Он смеется — с оттенком смущения:
   — Этого медицина еще не установила. Подозревают внутреннее кровоизлияние.
   — Кто подозревает?
   — Логвинов. Знаете?
   — Еще бы не знать. Больно?
   — Было больно. Пантопон кололи.
   — Вот это зря. Смазывает картину…
   Затем я выяснил все обстоятельства. Корпусной ехал на машине по обстреливаемой дороге. Снаряд разорвался в нескольких метрах, и машину занесло в кювет. Водитель и прочие сопровождающие лица отделались легкими ушибами, но у самого вскоре начались сильные боли.
   — Логвинов послал самолет за Мстиславом Александровичем. Говорил я ему, чтоб не разводил паники. Что поделаешь — перестраховывается…
   Логвинов — мое начальство, я его терпеть не могу, но из чувства профессиональной солидарности разговора о перестраховке не поддерживаю и, чтоб переменить тему, говорю:
   — Давайте я вас все-таки пощупаю.
   — Ох, и так уж намяли. Зачем вам?
   — Чистая перестраховка. А то скажут потом: привезли больного, а начальник госпиталя его даже не посмотрел.
   Генеральский живот мне понравился — мускулистый, без лишних отложений. Никаких признаков травмы, кровоизлиянию взяться неоткуда.
   — А насчет аппендицита, — спрашиваю, — не было разговора?
   — Не помню. Кажется, был. А что?
   — А то, что у вас самый настоящий аппендицит. Ярко выраженный. И по-моему — на грани.
   — Короче. Что вы предлагаете?
   Я подумал и говорю:
   — Поверьте, я полон почтения к Мстиславу Александровичу и, если б речь шла о сложной операции, почел бы за честь подавать ему инструменты. Но стандартные операции я делаю чаще и, смею думать, не хуже. Опять же возьмите в расчет: под Новый год дивврача могут не найти, а если мы с вами дотянем до прободения…
   — Короче, — говорит мой будущий тесть. — К чему вы клоните?
   — А вот к чему: если нет такого правила, что оперировать вас может только равный по званию, мы с вами сейчас немножко помоемся…
   Тут охломон не выдержал и подал голос. Намекнул даже, что Катерина Флориановна будет недовольна. Но корпусной велел ему помолчать. Затем спросил, хмурясь:
   — Ну, и как это у вас делается? Под общим или под местным?
   — Под местным, конечно…
   — Тогда при одном условии.
   — Слушаю.
   — Что вы побреетесь. А то вид у вас больно разбойничий.
   Корпусной оказался с юмором — это мне совсем понравилось. Меньше чем через час девочки прикатили его ко мне в операционную, и я начал вводить ему новокаин по Вишневскому. В своем диагнозе я нисколько не сомневался, единственное, чего я не учел, было подлое поведение вражеской авиации. Такого налета не было с начала ноября. Когда потух свет, я не растерялся, подобные случаи у нас предусмотрены, но когда с потолка посыпалась штукатурка, я не на шутку струхнул. Прервать операцию я не мог, и швы пришлось накладывать под тентом, который держали над столом санитарки и прорвавшийся таки в операционную порученец. Корпусной вел себя прекрасно и даже пытался меня подбадривать, хотя вряд ли понимал, почему я нервничаю. А нервничал я потому, что при моих натянутых отношениях с Логвиновым не только прямая ошибка, но любое послеоперационное осложнение могло выйти мне боком, и я уже поругивал себя за авантюризм. Конечно, это было малодушием, и, когда все закончилось благополучно, я его уже стыдился. Генеральский отросток, сильно воспаленный и в самом деле грозивший перитонитом, я на всякий случай сунул в спирт — как отчетный документ.
   Ночь оперированный провел спокойно. А на следующее утро к госпиталю подкатила легковая машина, Логвинов и еще какой-то чин не нашего ведомства осторожненько, под локоток извлекли из нее Великого Хирурга и мою будущую тещу. Одновременно открылась передняя дверца, и на крыльцо выпорхнула эффектная девица в ловко сшитой поддевочке из генеральского сукна, мерлушковой папахе и шевровых сапожках. Девица мне сразу же не понравилась и своим военизированным нарядом, и тем, как, не дожидаясь старших, она первой ворвалась в госпиталь.
