Страница:
Мой дом самый высокий и самый красивый в микрорайоне. Дом построен в форме буквы П, вход в квартиры только со двора, по фасаду расположены магазины и бытовой комбинат. Наш управляющий Фрол Кузьмич более всего гордится тем, что вверенный ему дом держит в районе первое место по наглядной агитации. И в самом деле, такого количества транспарантов, плакатов и стендов на душу населения я не видел больше нигде. Всю торцовую часть дома занимает гигантский плакат, призывающий граждан подписываться на газеты и журналы. Нет квартиры, куда бы почта не доставляла газеты, но в теплое время года пенсионеры, составляющие у нас значительную прослойку, предпочитают толпиться вокруг установленных в середине двора газетных стендов. Это и понятно: можно не только почитать, но и обсудить. Стараниями Фрола трижды в году выпускается машинописная стенгазета "За здоровый быт" с яркими заголовками и вырезанными из "Огонька" цветными картинками.
Когда я поселился в доме, у меня была единственная мечта: затвориться в башне из слоновой кости и привлекать к своей особе как можно меньше общественного внимания. Но башня из слоновой кости ничуть не большая реальность, чем воздушный замок, меня знают все, и я знаю многих. Теперь я не жалею об этом, дом стал для меня продолжением лаборатории и рабочей моделью, в лаборатории я могу наблюдать возрастные изменения только на животных, здесь я вижу их на людях. Конечно, никаких плановых исследований я в доме не провожу, но именно здесь, а не в лаборатории у меня возникли некоторые еще требующие подтверждения мысли о взаимосвязи между физиологическим процессом старения и высшей нервной деятельностью. Взаимосвязь эту изучать на подопытных животных затруднительно, поскольку вторая сигнальная система у них отсутствует, ставить опыты на человеке и вовсе невозможно. Получается порочный круг, из которого еще надо искать выход. Не могу сказать, что я люблю свой дом так же, как Институт, у меня нет к нему цельного отношения, одни люди мне нравятся, другие неприятны, но я часто, особенно ночью, когда мне не спится, думаю и о тех и о других.
В день похорон Успенского я выхожу из дому рано. Накануне я получил от Беты телеграмму с просьбой приехать в Институт до объявленного часа и понял: предстоит разговор. Прошедшую ночь я почти не спал, но вялости не чувствую, наоборот, моя восприимчивость обострена. Спускаюсь на седьмой этаж и вызываю лифт. Кабина всплывает, я берусь за ручку шахтной двери. Одновременно за спиной у меня щелкает дверной замок, и по астматическому дыханию я понимаю, что на площадку вышел Мясников. Этот человек — бич всего дома и мой личный враг. Наша вражда лишена всякой реальной основы, помнится, с год назад он явился ко мне с какими-то фантастическими претензиями, стал угрожать, и я захлопнул дверь перед его носом. С тех пор он не раз пытался вызвать меня на скандал, все эти попытки я пресекал без особого труда, но должен признаться, что само существование этого человека где-то вблизи — меня утомляет. Его неприязнь еще обострилась с того случая, когда я купировал у него тяжелый приступ астмы. Я давно бы забыл об этой небольшой услуге, но он мне ее не прощает. Смешно, но всякий раз, выходя из своей квартиры, я готовлю себя к возможности встречи с Мясниковым, чтоб по рассеянности не поздороваться, а иметь то жестко-отчужденное выражение лица, которое удерживает его в рамках приличия.
Итак, Мясников дышит у меня за спиной. Поскольку он не просит меня подождать, пока он запрет свою дверь, я вправе уехать без него. Но это было бы демонстрацией и дало бы Мясникову основание думать, что я его боюсь или, наоборот, задираю. Поэтому оставляю дверь кабины открытой, и он входит. Я предоставляю ему нажать кнопку первого этажа. Сделай я это сам, он немедленно заявил бы, что ему нужно на третий этаж — достаточный повод затеять сладостную для него свару. Мы спускаемся в молчании, по-моему, он даже задерживает дыхание, чтоб не радовать меня своей астмой. Я вижу его лицо в зеркале, оно было бы даже красиво, если б не нечистая лоснящаяся кожа и застывшая на лице презрительная гримаса. Мясников не стар, вероятно, моложе меня, и напоминает мне хорошую машину, попавшую в руки плохому хозяину, забывающему ее чистить и смазывать. Насколько мне известно, Мясников почти не пьет, истоки его агрессивности в чем-то другом. Иногда мне хочется зайти к нему и поговорить по душам, но вот лишнее доказательство, как сложно экспериментировать на людях: попробуй подойти к человеку, чья недоброжелательность так сильна, а при этом не имеет видимых причин. Всякий шаг к примирению он воспримет как слабость. Мы благополучно спускаемся. Из множества таких не поддающихся измерению микрораздражителей, бомбардирующих нашу нервную систему и наносящих микротравмы, рождается утомление.
