— Славные девки, — пробурчал Паша. И вдруг ухмыльнулся. — Вот что значит быть в плену предвзятых представлений. У себя в лабораториях мы бубним, что нет ничего опаснее предвзятых мнений, но стоит нам выйти за дверь… Знаешь что, Леша? Ну ее к бесу, эту Пигаль. Пойдем посидим четверть часика насупротив чертовой мельницы, выпьем — не пугайся! — по чашечке кофейку. И подадимся до хаты.
   — Здесь тоже чрево, — сказал Успенский. — Центральный рынок — пищевод и желудок. Выделительные органы — здесь.
   Паша был прав — площадь разительно напоминала залитую беспощадным светом бестеневых ламп вскрытую брюшную полость. У мельницы был цвет тронутой циррозом печени, наполненные светящимся газом тонкие и толстые трубки реклам свивались в гигантский кишечник, залитый светом вход в кабаре блестел, как оттянутая сверкающими корнцангами брыжейка, за тугим, как переполненный мочевой пузырь, желто-розовым фонарем над входом угадывалась увеличенная, грозящая аденомой предстательная железа. Я сказал об этом Паше. Он захохотал.
   — Вот уж чего никогда не подозревал у тебя — поэтического пафоса. Признайся, пописываешь?
   — Некогда, — сказал я. — Так, иногда, когда не спится.
   — Что же ты пишешь?
   — Могу ответить, как наш великий собрат доктор Чехов. Все, кроме стихов и доносов.
   Паша посмотрел на меня внимательно.
   — Вот как, у тебя тоже бессонница? Что ты принимаешь?
   — Ничего.
   — Понимаю: прогулка перед сном и тому подобное? Честь и хвала. А я вот жру всякую отраву. И ничто меня не берет.
   — Зачем же ты пьешь кофе?
   — Именно поэтому.
   Мы сидели в том же кафе, за тем же вынесенным на тротуар столиком. Толпа, мелькание рекламных огней и вращение мельничных крыльев уже не воспринимались порознь, а слились в пестрый звучащий фон. Мы были только вдвоем и впервые за много лет чувствовали себя легко. До вражды между нами никогда не доходило, но существовало напряжение. Теперь оно ушло. Было ли это только мимолетным ощущением общности, которое возникает даже у случайных спутников, когда они оказываются на чужбине? Этого я никогда не узнаю. Паша смотрел на меня ласково.
   — Ты хорошо говорил сегодня, Леша. Я почти все понял, а чего не понял, мне растолковал Вагнер. Отлично, я бы так не смог.
   — Перестань.
   — Ты ведь знаешь — я не мастер на комплименты. Это мое искреннее мнение. Неофициальное — учти.
   — Оно может измениться?
   — А ты как думал? В политике важны оттенки. И общая ситуация. Не поручусь, что при некотором изменении ситуации тебе не припомнят кое-какие формулировочки.
   — Например?
   — Ну, мало ли… Насчет общечеловеческих интересов. — Он посмотрел на меня и засмеялся. — Да ты что — всерьез? Шучу. Уж если нагорит — так нам обоим. Нет, ты молодец. Раньше я думал, что я взрослый, а ты все еще мальчик. Оказывается, ты уже большой. А я — старый.
   — Перестань. Ты здоровенный мужик. На тебя еще девки заглядываются.
