробовать. Медицинская тема исчерпана. Отдаленный медный вздох оркестра. Авдей Михайлович тоже вздыхает и спрашивает:
   — Не слыхали — кого хоронят?
   Я объясняю — профессора Успенского. Профессор — это понятнее, чем академик.
   — А — хороший человек?
   Его не интересует специальность профессора Успенского, его интересует, хороший ли он человек. Конечно, он мог бы задать мне вопрос полегче, но я в том состоянии, когда меня покидает всякая язвительность, и, вместо того чтоб отшутиться, я начинаю рассказывать про Пашу. О том, как мы с Алешкой Шутовым пришли к нему продавать собаку. И о том, как он учил нас работать. Авдей Михайлович слушает сочувственно и даже подталкивает молодого.
   — Хороший человек, — подводит он итог моему рассказу, затем ополаскивает фруктовой водой мой стакан и твердой рукой разливает на троих остаток водки. — Помянем, братцы, хорошего человека, — говорит он строго, и я не решаюсь отказаться.
   Пьем в торжественном молчании, не чокаясь.
   После этого надо бы встать и уйти, но мои новые знакомые проявляют такой живой и бескорыстный интерес к покойному профессору и деятельности нашего Института, что я, еще недавно сердито отказывавшийся тратить время на публичные лекции и всякого рода устные журналы, сижу за мокрым от пролитого грушевого напитка игрушечным столиком и, водя пальцем по пластику, объясняю механику обратных связей в организме. Мои новые знакомые рабочие-зеркальщики, Авдей Михайлович — мастер, а Толик еще только учится. От них я, в свою очередь, узнаю много интересного. Оказывается, зеркальное дело требует тонкого подхода и не у всякого человека есть к нему дарование. И есть еще, к сожалению, люди, которые все меряют на квадратные метры, и им до лампочки, какая в этом зеркале будет у человека рожа. Для меня уже не представляет загадки, почему Шапкин сволочь, и я всей душой на стороне Ивана Николаевича. Наши бутылки пусты, и я предлагаю поставить по сто коньяка, этот благородный напиток не противоречит статусу кофейной, но, как видно, не пользуется спросом. Авдей Михайлович решительно восстает:
   — При язве мешать — последнее дело.
   — Я сбегаю, — робко предлагает Толик.
   — Не спеши, — веско говорит Авдей Михайлович. — Свет не без добрых людей.
   Он подходит к прилавку и вступает в секретные переговоры. Возвращается довольный.
   — Хорошая женщина, — говорит он. — А муж у ней — зараза. Никакой меры не чувствует. Она правильно говорит: ну пил бы он, как вы, культурно, под разговор, я бы ему слова не сказала. А он — драться. Пустой человек. А женщина — хорошая.
   Через минуту или две хорошая женщина выходит из-за прилавка и с перевальцей направляется к нам. Пока она наводит порядок на столе, я наблюдаю за ней. Она была бы даже хороша собой, если б не тяжелые ноги и печать преждевременного увядания на лице. Лет ей, наверное, не более сорока, но по сравнению с ней Бета и Ольга — девушки. Когда она удаляется, на столе по-прежнему стоят три темного стекла бутылки, две с натуральным грушевым напитком и одна без этикетки. Наш разговор вступает в новую фазу. Говорим мы довольно бессистемно, но это не важно, важно, что мы отлично друг друга понимаем, радует и печалит нас примерно одно и то же. Меня провожают до ворот Института, мы сердечно прощаемся, и я узнаю от знакомого милиционера, что правительство было и уехало, а траурный митинг вот-вот кончится. Мне удается войти в вестибюль, но в конференц-зал уже не пробиться, и я слушаю митинг по трансляции. Говорит представитель министерства, затем кто-то из Комитета по защите мира…
   Наконец гражданская панихида кончается. Оркестр играет что-то мажорное. Приоткрывается дверь конференц-зала, и из нее спазматическими толчками выдавливается наружу спрессованная человеческая масса. Те, кто подобно мне стоял в вестибюле, тоже приходят в движение, заставляя потесниться тех, кто ждал выноса под открытым небом. Начинается шествие. Впереди идет Петр Петрович, у него вид заправского церемониймейстера, не хватает только жезла, чтоб стучать им о пол. За ним с десяток сотрудников несут на малиновых подушечках (в отчете все равно будет сказано "алых") Пашины ордена и медали. Все ордена с ленточками, кроме одного — Боевого Красного Знамени времен гражданской войны, этот орден Паша любил и не соглашался ни обменять, ни припаять к нему ушко. Вслед за ними движутся венки из хвои, жести и искусственных цветов, перевитые красными и белыми шелковыми лентами, венки так велики, что их несут по двое, лиц не видно, видно только согласно шагающие ноги. Наконец проплывает гроб весь в живых цветах, его несут на плечах ученые мужи, цвет нашей биологической науки, среди них я замечаю Вдовина. Из полутьмы вестибюля мне виден только кусочек голубого неба, на секунду гроб вписывается в этот голубой квадрат и плавно опускается, слышно, как рычит мотор автобуса и лязгает откидная дверца. Вестибюль постепенно пустеет. Я тоже выхожу. Пытаюсь разыскать Бету, но ее нет нигде. Заглядываю поочередно во все автобусы и легковые машины, многие думают, что я ищу для себя место, и предлагают потесниться. Кончается тем, что головной автобус трогается, а за ним, урча и испуская бензинный чад, выползает за ворота вся процессия, и я остаюсь один в разом опустевшем дворе. Бросаюсь обратно в вестибюль. Он тоже пуст, уехали все, даже старик Антоневич. Толкаюсь в приемную, сверх ожидания, она не заперта, и вижу Ольгу за пишущей машинкой. Я поражен:
   — Оля! Вы здесь?