Когда в нашу повседневную жизнь вторгается смерть, мы не перестаем замечать мелочи. Наоборот. Много раз, участвуя в похоронах людей, в том числе людей мне близких, я замечал, что мое зрение обостряется, а память удерживает множество деталей. Это объяснимо, изменяется не поле зрения, а его освещенность, одни мелочи приобретают неожиданную значительность, а другие, до сих пор неоправданно раздуваемые, осознаются в своих подлинных масштабах, то есть именно как мелочи. У друга моей юности Алешки Шутова было излюбленное выражение "все это чепуха и тлен по сравнению с вечностью". Сегодня я вспоминаю Алешкину поговорку и нахожу, что время от времени такое сравнение не только полезно, но и необходимо, оно возвращает нам способность видеть знакомое и привычное как бы впервые. Сегодня, стоя на площадке, я впервые вчитался в прикрепленный к двери шахты призыв: "Берегите лифт, он сохраняет здоровье и создает удобства". Конечно, я видел его раньше и считал безобидной фикцией, но только сегодня я разглядел толщину железа и добротность покрывающей его эмали, мысленно представил тонны проката, истраченные на то, чтоб донести до жителей большого города эту банальную и не очень грамотно выраженную истину. Вряд ли созерцание подобной вывески способствует продлению жизни лифта, умному она не нужна, а дурак все равно сделает по-своему. И мне становится жаль тех людей, которые тратят время на изготовление ненужных вещей. Неверно, что время — деньги. Время — это жизнь. Деньги приходят и уходят, только время и жизнь нельзя повернуть вспять.
Во двор я спускаюсь в тот благословенный час, когда машины, загружающие трюмы наших магазинов коробками, ящиками и бидонами, уже отгрохотали и еще не выползли на двор пенсионеры, чтоб предаться ненавистной мне игре в домино. Во дворе меня по-военному приветствует наш управдом Фрол Трофеев. Настоящая фамилия его Трофимов, но всем жителям дома откуда-то известно, что в сорок пятом году Фрол был старшиной трофейной команды. С этим человеком у меня еще более сложные отношения, чем с Мясниковым, но по совсем другой причине — он меня обожает, мне же он и все его семейство глубоко противны. Почтение, которое чувствует ко мне Фрол, объясняется легко — он уважает во мне заслуженного фронтовика. Моя военная карьера закончилась в звании генерал-майора, его — в звании младшего лейтенанта, и еще неизвестно, кому было труднее взять рубеж — мне стать генералом или ему офицером. Человек он совершенно невежественный и, как большинство невежд, самоуверенный, то немногое, что он усвоил, кажется ему пределом человеческого знания. Я предвижу: сейчас Фрол попросит меня написать заметку о вреде пьянства для стенгазеты "За здоровый быт", и убыстряю шаги. Фрол предпочитает бороться с пьянством лозунгами и заметками, а в это время на глазах у всех погибает его собственный отец Кузьма Николаевич. Я часто вижу этого высохшего человечка в мятом пиджачке и засаленной кепочке. Он не шагает, а ползет, шаркая по асфальту жесткими кожемитовыми подошвами. Ему не так много лет, но он уже полностью изношен. Бывают такие старые ходики — они еще тикают, но в любой момент могут стать. Это тихий пьяница, одинаково безобидный, и во хмелю и в трезвом состоянии, в каковом он пребывает редко, только до открытия магазина. Когда я вижу Кузьму или жену Трофимова Капу, бесформенную в свои сорок лет крашеную блондинку, которая ходит по двору переваливаясь и может говорить только во весь голос, из-за ожирения пиано у нее отсутствует, во мне просыпается физиолог, я вспоминаю, какая прекрасная и надежная машина человеческий организм, и мне хочется крикнуть: безумцы, что вы с собой сделали? Не всякому дано превратить в светоносный факел вложенную в него при рождении божественную искру, но тело ваше такой же божественный дар, а во что вы его превратили? Женщина в сорок лет должна быть красивой и желанной, для этого нет нужды вытравлять волосы, чтоб они превращались в желтое сено, надо есть поменьше пирогов и побольше двигаться. А мужчина в шестьдесят, не воевавший и не особенно голодавший, должен бегать стометровку не дольше пятнадцати секунд, а не лакать отраву. Я уж не говорю о детях. У Трофимовых двое детей: Валюшка и Валерка. Валерке пятнадцать лет, но он уже выпивает. По вечерам, проходя под аркой, там, где стоят автоматные будки, я часто вижу его в компании двух или трех парней из нашего дома, они курят, пересмеиваются и изо всех сил стараются выглядеть опасными. Издали можно подумать, что это взрослые люди, но я-то знаю, что они еще щенки. И пьют они, эти щенки, страшную мерзость, какое-то "бiле мiцне" и отечественный вермут, пахнущий бытовой химией. Валюшке на год больше, и пока что ей не грозит судьба матери, она тонка, как зубочистка, и ест только то, что рекомендует женский журнал "Elle", а поскольку в нашем гастрономе нет ни спаржи, ни артишоков, она морит себя