   — На здоровье я и не жалуюсь. Правда, бывают перебои с сердчишком, но я к этому давно приспособился, все это в конечном счете ерунда. Дело совсем в другом. Наша сознательная жизнь движется по спирали, которую большинство по дурости принимает за прямую линию. На долю каждого приходится примерно два витка. Это мало, очень мало, никто не знает этого так, как мы, геронтологи. И редкие люди, находясь на середине этого витка, способны пересмотреть себя и от чего-то отказаться. Старость — это прежде всего неспособность начать новую жизнь. Умница Дау сказал мне когда-то, что в современных пьесах его больше всего смешит старый профессор, который целых три акта не хочет признавать какую-то очевидную для автора истину и травит опередившего свое время новатора, а в четвертом вдруг прозревает и лезет с ним обниматься. А в жизни обычно бывает так: профессор помирает, его с почетом хоронят, а истина торжествует — потому что таково уж свойство истины — без его участия. Своевременно или несколько позже. Ты знаешь, когда я впервые понял, как я стар? На своем юбилее. Представляешь себе, Лешка, какая ирония судьбы именно тогда, когда у товарища есть меньше всего оснований для самодовольства, подкатывает круглая дата и устраивается нечто вроде генеральной репетиции его будущих похорон: клянутся в любви и уважении и хвалят, хвалят за все чохом — и за то, чем можно гордиться, и за то, чего надо стыдиться, хвалят истинные друзья, которым ведомы мои пороки, и тайные недоброжелатели, которым не по душе мои достоинства. При этом непременно говорится, что товарищ находится в самом расцвете творческих сил, но звучит это совершенно так же, как "покойный был чутким и отзывчивым товарищем". Все это, голубчик, тебе еще предстоит.
   — Ну нет. Мой юбилей не выйдет за стены лаборатории. Мне противопоказан этот жанр.
   — Недаром ты отказался выступать на моем юбилее. Отговорился, будто не умеешь говорить на большой аудитории.
   Я почувствовал, что краснею.
   — Кто тебе это сказал?
   — Донесли, — спокойно сказал Паша. — Но ведь правда?
   — Правда.
   — Хорош гусь. Это ты-то не умеешь.
   — Не умею, когда я не свободен. Я восхищаюсь тобой и многим тебе обязан, но наша дружба последнее время была слишком трудной, чтоб мои славословия прозвучали искренне. Все бы это заметили. И ты — первый.
   — Ну что ж, ты, пожалуй, прав. — Паша раздумывал и хмурился. Затем подмигнул. — А все это, Леша, потому, что ты не привык выступать по-писаному. Напиши заранее что-нибудь вроде "меня глубоко взволновало выступление предыдущего оратора", и на трибуне остается одна забота правильно ставить ударения.
   Паша шутил, но шутливый тон у него не получался, и он сам это почувствовал.
   — А если не шутя, я всегда знал, что ты искренний человек.
   — Но не всегда считал это достоинством?
   — Не всегда. В определенных условиях…
   — Это мне знакомо. Нет такого хорошего существительного, которого нельзя испортить прилагательным.
   — Лешка, ты обнаглел! Сегодняшний успех вскружил тебе голову. Хорошо, давай начистоту. Трудная дружба… Трудная — это ведь тоже прилагательное? Что стало между нами? Бета?
   Это был выпад совершенно в стиле Успенского. И поначалу я немного растерялся.
   — При чем тут Бета? Вернее, при чем тут ты?
   — Не увиливай.
   — Бета — совершеннолетняя. У меня могли быть счеты с ней. Но не с тобой.
   Паша задумался, соображая.
   — Правдоподобно. Но неправда.
   — Почему?
   — Потому что так не бывает. Ты обязан был считать меня сукиным сыном. Совратителем и погубителем. Иначе ты не мужчина.
   — Может быть, так оно и было. Первое время. Сейчас нет.
   — Тогда что же?
   Я подумал: стоит ли? И устыдился.
   — Скажу. Дискуссия. Илюша. Вдовин.
   Даже в обезличивающем неоновом мелькании я увидел, как у Паши окаменела щека. У него всегда каменела щека, когда ему задавали вопросы, на которые он не хотел отвечать, и в таких случаях лишь немногие решались повторить вопрос. Но я его ни о чем и не спрашивал. Спрашивал он и получил ответ. Я считал уже тему закрытой, когда Паша неожиданно улыбнулся:
   — Ты, кажется, ждешь от меня исповеди?
   Я промолчал.