   Судьба моя решилась в течение получаса. Логвинова чуть не хватил инфаркт, и хорошо, что не хватил, потребовалась бы еще одна отдельная палата. Великий Хирург, осмотрев больного (то бишь раненого, больных мы не держим), объявил: операция произведена безупречно, а главное, чрезвычайно своевременно, и такие врачи, как я, делают честь возглавляемому доктором Логвиновым ведомству. На эту тему он распространялся с особым удовольствием, понимая, что его комплименты — нож острый для Логвинова, на которого сердился за бессмысленный вызов и испорченную новогоднюю встречу. Корпусной тоже расхваливал меня на все корки, ему нравилось, что он оперирован в солдатском госпитале рядовым врачом — это пахло фронтом и заставляло забывать о прозаическом отростке. Все остальное уже не имело значения. Логвинов, человек опытный, сразу смекнул: поскольку преступника из меня не получается, надо делать героя. К вечеру я был самым настоящим героем — все, что я говорил, было умно и все мои действия правильны.
   Моя будущая теща соорудила у одра больного импровизированную новогоднюю встречу. Я был тоже приглашен, но отказался, чтоб не обидеть своих сотрудников — они тоже собирались встречать. В другой ситуации отказ мог быть сочтен дерзостью, но поскольку я был героем дня, он меня только украсил. С меня взяли слово зайти хотя бы ненадолго, я зашел и был обласкан всеми, включая Логвинова. Он даже произнес в мою честь шутливый тост, из коего явствовало, что если б не длинный язык и не дурной характер, я бы мог стать человеком.
   Катерина Флориановна, еще красивая женщина явно дворянских кровей, была со мной мила, дочь поначалу тоже, а потом начала задирать. В другое время я сумел бы огрызнуться, но в тот вечер от меня все отскакивало, как от полированной поверхности, даже похвалы Великого Хирурга. На Лиду же я вообще не смотрел, хотя посмотреть было на что: золотистая блондинка, на щеках прелестные ямочки. Из скрещения крепкой простонародной стати отца с материнской рафинированностью получился любопытный гибрид. Но мне было не до гибридов. Была тревога за Бету, были тяжелые раненые, была огромная усталость.
   На другой день, наговорив мне на прощанье много лестных слов, Великий Хирург улетел, а еще через три дня пришла санитарная машина за корпусным комиссаром.
   Ко дню Красной Армии я получил свой первый орден — Красную Звезду. С этого дня моя военная карьера круто пошла на подъем. Меня уже никто не называл кошкорезом, наоборот, принято было говорить, что у меня золотые руки. Список моих достижений рос. Я ампутировал ногу командиру соседней дивизии, а другую ногу, принадлежавшую заехавшему на наш участок фронта журналисту, несмотря на реальную угрозу сепсиса, мне удалось спасти, и нам обоим повезло — журналист поныне здравствует, стал известным писателем и прихрамывает только из кокетства. К концу войны я был полковником, четырежды орденоносцем и главным хирургом фронта.
   Сказалось ли на моих успехах нежданное благоволение высокого начальства? В то время сама постановка вопроса показалась бы мне оскорбительной. Сегодня я смотрю трезвее. Не в моем характере что-либо выпрашивать, но если вспомнить, сколько боевых заслуг и даже настоящих подвигов в сутолоке военных будней остаются незамеченными и неотмеченными, то надо признать — мне везло, я всегда был в поле зрения.
   Пока шла позиционная война, мы с моим будущим тестем изредка встречались. По службе мы почти не сталкивались, но когда наступало затишье, Василий Данилович присылал за мной Виталия, и мы проводили вечер вместе, иногда вдвоем, иногда в узкой компании. Среди этих людей я единственный был в невысоком звании и поначалу держался настороже. Я сразу отклонил отеческое "ты", проскользнувшее у Василия Даниловича, сделал я это не грубо, и он не обиделся. Кажется, он в самом деле хорошо ко мне относился, ему даже нравилось иметь собеседника, которого не гипнотизирует блеск его литых генеральских погон. Будь я его подчиненным, это могло ему в конце концов разонравиться, но я был врач, да еще хирург, болезнь костей не разбирает, на операционный стол в мундире не ляжешь, в моем обществе он отдыхал от повседневного общения с людьми, приученными не возражать. Мне с ним тоже было всегда интересно — он был умен, любил посмеяться, а при случае мог порассказать такое, о чем в сводках не пишут. Жил Василий Данилович скромно, скучал без жены и дочери и при первой возможности вызывал их к себе на побывку. Удавалось это не часто, и за все время я видел обеих не больше трех раз. Встречи эти не оставили у меня сколько-нибудь глубокого впечатления, мать была со мной неизменно ласкова, дочь тоже, хотя иногда говорила дерзости. На мой взгляд, она была неглупа, но слишком избалована, даже войну она воспринимала как-то чересчур празднично, я никогда не слышал от нее ничего такого, что говорили в те тяжелые времена все жены и матери, хотя сама она была и женой и матерью, у нее был маленький сын, отданный на попечение незамужних теток, и странный муж — необыкновенно засекреченный товарищ, не то строитель, не то конструктор, всегда пребывающий в длительной командировке на востоке страны. Скажи мне кто-нибудь тогда, что я женюсь на Лидии Васильевне, я рассмеялся бы ему в лицо, и даже элементарная мысль о возможности романа со свежей и, по общему признанию, привлекательной женщиной если и посещала меня, то в той вяловатой форме, в какой беспринципное мужское воображение откликается на появление любой особи женского пола, если она не стара и не слишком уродлива.