голодом. Мечта ее жизни стать манекенщицей или стюардессой на заграничной линии, для этой цели она изучает французский язык, хотя с моей точки зрения ей следовало бы приналечь на русский. Ни у Валерки, ни у Валюшки нет никаких книг, кроме учебников, да и к учебникам они относятся примерно так, как их дед к порожней водочной посуде. Эти благородные отпрыски служат прекрасной иллюстрацией явления, именуемого в науке акселерацией, и одновременно убедительным доказательством того, что акселерация сама по себе не такое благо, как кажется некоторым диссертантам. Скажи я все это Фролу, он наверняка ничего не поймет. Как человек самодовольный, он доволен и своей семьей, спохватится он только тогда, когда Валерку впервые заберут в милицию, а Валюшке надо будет делать аборт. Тогда он затрепыхается, забегает и будет покорно выслушивать любые нравоучения, а пока же стоит и пробовать мои рассуждения покажутся ему интеллигентскими фокусами, а кое-что в них, например упоминание о божественной искре, и вовсе сомнительным. Ибо, как доказано, бога нет.
Бедняга! Я и сам знаю, что бога нет.
Со всеми этими мыслями я пересекаю двор. Пока я иду, дорогу мне перебегает несколько кошек, в том числе одна или две черных. Кошек во дворе столько, что суеверному человеку лучше сразу покончить с собой. Благополучно выхожу на Унтер-ден-Линден. Это название носит не улица, а обсаженная чахлыми липками прямоугольная травянистая площадка, расположенная между торцовой частью нашего дома и ближайшей автобусной остановкой. Название, конечно, неофициальное. Площадка ежевесенне становится ареной ожесточенной борьбы. Борются две основные силы — домоуправление и состоящий из пенсионеров дворовый актив, с одной стороны, работающее население дома — с другой. Первые запрещают ходить по газону и требуют обходить площадку, вторые, завидев подходящий автобус, без зазрения совести пересекают ее по диагонали, и к середине лета от газона остается только два запыленных уголка. Борьба идет давно, сначала домоуправление действовало в духе наглядной агитации, установив на границах площадки колышки со скромным фанерным призывом: "По газону не ходить!" Следующим этапом была установка заградительных стоек, какие обычно ставятся при очистке крыш от снега и при производстве ремонтных работ. Затем последовательно были применены: проволока, правда не колючая и натянутая на небольшой высоте, но с наступлением темноты становившаяся опасной для жизни и здоровья граждан, низенький, крашенный в зеленую краску заборчик и как последнее слово техники — изгородь из окрашенных в классические цвета железнодорожных шлагбаумов тонких жердей. Все это не действует, работяги по-прежнему предпочитают поспешать к автобусу по гипотенузе, а не по катетам. Вероятно, разумнее было бы проложить по диагонали узенькую плиточную дорожку, но на такое умаление престижа своей власти Фрол Трофеев никогда не пойдет, и ходят слухи, что на соседнем с нами заводе фасонного литья будет заказана фигурная чугунная ограда.
Из чувства солидарности я тоже иду по диагонали. Автобус мне не нужен. С некоторых пор я признаю только два вида передвижения по городу — метро и пешее хождение. В редких случаях — такси. Нисколько не тоскую по утраченной казенной машине, еще меньше жалею о том, что не взвалил на себя тяжкий крест в виде собственной. Я люблю ходить, на ходу я размышляю на всякие отвлеченные темы, чего нельзя делать за рулем. Метро меня привлекает своей надежностью, его не приходится ждать. В метро люди меньше толкаются и реже грубят, чем в трамваях и автобусах. Стоя на эскалаторе, я тренирую свою наблюдательность. Эскалатор, подобно прокатному стану, выхватывает и формирует из бурлящего человеческого месива длинную и прямую, застывающую на глазах ленту. Люди подчиняются движению, не зависящему от их усилий, это минутный отдых воли. В этот момент они больше всего похожи на самих себя, они не позируют, не напрягаются и наиболее доступны для наблюдения. При встречном движении на каждого индивидуума приходятся считанные секунды, но для наметанного глаза это немало. В своем занятии я не одинок. Среди наблюдаемых, я замечаю, есть наблюдатели. Женщина в импортной вязаной кофточке не смотрит на лица. Она смотрит, кто как одет, и ревниво отмечает каждую кофточку, похожую на ее собственную. Нагловатый тип с ненасытными глазами бабника выхватывает из толпы только женщин и мгновенно классифицирует их по пятибалльной системе: старухи — ноль, уродины единица, пятерку он ставит редко и со знанием дела. Угрюмый старик в темном плаще и дымчатых очках — игрок и, как всякий игрок, суеверен. Он все время что-то подсчитывает и загадывает. Какие-то парни студенческого вида играют в своеобразный "блиц" — пытаются мгновенно определить профессию, национальность и прочие параметры проплывающих мимо них людей. Вероятно, будущие криминалисты или социологи.