   — Душевный стриптиз, — сказал Паша, — ничем не лучше физического. Дело не в том, что я боюсь открыться, а в том, что это заведомо бесцельное предприятие. Ты меня просто не поймешь.
   Я опять промолчал.
   — Если ты обиделся (я в самом деле немножко обиделся), то ты болван. Я совсем не хочу сказать, что я сложная натура и твоих примитивных мозгов не хватит, чтобы в ней разобраться. Но нельзя требовать от тебя, чтоб ты понимал то, в чем недостаточно разбираюсь я сам. Я сегодняшний уже с трудом могу восстановить ход моих мыслей и логику поступков десятилетней давности, и к моим свидетельствам о самом себе надо относиться так же, как к любым свидетельским показаниям. Мы штурмуем космос, овладели сложнейшими методами познания, но еще плохо понимаем других людей и самих себя. Тут мы остаемся схоластами. Нам по-прежнему кажется, что наиболее естественным состоянием человека является равномерное и прямолинейное движение, а сами мы на любом отрезке равны себе. Для себя еще делаются исключения, для ближнего никогда, собственная траектория всегда кажется нам единственно возможной. А ведь вычислить путь человека труднее, чем ход светил или траекторию ракеты, меняемся мы, меняются обстоятельства, и не существует простой формулы вроде эйнштейновской, которая определяла бы меру зависимости свободной воли от обстоятельств.
   Я опять промолчал. После такой преамбулы не имело смысла подавать реплики. Если захочет — заговорит сам. Так оно и вышло.
   — Мы с тобой знаем друг друга добрых тридцать лет, но это только так говорится "знаем". Мы движемся в одном направлении, но в разных плоскостях, у нас неодинаковые точки отсчета. Мы пришли в науку в разное время и с разным багажом. Что ты знаешь о времени, когда научная интеллигенция саботировала, а идеи материалистической философии открыто поносились с университетских кафедр? И я ощущал себя прежде всего партийным бойцом. Революцией призванным. В Колтушах я был для многих анфан террибль, бешеный огурец, шутка ли — спорил с самим Павловым. А ведь спорил! Стоя навытяжку перед гением, ужасаясь своей дерзости, — но спорил. Он меня любил. Ты видел Сталина только на Мавзолее, а я так, как вижу сейчас тебя. Видеть Сталина так близко, это значит видеть и больше и меньше других.
   — Ты с ним тоже спорил? — У меня не было намерения съехидничать, и Паша это понял.
   — Нет. А впрочем… — Он усмехнулся. — Началось как раз со спора. Мы познакомились у Горького. Он там бывал, а я попал случайно. Сталин спросил, не из духовных ли я, я сказал, что нет, мой отец был сельский учитель. "Вас выдает ваша фамилия". Что-то меня задело, и я ответил, что за дедов не ручаюсь, но сам я получил образование не в духовной семинарии, а на рабфаке. Кругом обмерли, но Сталину это почему-то понравилось, он стал меня расспрашивать, кто я и что я. Заговорили о физиологии, и опять вышел спор. После этого я видел его много раз, и превращением нашей лаборатории в Институт я целиком обязан ему. Но ты прав — больше я никогда с ним не спорил. Хотя спорить любил. Было время, когда я считал, что нет ничего важнее и увлекательнее политической борьбы. Больше всего я любил открытую полемику, я искал идейного противника, чтобы помериться силами. Я упустил тот момент, когда, нанося удары, перестал получать сдачи. Мсье! — закричал он пробегавшему гарсону и пояснил! — Хоть убей, не могу называть взрослого мужика гарсоном. В Германии официанта зовут Herr Ober — это как-то солиднее.
   — Ты хочешь еще кофе? — спросил я.
   — Да, и с коньяком. Иначе я не засну.