   Сорок четвертый был весь в движении, войска с боями уходили на запад, медицина стала на колеса, я надолго потерял из виду Василия Даниловича и почти совсем забыл Лидию Васильевну.
   В Берлин я попал примерно через неделю после капитуляции рейха, когда быт побежденной столицы уже несколько устоялся. Ожесточение и испуг первых дней рассеялись, и в огромном полуразрушенном городе возникла атмосфера несколько даже легкомысленная, победители наслаждались победой, побежденные тоже по-своему отдыхали. Советские комендатуры установили свои порядки, и население города легко — во всяком случае, по видимости — приспособилось к этим порядкам, сказалась вошедшая в плоть и кровь привычка к подчинению. Работы мне, впрочем, хватало — в таком большом городе, как Берлин, редкий день обходится без происшествий. Особенно много хлопот доставляли лихие водители. Ездили наши орлы только на предельной скорости, ни о каких правилах движения не думали, считалось особенным шиком остановить машину не у тротуара, а вплотную к подъезду. В этой сумасшедшей езде и во вспыхивавшей по временам безобидной стрельбе — палили в воздух или по выставленным в ряд пустым бутылкам — сказывалась понятная всякому воевавшему человеку жажда разрядки. У нас в восточной части города порядки были построже, и любители сильных ощущений отправлялись обычно в западные районы Шарлоттенбург и Вильмерсдорф, где с разрешения местных комендатур открылись летние кафе с подачей жидкого кофе и безалкогольного пива, а чуть позже в Вильмерсдорфе зажглись огни настоящего кабаре под зазывным названием "Фемина", правда, без кухни, но с коктейлями, танцами и специфической для этого рода заведений эстрадой. Здесь до поздней ночи роились самые неожиданные персонажи: американские солдаты — белые и негры, — французские и греческие партизаны, испанцы и югославы, заходили и наши офицеры. Немцев, кроме кельнеров, я там не видел, зато немок — без числа и на все вкусы. Насколько я могу судить, профессионалок среди них почти не было, в большинстве это были изголодавшиеся девки из трудовых семей, изголодавшиеся и в прямом смысле, но еще больше по мужскому обществу, яркому свету, танцам и развлечениям. В победителях их привлекало обаяние могущества, так завязывались скороспелые связи, не бескорыстные, но и без принуждения, с видимостью свободного выбора; знаю несколько случаев, когда они перерастали в настоящие сердечные привязанности, особенно со стороны девиц, на которых производили ошеломляющее впечатление широта и добродушие наших парней.
   В то время Берлин еще не был поделен. Не было политической границы, но географическая очень чувствовалась, чтобы попасть из восточного пролетарского Берлина в западный, нужно было проехать через разгромленный и безлюдный центр, мимо стертой с лица земли Унтер-ден-Линден и превращенных в руины гигантских универмагов Фридрихштрассе, по кое-как расчищенной от осыпей и завалов узкой, извилистой, похожей на горную тропу дороге. У меня не было ни времени, ни охоты часто проделывать это путешествие, но однажды я все-таки поехал и вовек его не забуду — даже днем в ясную погоду меня не оставляло ощущение жути, не страха, а именно жути, могильного холода, исходившего от этих нагретых солнцем руин. А на обратном пути зрелище было и вовсе инфернальное, ночной мрак скрыл все, что еще сохраняло геометрические формы и тем самым напоминало о присутствии человека, красноватый свет луны падал на чудовищное нагромождение скал, между скалами чернели ущелья, где терялся свет наших фар.