   — Конечно. Должен же кто-нибудь подходить к телефонам. — Как бы в подтверждение ее слов один из аппаратов звонит, и Ольга берет трубку: — Да, уехала… Нет, минут пять… Пожалуйста.
   — Уехала, — говорю я растерянно. — Я ее не видел.
   — Ее увез Андрей на своей машине. Я выпустила их через служебный ход.
   Андрей — это сын Успенского. Тот самый лысеющий инженер-майор.
   — Олег Антонович, а вы? Решили не ехать?
   Я молчу. Ехать мне действительно не хочется. Я не люблю это кладбище, хотя на нем похоронен мой отец, а также многие другие близкие и уважаемые мной люди. Последний раз я был там, когда хоронили Каминского. Работал у меня в лаборатории старший научный сотрудник Каминский, шестидесятилетний кандидат наук, человек порядочный и дельный, но не более того. В пору своего могущества Вдовин несколько раз пытался его спихнуть, чтоб освободить место кому-то из своих, а я не давал. Какова реальная доля участия Николая Митрофановича в прикончившем Каминского инфаркте, судить не берусь, наука еще до этого не дошла. У Каминского было два брата, один крупный педиатр, другой известный дирижер, оба умерли в тридцатых годах и похоронены на этом самом кладбище. Родные, естественно, захотели похоронить его рядом с братьями, не закопать даже, а захоронить урну. Толкнулись туда-сюда, отказ, и я пошел к Успенскому, чтоб он позвонил куда надо. Паша поморщился, он не любил просить ни для себя, ни для других, но все-таки обещал. Ольга соединила его с человеком, от которого зависело разрешение, и через минуту услышала яростный вопль. Он кричал…
   — Что он кричал, Оля? Парфенон?
   Ольга сразу понимает, о чем я ее спрашиваю, и улыбается.
   — Я всего не расслышала. Что-то страшное. Потом выбежал из кабинета и завопил: "Где Юра? Если опять уехал без спросу — выгоню!" Пока искали Юру, он ходил здесь, как тигр в клетке, и только ворчал себе под нос: "Парфенон… Ах, сволочь". Я не посмела его ни о чем спросить. Через час он приехал обратно еще злой и бросил мне на стол заявление родственников с резолюцией председателя горисполкома. Все в порядке. В конце дня захожу — он уже совсем веселенький, смеется: "Понимаешь, Оля, я тому чинуше толкую: случай бесспорный, там лежат родные братья", а он мне говорит: "Это кладбище — наш советский Парфенон". В смысле Пантеон, наверно"…
   Мы с Олей смеемся, нам приятно вспомнить Пашу таким. Люблю слушать, как Ольга смеется. Раньше она была смешлива, теперь все чаще я вижу ее серьезной и озабоченной.
   — Знаете что, Олег Антонович, — говорит Ольга. — Поезжайте-ка вы домой.
   — А что?
   — Вы не в себе.
   — Вы хотите сказать, что я пьян? — Я пытаюсь шутить, но у меня это плохо получается.
   — Скажем так: не такой, как всегда. Машина в моем распоряжении, и я могу сказать Юре, чтоб он отвез вас, куда вы хотите. Но лучше поезжайте домой. А вечером позвоните Сергею Николаевичу, и он вам все расскажет.