   — Ты говоришь — дискуссия, — продолжал он, когда официант принес заказанное. — Сегодня я не хуже тебя понимаю, что она не сплотила, а разъединила научные силы, разожгла темные страсти и надолго отравила атмосферу в Институте. С моей стороны было бы низостью утверждать, что кто-то меня заставлял провести ее именно так. Я все сделал своими руками. И то, что хотел, и чего не хотел. После войны у нас в Институте началось великое брожение умов и переоценка многих ценностей, люди как будто задались целью перещеголять друг друга новизной и парадоксальностью суждений. Всех обуяла жажда гласности, наши мальчики стали выступать везде, где их хотели слушать, все это, на мой тогдашний взгляд, приобрело совершенно разнузданный характер. В инстанции начали поступать сигналы, меня стали вызывать: дескать, ваши мальчики проповедуют философский идеализм, низкопоклонствуют перед буржуазными авторитетами и покушаются на престиж столпов советской биологической науки. Ну, ты понимаешь, кто имелся в виду. Кто-то из наших, говоря о Мальтусе, вместо того чтоб предать его установленному проклятию, ляпнул, что при всей порочности его выводов старик заслуживает благодарности хотя бы за острую постановку демографических проблем. Матушки, что тут началось! Вывод с моей точки зрения мог быть только один — надо навести порядок в мозгах, свободная, но умело направляемая дискуссия озонирует воздух, а наличие противника поможет нам отточить наше идейное оружие. Поначалу я подумывал сделать это на нашей обычной ежегодной сессии, затем в ходе консультаций масштабы выросли, стал вопрос о всесоюзном форуме, и на это, как ты догадываешься, надо получить "добро" в весьма высоких инстанциях. И вот в одной из этих инстанций я мерзко смалодушничал.
   Он замолчал и отвернулся. С минуту он неотрывно следил за вращением усыпанных лампочками мельничных крыльев и хмурился. Можно было предположить, что он раскаивается в том, что наговорил лишнего, и на этом разговор оборвется. Заговорил он неожиданно, когда я уже не ждал продолжения.
   — Вероятно, докладывая, я несколько сгустил краски. Мне нужны были деньги, большой городской зал, гостиничная и билетная броня и многое другое. Чтоб получить все это, надо было убедить, что игра стоит свеч. Меня слушали внимательно. Когда я кончил, председательствующий, человек в то время могущественный, сказал: "Мы хотим знать, товарищ Успенский, это в самом деле так серьезно? Если не очень, то вы напрасно отнимаете у нас время. У вас достаточно средств и полномочий, чтоб решать ваши внутренние вопросы самостоятельно. Если же да, то половинчатые формулировки здесь недопустимы, надо ставить вопрос со всей политической остротой, так, как ставят его в сельскохозяйственной науке". Вопрос был поставлен ребром: да или нет.
   — И ты сказал "да".
   — Ты очень догадлив. Я сказал "да" и с этого момента попал в ловушку, которую сам себе расставил. Пока шла подготовка к сессии, ситуация внутри и вовне заметно изменилась, небо стало грозовым, начиналась холодная война…
   — И на этом фоне возникает скромный кандидат наук Вдовин.
   Признаю, это было сказано неудачно. Левая щека у Паши сразу окаменела.
   — Вот что, Лешенька, — сказал он очень медленно, и в этой медленности таилась угроза стремительной атаки. — Давай посчитаемся. Явление, именуемое кандидатом наук Вдовиным, мы с тобой породили вместе. Так что — грех пополам.
   Это было неожиданно, и я растерялся. Паша посмотрел на меня сочувственно.