   Моя часть, или, как тогда принято было называть, "хозяйство", расположилась в Карлсхорсте, одном из восточных пригородов Берлина, а сам я устроился поблизости, у некой фрау Марты Кюн, вдовы чиновника, жившей вместе со взрослой дочерью в типичном для этих мест двухэтажном домике, крошечном, но с претензией на респектабельность, с кованой оградой и внушительными каменными ступенями, ведущими от глухой калитки к дубовой парадной двери, где на бронзовой пластинке замысловатой готической вязью было вырезано: "Д-р Э.Кюн". Мне был отведен докторский кабинет. Судя по висевшей над громоздким кожаным диваном свадебной фотографии, доктор был самым заурядным буршем с малоинтеллигентной и притом весьма надменной физиономией. Фрау Марта, костлявая дама лет пятидесяти, тоже, вероятно, когда-то умела быть надменной, я видел ее только льстивой. Меня она неизменно величала "герр оберст", хотя прекрасно знала, что я врач. Я отдавал ей часть своего пайка, за это она по утрам поила меня настоящим кофе со свежими булочками. Дочь я видел редко, она сутками пропадала в Вильмерсдорфе у подруг, и мать нисколько не беспокоилась. Вопреки моему книжному представлению о немецких девушках Маргот Кюн была тоненькая брюнетка, юркая, как ящерица. К восемнадцати годам эта Гретхен третьего рейха сложилась в законченную потаскушку, бесстыдную и холодно-деловитую. В первый же день нашего знакомства она открыто предложила себя, пользуясь для этого принятым в заведениях типа "Фемина" международным жаргоном: "Айн бисхен амюземент папа-мама, ферштейн?" И когда я сухо отшутился, сразу потеряла ко мне всякий интерес. Отвращение мое еще усилилось после того, как мой шофер Борис, парень дошлый и всезнающий, со смехом поделился со мной полученной откуда-то информацией: "Девка с перцем и заводная на всякие штуки, только тискать не дает, говорит, от этого грудь портится, а я себя для мужа берегу".
   Я работал с утра до ночи, жил анахоретом, не ездил развлекаться в Вильмерсдорф, терзался отсутствием писем от Беты и все-таки не был защищен от носившихся в воздухе флюидов. Нечувствительный к грубым соблазнам, я был переполнен неясным ожиданием. Оно-то меня и подвело.
   Был воскресный вечер. Все мои подчиненные на законном основании разбрелись кто куда, и я при всем желании не смог выдумать себе никакого дела. Я не пошел ужинать и, стянув с себя сапоги, залег на кожаный диван доктора Кюна с пудовым томом "Geschlacht und Charakter"* Отто Вейнингера, очень скучным сочинением, которым некогда зачитывались интеллигентные россияне. Свет вскоре погас, идти к фрау Марте за лампой я поленился, и меня уже клонило в сон, когда скрипнула дверь и мне в глаза ударил луч электрического фонарика. Я приготовился было отругать фрау Кюн за неприятную манеру входить без стука, но за ее спиной мне послышалось шушуканье, это мог быть кто-то из штаба или из госпиталя, я промолчал и дал фрау Марте возможность отрапортовать, что герр оберста желают видеть фрау обер-лейтенант и еще какая-то дама. Фрау обер-лейтенант вошла и оказалась Лией Гельфанд, переводчицей разведотдела. Лия была свойская баба, компанейская и острая на язык, мы с ней иногда перешучивались в штабной столовой, но ко мне она никогда не заходила и ее визит меня несколько озадачил. Вторая женщина, тоже в военном плаще, но без погон, на полголовы выше маленькой Лии, держалась в тени.
   ______________
   * "Пол и характер" (нем.).
   — Смотрите, док, — сказала Лия, — кого я вам привела!
   Она отобрала фонарик у фрау Кюн, это был намек. Хозяйка с явной неохотой удалилась, а незнакомка сделала шаг вперед. Она сдернула берет, я увидел золотистые волосы и все-таки не сразу узнал Лиду — слишком неожиданным было ее появление в немецком городе Берлине.
   — Вот видишь, Лейка, — сказал смеющийся голос. — Я же тебе говорила: не надо к нему идти. Этот зазнавшийся подонок меня даже не узнает.