   Ухожу, как всегда благодарный Оле за такт и внимание и чуточку виноватый, хотя меня никто ни в чем не упрекает. Толстяк Юра мрачен и всю дорогу молчит. По-моему, он даже похудел.
   Вечером я звоню из автомата Алмазову и среди всяких маловажных подробностей узнаю одну любопытную. У открытой могилы говорил Вдовин. По мнению Сергея Николаевича, говорил замечательно, с большой любовью к покойному и очень самокритично. На глазах у многих были слезы. Вдовин уехал и просил передать мне, что ждет меня и Елизавету Игнатьевну в заповеднике.
   Я ложусь спать в обычное время, сразу засыпаю и просыпаюсь через два часа без всякой надежды заснуть еще раз. Но туман прошел, голова опять ясная, я зажигаю настольную лампу и сажусь за письменный стол.

Часть вторая
 
IX. День первый…

   Итак, три дня на размышление…
   "На похоронах Успенского ты прошел мимо меня и не поздоровался. Видел, но нарочно отвернулся. Вероятно, мадам была поблизости.
   Я потратила на тебя лучшие годы жизни, прежде чем поняла, как правы были те, кто говорил, что ты не стоишь моего отношения. Ты всегда был чудовищным эгоистом и не соответствовал моим требованиям, ты был плохим мужем и плохим любовником, ты никогда меня по-настоящему не любил, я не виню тебя за то, чего в тебе нет, и не требую благодарности за все, чем ты мне обязан, я сама отказалась от тебя и не жалею об этом. Не думай, что ты мне нужен, у меня есть все, о чем может мечтать женщина: любящая семья, сын умный и красивый мальчик, интересная работа, наконец, человек, готовый по первому моему зову посвятить мне свою жизнь. Мне ничего от тебя не нужно, но хотя бы в память нашего прошлого я вправе требовать от тебя уважения. Не отворачиваться, а низко склониться перед женщиной, которая пожертвовала тебе всем, должен был ты. Но ты верен себе: как только люди перестают быть тебе нужны, они для тебя больше не существуют.
   P.S. Твой синий в полоску все еще висит у меня. Можешь забрать его в любое время".
   Конверт заклеен, но без марки и почтовых штемпелей. Кто-то не поленился привезти и опустить в ящик.
   Первое ощущение — холодное бешенство.
   В этом письме меня возмущает все — от первой до последней строчки. Хватит с меня и того, что я убил целый год на изнурительную процедуру развода — я включаю сюда и бесконечные ночные объяснения, после которых ходишь с распухшей головой и бьешь лабораторную посуду, и вежливые атаки родственников, и хождение по судам, и негодование общественности, — неужели после всего этого я не избавлен от попреков и должен в чем-то оправдываться? Неужели надо объяснять, что в той вокзальной суете и в моем тогдашнем состоянии я просто не заметил свою бывшую жену? У нас нет причин не здороваться, и столкнись мы нос к носу, я не склонился бы низко, как требует ее необузданная фантазия, но несомненно, как теперь принято выражаться, поприветствовал.
   Больше всего меня бесит слово "мадам". Слово само по себе безобидное, но надо слышать интонацию, с которой оно произносится, чтобы оценить всю силу сконцентрированной в нем ненависти. Мадам — это торжествующий намек на то, что флиртовавшая со мной ловкая девица с легкостью отказалась от меня для выгодного замужества. Мадам — это ядовитейший намек на то, что доктор биологических наук Успенская — миф, не ученый, а именно мадам — оборотистая супруга всемогущего босса. Все эти намеки мне знакомы, но сегодня меня особенно коробит жестокость. Не несправедливость даже, а душевная тупость, неспособность понять потрясенную горем женщину, которой, ей-же-ей, в высшей степени безразлично, как и с кем я здороваюсь.
   Что ни строчка, то ложь. Притом бессмысленная. Мы оба прекрасно знаем, кто от кого ушел, и, коли на то пошло, я предпочел бы, чтобы оставила меня она, у меня было бы меньше неприятностей. К слову сказать, пока я не сбежал из дому, никакие мои качества сомнению не подвергались.
   И потом этот выспренний моветон, все эти "низко склониться" и "по первому зову"… Если все так хорошо, то какого черта она так медлит со своим зовом?