   — Может быть, обратимся к фактам? Позвонил в Институт некий крупный периферийный деятель и попросил разрешить скромному провинциалу защитить кандидатскую под нашим высокоавторитетным руководством. Наш милейший Петр Петрович против таких звонков беззащитен и, пользуясь нашим с тобой отсутствием, сунул Вдовина в твою лабораторию. Ладно, будем считать, что это только мой грех. Примерно через месяц ты снова становишься полновластным хозяином в своей лаборатории. Новый сотрудник тебе не нравится, его так называемая диссертация — еще меньше. У тебя была полная возможность избавиться от него, но не прошло и двух недель, как ты обнаружил в своем новом сотруднике по меньшей мере два ценных качества — энергию и преданность. Нам нравятся энергичные подчиненные, а преданность заставляет предполагать, что энергию удастся направить в желательную для нас сторону. Проходит год, и скромный провинциал успешно защищает. Чудес не бывает, соискатель ничем не оплодотворил отечественную науку, но я сразу заметил, что чья-то щедрая рука придала этому хилому опусу некоторое наукообразие, или, как теперь выражаются, довела его до кондиции. Я обнаружил в нем несколько здравых мыслей, вдобавок изложенных с завидным изяществом. Стиль это человек, и что-то в этом стиле показалось мне знакомым. Короче: твоя работа? Признавайся уж, не ты первый, не ты последний… Твоя?
   — Отчасти.
   — Баба Варя тоже руку приложила?
   — Все понемножку.
   — Бабка за дедку, дедка за репку? Ну конечно, у вас было ощущение, что вы делаете благородное дело… Как не помочь практическому работнику из глубинки. Я все понимаю — научный руководитель может от щедрот своих подбросить диссертанту какую-нибудь питательную идейку, может и даже обязан исправить очевидные ошибки, но вы с бабой Варей полностью переписали ему всю диссертацию, то есть совершили акт научной фальсификации.
   Это было типичным для Успенского полемическим преувеличением. Возражать — значило идти на дальнейшее обострение. Я промолчал. Но молчаливое несогласие Пашу тоже не устраивало.
   — Не изображай из себя оскорбленную невинность. Я ведь не говорю, что ты фальсифицировал факты. Ты сделал гораздо хуже — ты фальсифицировал ученого. Я тебе больше скажу. — Разгорячившись, он повысил голос. — Ты участвовал в плагиате. Нечего ухмыляться, плагиат бывает всякий. Бывает навыворот. И оттого, что он полюбовный и легальный, он не перестает быть плагиатом.
   Наконец я разозлился.
   — Ты что же — не знал об этом? — сказал я нарочно грубо. Меня уже больше устраивала ссора, чем эта планомерная атака.
   Но Успенский только усмехнулся.
   — Догадывался. Я же и говорю: грех пополам. Но не пытайся меня сбить, я еще не кончил. Итак, появился новый кандидат наук, и очень скоро ты стал замечать, что творение начинает выходить из подчинения творцу. Заметно поубавилось личной преданности, и энергия переключилась на общественную деятельность. И когда твой протеже стал секретарем институтского партбюро, ты охотно пошел на то, чтоб он продолжал числиться и получать зарплату у тебя в лаборатории. Не протестовал ты и тогда, когда он стал ученым секретарем Института, а затем моим ближайшим помощником в подготовке и проведении достопамятной сессии, — больше всего ты боялся, чтоб я не попросил об этом тебя. Что, я не прав?
   Конечно, он был прав. Но я еще не был готов признать это без оговорок.
   — Возможно, — сказал я. — Но тогда тем более непонятно, почему мой опыт тебя ничему не научил. Ты что же — не понимал, что такое Вдовин?
   Успенский ответил не сразу. Он нисколько не был смущен, смотрел на меня прямо и даже с оттенком издевки.
   — Понимал ли я? На этом этапе — достаточно. Именно такой он мне и нужен был. И не задавайся, Олег, я только учел твой опыт.
   Ему удалось-таки меня удивить.
   — Может быть, ваше превосходительство вспомнит свои первые шаги в изучении влияния стрессорных моментов на старение организма?
   Начало не предвещало ничего хорошего. Паша любил поддразнивать меня моим недолгим генеральством, кажется, это было единственное, в чем он мне немножко завидовал, не званию, конечно, званиями он, слава богу, не был обделен, а фронтовой биографии. Ехидство было не в "превосходительстве", а во вкрадчивом, обманчиво-академическом тоне.