   Черт меня знает почему, но мне сразу стало весело. Наверно, я чего-то ждал, и вот оно, это что-то, произошло. Я сунул ноги в тапочки и засуетился. Вытащил из чемодана неприкосновенный запас — португальские сардины, шоколад и бутылку коллекционного вина. Пока я открывал банки и откупоривал бутылку, женщины все время смеялись и что-то наперебой рассказывали. Как я понял, Лида прилетела в командировку от какого-то журнала, случайно встретила Лию, которую знала еще со школы, и Лия надоумила ее посоветоваться со мной насчет временного жилья. Все это было правдой меньше чем наполовину, командировку, конечно, соорудил папа, а устроить Лиду на постой Лия могла и без меня, но все это мелков вранье не имело значения рядом с той неоспоримой правдой, что Лида в Берлине, искренне рада встрече и что сегодня непременно произойдут какие-то предвидимые неожиданности. Мне не хотелось идти к фрау Кюн за посудой, мы ужинали по-студенчески, одна вилка на троих, но очень весело, и я уже знал: когда будет допито вино, Лия наверняка вскочит и скажет что-нибудь вроде: "Господи, что же я делаю, начальство с меня шкуру спустит…" — заведомое вранье, ибо в выходной день начальство прекрасно обходится без переводчиков. Однако она все же вскочила, сказала все почти слово в слово, помахала нам рукой и убежала, и мы остались наедине, не только не ощущая неловкости, но в радостном убеждении, что все идет так, как и должно идти.
   Нас разбудило солнце. Фрау Кюн, верная своему обычаю входить без стука, увидев на подушке две головы, не повела и бровью. Вероятно, если б она увидела три, было бы то же самое, имея такую дочку, как Маргот, можно привыкнуть ко всему. Единственное, что она произнесла, было "цвай каффе?". Это был не столько вопрос, сколько раздумье — откуда взять еще одну булочку. После чего она удалилась, а мы, очень мало смущенные, побежали умываться. Затем мы пили кофе все с тем же ощущением своей молодости и свободы от условностей, с каким вчера ужинали, и расстались до обеда. Всю первую половину дня я занимался своими обычными делами, о Лиде почти не думал, если же вспоминал, то с радостным чувством, похожим на удивление, и без всяких низменных опасений. Опасения впервые вкрались в мою душу, когда мы вчетвером — Лида, я, Лия и сопровождавший ее очень милый майор с каким-то ученым значком, вероятно, то самое грозное начальство, имевшее обыкновение спускать с нее шкуру, — заняли угловой столик в штабной столовой. Появление эффектной блондинки, дочери известного человека, не могло остаться незамеченным, и к концу обеда я уже понимал, что если мы в течение недели будем обедать и ужинать за одним столом, это несомненно вызовет разговоры. Пересуды меня сравнительно мало беспокоили, но я впервые задумался о возможных последствиях. Достаточно Лиде еще раз переночевать у меня, как фрау Кюн начнет величать ее Frau Oberstin, а Лия приведет к нам своего майора как в семейный дом.
   Но есть области, где женщины несомненно умнее мужчин, пока я раздумывал, как бы поделикатнее избежать совместного ужина в столовой, Лида будто бы между прочим объявила, что договорилась с соседкой фрау Кюн о полном пансионе, а завтра на рассвете уезжает на несколько дней в летную часть. Это сразу развернуло на сто восемьдесят градусов весь ход моих мыслей, я думал уже не о том, как избавиться, а о том, как удержать. После обеда Лида сразу исчезла и ужинать в столовую не пришла. Вернувшись домой, я был даже несколько раздосадован; где живет соседка, приютившая Лиду, я не знал, а спрашивать у фрау Кюн не хотел. Поэтому я угрюмо залег на докторский диван с постылым Вейнингером, ученый немец быстро вогнал меня в зевоту, и я уже задремывал, когда за окном раздался треск, похожий на короткую автоматную очередь. Я подбежал к окну и в сгустившихся сумерках разглядел Лиду. Она стояла посредине узкой гравийной мостовой и смеялась. Заметив меня, она бросила на землю приготовленную горсть камешков и помахала мне рукой. Я спустился вниз, с тем чтоб тут же увести ее к себе, но она ухватила меня за руку и, смеясь, потащила за собой.