   Первое побуждение — немедленно излить свое негодование. К счастью, телефона у меня нет, надо переобуваться и идти в автоматную будку. Пока я вожусь со шнурками, давление в котле падает, и я становлюсь доступен сомнениям. Куда звонить? Домой? Трубку почти наверняка возьмет теща: "Лешенька, вы? Рада слышать ваш голос. Лидуська в ванной, сейчас я перенесу к ней аппарат"… После такого мирного начала никакая отповедь уже невозможна. Можно подождать час-другой и позвонить в редакцию. На минуту я представляю себе просторную, светлую, но неуютную комнату, обставленную мебелью цвета сливочного масла, где, как в вольере, щебечут и прыгают с полдюжины разномастных представительниц редакционной фауны. Час приема посетителей еще не наступил, и все заняты кто чем: две девицы, воровато оглядываясь на дверь, примеряют импортный джемпер; третья, выдвинув средний ящик стола и зажав уши ладонями, читает роман; четвертая не отрываясь смотрит на телефонный аппарат: кто-то должен позвонить и она не разрешает занимать линию. Дррынь — это звоню я. Трубку хватают сразу же: "Да-а?!" "Будьте добры, Лидию Васильевну". Пауза, необходимая, чтоб разочарование переключилось на любопытство, затем ясно различимый шепот: "Лидка, твой…" После чего желание звонить по телефону у меня окончательно пропадает.
   Однако я все еще киплю и меня осеняет другая, не менее вздорная идея написать ответное письмо. Краткое и разящее, как удар хлыста. Прежде чем сесть за стол, я перечитываю послание моей бывшей жены. На этот раз я отношусь к нему гораздо спокойнее, а постскриптум насчет синего костюма заставляет меня улыбнуться. Нет ничего легче, чем высмеять ее претензии, но дело ведь не в них — женщины не всегда отдают себе отчет в том, что именно их обидело. Надо быть великодушнее и признать — некоторые основания для обиды у Лидии Васильевны есть.
   Я перечитываю письмо в третий раз, стараясь разжечь в себе угасающую ярость, но у меня это плохо получается, и я подозреваю, что ответный удар так и не будет нанесен. А если начать докапываться до корня, то мне действительно следует низко склониться перед моей бывшей женой, не из почтения, а из чувства вины — какова бы она ни была, никто не заставлял меня на ней жениться.
   Когда к нам в госпиталь привезли моего будущего тестя, меня нашли не сразу. Я спал. В том, что человек, простоявший десять часов у операционного стола, решил отоспаться, нет ничего преступного, разве что нагрянет высокое начальство. Оно нагрянуло. Дежуривший по госпиталю мой зам. Жуковицкий растерялся столь постыдно, что не выполнил элементарной обязанности врача осмотреть больного и полностью подчинился развязному порученцу. К моему приходу единственная комната, предназначенная для отдыха персонала, была вконец разорена и там стояли две койки — белая послеоперационная для корпусного комиссара и раскладушка для порученца. Этот рослый охломон с красивым, но незапоминающимся кордебалетным лицом попытался и со мной взять начальственный тон:
   — Это вы начальник госпиталя?
   — Да, я.
   — В первый раз вижу полевой госпиталь, где начальник спит среди бела дня.
   — В таком случае, — сказал я, — вы вообще в первый раз видите полевой госпиталь. Разрешите мне пройти…
   Но он загораживает дверь:
   — Корпусной комиссар отдыхает.
   — Насколько я понимаю, корпусной комиссар нуждается не в отдыхе, а в медицинской помощи.
   — Насчет этого не беспокойтесь. Послан самолет за дивврачом, профессором… (Называется фамилия Великого Хирурга.)
   Тут я совсем обозлился.
   — Послушайте, вы, — сказал я, переходя на понятный охломону язык. Пока меня не сняли с должности, здесь выполняют только мои указания. А если вы будете мешать мне работать, я найду способ призвать вас к порядку.
   В этот момент раздается голос — с хрипотцой, но приятный:
   — Ты что там скандалишь, Виталий?
   — Это не я скандалю, Василий Данилыч, — плаксивым голосом говорит охломон. — Это вот военврач…
   — Ладно, пусти.
   Вхожу. Первое, что вижу — висящий на спинке стула китель с генеральскими петлицами. А за кителем полулежит в подушках нестарый человек в трикотажной фуфайке, чем-то похожий на спортивного тренера. На лбу шишка, один глаз запух и не смотрит. А улыбка — ничего, симпатичная.
   — Что с вами, товарищ корпусной комиссар?
   — А вы кто?
   — Я начальник госпиталя.
   — А! Это тот, что днем спит?
   — Так точно.
   — Хм. А что вы по ночам делаете?
   — Людей режу. Разрешите все-таки узнать, что с вами приключилось?