   — Эти исследования, сочетающие смелую теоретическую мысль с рядом изящных экспериментов, уже принесли автору заслуженное признание. — Тон был по-прежнему безмятежный. — Сложность подобного экспериментирования заключается прежде всего в том, что понятие стресса применимо только к живым существам с высокоразвитой нервной организацией. Сознательно вызвать стресс у человека — преступление, опыты на животных трудны и почти не имеют прецедентов. Тем не менее лаборатория провела ряд таких опытов на собаках, и вот в ходе этих опытов среди прочих трудностей выяснилась одна чисто психологическая. Отважный экспериментатор, привыкший к виду крови на полях сражений, уверенно шедший к сияющим вершинам физиологической науки через горы собачьих трупов, вдруг обнаружил, что усыпить подопытную собаку — это одно, а злоупотребить собачьей преданностью, заманить лаской, чтоб вызвать неожиданный стресс и шоковое состояние, — нечто совершенно другое. И хотя мы как истинные павловцы знаем, что собаку невозможно оскорбить, ибо, не будучи личностью, она не обладает чувством чести, нам по-прежнему свойственно экстраполировать свои человеческие качества на животных, это ненаучно, но человечно, и нам ближе люди, способные невинно заблуждаться насчет меньшого брата. И вот исследователь замечает, что под его началом зря болтается сотрудник, не имеющий опыта экспериментальной работы, но зато не обремененный предрассудками. В наш слабонервный век подписать приговор умеет всякий. Труднее найти человека, который приведет его в исполнение.
   На этом отвлекающая часть маневра закончилась. Теперь он бил прямой наводкой:
   — Ты спихнул на Вдовина самые тягостные для тебя обязанности. Не спорю — ты с ним щедро расплатился. Я поступил так же, как ты. Оставил себе высокие материи, а всю черную работу свалил на него. Ты сделал ему диссертацию, а я — карьеру.
   — И все-таки ты не учел моего опыта, — сказал я со злостью. — Творение и тут вышло из подчинения создателю.
   Мне хотелось взбесить Пашу. Но он не поддался.
   — Неверно. Вышел из подчинения не Вдовин, стал неуправляемым весь ход сессии. Вырвались наружу всякие подспудные страсти, и химическая реакция пошла лавинообразно. Я предвидел, что Вдовин с особой яростью накинется на Илюшу Славина, и даже готовился самортизировать удар, но я никак не предполагал, что полезешь в драку ты.
   — Ты считаешь, я должен был промолчать?
   — Давай лучше скажем "считал". Да, я считал, что своей защитой Славина ты порядком спутал мне карты. Вместо того чтоб защищать Славина от Вдовина, мне пришлось защищать Вдовина от тебя. Допустить поражение Вдовина я не мог.
   — И поэтому Илюша должен был уйти накануне защиты?
   Успенский нахмурился.
   — Илья сам во многом виноват. Он талантлив, но талант налагает ответственность, а не освобождает от нее. Не согласен?
   — Нет.
   — Почему?
   — Потому что на основании этого явного софизма талантливых ругают чаще, чем бездарных.
   — Ну что ж, это естественно. И потом, — он вдруг рассердился, — я не мог отстоять вас обоих.
   — Вот как? Меня тоже надо было отстаивать?
   — А ты думал! — все еще сердито буркнул он. — Не воображай, что твои красные лампасы в то время создавали тебе хоть какой-нибудь иммунитет. Они только привлекали внимание. И уж коли на то пошло… — Он крякнул и оборвал фразу на середине, я так никогда и не узнал, что и на что пошло. — Эй, мсье! — закричал он пробегавшему мимо гарсону. — Юн бутей дю Наполеон!
   Вероятно, мне следовало вмешаться, но в увлечении спора я как-то пропустил мимо ушей странное слово "бутей".