   Лидина хозяйка оказалась старой девой, но тоже без предрассудков. Об ее девстве я заключил по тому, что в отличие от фрау Кюн ее надо было называть фрейлейн. В уютной светелке под крышей фрейлейн Тильман мы затворились до рассвета, и рассвет наступил раньше, чем нам хотелось. Было бы преувеличением сказать, что мы не ложились, но не спали мы ни минуты, а когда нас стало клонить ко сну, с улицы донеслось осторожное тявканье клаксона — прикатила машина из той самой летной части, куда собралась ехать Лида. Мы вышли вместе, но у калитки Лида быстро коснулась губами моей щеки и проскользнула вперед. Стоя за оградой, я слышал, как прошуршали по гравию ее шаги и хлопнула железная дверца.
   В этот день я впервые за всю свою практику отменил утреннюю операцию.
   Все последующие дни я прожил со смутным чувством, в котором при желании можно было различить и самодовольство и раскаяние. Для меня по-прежнему существовала только одна женщина — Бета, но Бета была далеко, где-то на другой планете, и разделяли нас не только сотни километров и пограничные заставы, но и прожитые врозь годы.
   А Лида была близко. Она тоже была с другой планеты, но вот сумела же преодолеть все барьеры и, хотя прямо об этом не говорилось, сделала это для меня. На той планете я был в лучшем случае равнодушен к Лиде, здесь ей удалось разом разрушить сложившееся у меня предубеждение, я был ошеломлен силой и искренностью чувства, которого не добивался и ничем не заслужил. Отплатить за него можно было только абсолютной честностью, и я решил при следующем свидании дать понять, что я не свободен. Три дня — Лида собиралась пробыть у летчиков три дня — я был тверд. На четвертый соскучился и даже приревновал к воображаемому командиру эскадрильи, из-за которого Лида задержалась на лишний день, на пятый меня уже сотрясало нетерпение. Приехала она только к вечеру пятого дня, довольная, оживленная, и снова бросила горсть камешков в мое окно.
   Лида провела в Берлине еще около недели и за все эти дни не дала мне никакого повода для тревоги или беспокойства. Решающее объяснение оставалось в резерве на случай, если б Лида попыталась покуситься на мою суверенность, но ее вел верный инстинкт. Вероятно, ей очень хотелось, чтоб я показал ей образцовый госпиталь, повозил по городу, а затем посидел с ней в каком-нибудь кабачке вроде "Фемины", однако она ни разу не заикнулась о своих желаниях, в Вильмерсдорф и в Потсдам ездила с Лией и ее разведчиками, возвращалась всякий раз в праздничном настроении, и меня уже тогда поражала ее способность видеть весь мир через призму собственных настроений. После победного ликования первых дней для большинства людей уже наступили будни, обнажившие тяжкие страдания, которые принесла война и побежденным и победителям. Лида всего этого не видела, ей было хорошо, и она не понимала, как в эти дни кому-нибудь может быть плохо. В таком расположении духа она была очень мила и, не прилагая к тому никаких усилий, очаровала всех, даже бравую потаскушку Маргот. С Маргот Лида с удовольствием болтала на невозможном франко-англо-немецком сленге, а потом, смеясь, допытывалась у меня, не согрешил ли я с прелестной фрейлейн Кюн, и была даже как будто разочарована, уверившись в моем целомудрии. Конечно, это была игра, уже тогда я не сомневался, что Лида ревнива, но в то время ей нравилось быть необременительно-легкой и женственно-покорной, она была на все согласна и всем довольна, на все мои вопросы отвечала "как хочешь" или "как скажешь", а иногда молча целовала мне руку, с улыбкой, конечно, и вроде как в шутку, но меня это трогало, руку мне, помнится, никто не целовал, если не считать пожилой немки, у которой я ампутировал голень. Женщина, столь же своенравная, как Бета, смотрела на меня глазами влюбленной ученицы, глазами Ольги — мне это льстило. Была ли это только игра? Не думаю. Жизненный опыт говорит мне, что абсолютная неискренность так же редка, как абсолютная искренность. Большинство эгоистических поступков делается с видимостью убеждения в их общественной полезности и нравственной допустимости. Природа вообще, а человеческая в частности, почти не знает явлений, которые существовали бы в беспримесном, химически чистом виде. Будь искренность лишена градаций, была бы невозможна актерская игра и сильно затруднено повседневное человеческое общение. Я и раньше замечал: у натур деспотических время от времени возникает потребность кому-то подчиниться, в каждом деспоте непременно сидит глубоко запрятанный раб. Весьма возможно, что кротость моей будущей жены не была рассчитанной. Тем не менее она оказалась куда действеннее и неотразимее, чем нажим или самая изощренная дипломатия.