   — Ну а Алешка? — настаивал я. — Почему должен был уйти Алексей?
   У меня было такое впечатление, что Паша не сразу понял, о ком идет речь.
   — Алешка? Алешка ушел по собственному желанию.
   — Перестань, Паша. Ты, кажется, меня совсем за дурака считаешь. Я знаю, как это делается…
   — А я тебе повторяю: он ушел сам. Вскоре после сессии он явился ко мне и, похохатывая, объявил, что сделал величайшее открытие.
   — Какое же?
   — Что у него нет ни малейшего призвания к чистой науке. И попросил отпустить — потолкаться среди людей. Цитирую почти буквально.
   — И ты отпустил?
   — Не такое было время, чтоб отговаривать. Меня и так попрекали, что я недостаточно освежаю научные кадры. Я люблю Алешку, это моя молодость, но, к великому сожалению, он так и остался вечным студентом — ученого из него не вышло… Послушай-ка! А почему ты меня обо всем этом спрашиваешь теперь? Спросил бы тогда.
   Удар был точен, и я прикусил язык. Паша смотрел на меня сочувственно.
   — Не гордись, Лешенька, — сказал он, невесело усмехаясь. — Гордость великий грех. Ты хороший парень, не шкура и не мещанин, многие тебе благодарны и за дело: выручить человека деньгами, положить в хорошую больницу, прооперировать больного, от которого все отказались, — это ты можешь. Ну а насчет сессии — не обольщайся, Лешка. Ты проявил ровно столько независимости, сколько мог себе позволить, чтоб остаться на плаву. Ну, может быть, чуточку больше. Тебе это было нужно для самоутверждения. Не сочти за попрек — есть люди, которые самоутверждаются не столь благородным способом. Но ты никому не помог и ничего не изменил.
   Он обернулся, ища глазами пропавшего гарсона. Вид у него был усталый.
   — Пойдем-ка спать, — сказал я.
   — Сейчас пойдем. Куда же этот запропастился?
   Гарсон не появлялся, и Паша опять повернулся ко мне.
   — Ты знаешь, — сказал он странно помягчевшим голосом. — Я ведь всерьез подумываю вернуть обоих в Институт.
   — И Алешку тоже? — обрадовался я.
   — При чем тут Алешка! Илью и Вдовина.
   Я ахнул:
   — Вдовина?
   — Да, Вдовина. Что тебя так удивляет? Он талантлив.
   — Вдовин?
   — Не пугайся. В науке он нуль. Но он человек дела. В Америке он был бы боссом, продюсером или как там они называются… Занимался бы наукой как бизнесом, не претендуя на ученость, с него хватило бы и денег. У нас деньги не дают славы и устойчивого положения, он будет стремиться к сияющим вершинам и может быть опасен. Но времена переменились. Пусть Илья и Вдовин походят в одной упряжке.
   — Понимаю, — сказал я. — Консолидейшн?
   — Йес. На принципиальной основе.
   — А ты уверен, что у Коли Вдовина есть хоть какие-нибудь принципы?
   — Есть. К поискам истины он равнодушен, но в делах у него есть свои правила и даже своя каторжная честность. Вспомни, когда твои акции пошатнулись, не пришлось ли тебе разочароваться в поведении некоторых коллег, которых ты считал друзьями? Вдовин тебя не трогал, пока ты сам не полез в драку. А в пятьдесят пятом, когда на него дружно накинулись все кому не лень, он принял на себя взрыв всеобщей ненависти, ни на кого не валил и не капал.
   Меня подмывало сказать "и ты ему за это благодарен?", но не решился. К тому же мы оба очень устали. Разговор угасал, на новый заход уже не было сил. Мы посидели еще немного, вытянув под столом усталые ноги, и лениво рассматривая толпу. Мне показалось, что толпа стала реже и крылья мельницы вращаются медленнее. Зато в кафе народу заметно прибыло, все столики на улице и внутри были заняты, и гарсоны сбивались с ног.