Я тоже играю в эту игру, но по-другому. Я физиолог и потому прежде всего схватываю физиологический тип, моя специальность — возрастная физиология, и, скользя глазами по встречному потоку, я почти безошибочно угадываю возраст — подлинный, записанный в метрике. Попутно я отмечаю симптомы преждевременного старения и стараюсь угадать его причины нарушенный гормональный обмен, патологические роды, наследственная отягченность, неврозы… Причины условно делятся на физиологические и социальные, на практике их разделить почти невозможно, так тесно они переплетены. Один знакомый скульптор говорил мне, что с возрастом человеческие лица приобретают наибольшую выразительность. Здесь необходимо уточнение. Лицам пожилых людей свойственна некоторая застылость черт, и в способности выражать непосредственное ощущение они заметно уступают молодым. Зато они великолепно отражают прожитую жизнь и некоторые доминирующие свойства характера. Я считаю себя неплохим физиономистом, но помалкиваю об этом. Какой благодарный материал для Вдовина и его затаившихся комбатантов! Физиономист — значит, проповедник физиогномики, осужденной вместе с френологией как лженаука. Утверждать связь между внешностью человека и его характером — тут пахнет домброзианством, а это уже не просто лженаука, а лженаука буржуазная, от которой недалеко и до расизма. Вздор, никакой систематикой я не занимаюсь, просто я привык верить своему первому впечатлению. Изо всех видов живописи я больше всего люблю живопись портретную, вряд ли великие портретисты прошлого изучали досье своих натурщиков, они и так видели их насквозь. Бывает, конечно, обманчивая внешность, но гораздо реже, чем это принято думать, чаще всего человек похож на себя.
Я не был в Институте неделю и не узнал его. Еще в воротах увидел: парадная дверь распахнута настежь, вход стал как будто шире. Подойдя ближе, понял, что не ошибся, — отворена даже левая узенькая створка, не открывавшаяся на моей памяти никогда. Двор пуст, если не считать одинокого "пикапчика" с зеленым брезентовым верхом. Асфальт чист и влажен. От "пикапа" по влажному, как после мокрой уборки, асфальту тянется след из осыпавшейся хвои и мелких лепестков: пронесли венки. Освещенный только проникающим через открытую дверь дневным светом, пустой вестибюль напоминал придел какого-то собора. Белел в глубине благостный Илья Ильич Мечников, неразборчиво чернели фотографические лики отличников на доске Почета. Сходство еще довершалось тихой музыкой, доносившейся сквозь притворенные двери конференц-зала. Я прислушался. Кто-то играл на рояле, и играл хорошо. В том, что невидимый пианист играл Шопена, не могло быть сомнения, но пьеса показалась мне незнакомой, если я и слышал ее когда-либо, то очень давно, может быть в раннем детстве. После пьесы пианист сделал большую паузу, затем вновь заиграл, и я не сразу узнал известный всем и каждому похоронный марш Шопена. Впрочем, пианист исполнял не марш, а третью часть си-бемоль-минорной сонаты, гениальной и редко исполняемой именно потому, что третья маршеобразная часть уже давно оторвалась от нее и ведет самостоятельное существование как общечеловеческий символ мужественной скорби. Незнакомая пьеса была второй частью сонаты. Осторожна, стараясь не скрипнуть дверью, я пробрался в конференц-зал. То, что я увидел, меня поразило.
Двусветный зал был затемнен плотными шторами, как во время рефератов с диапозитивами. Вся середина зала освобождена от стульев, как для очередного бала, на месте остался только эпидиаскоп, отбрасывавший на экран увеличенный во много раз портрет Успенского, и я вздрогнул, узнав эту выцветшую любительскую карточку. На меня смотрел с экрана молодой, но уже начинающий седеть недавний военком эскадрона с тонкой шеей и очень светлыми бесстрашными глазами, такой, каким его не знала даже Бета, но хорошо помнил я. Под экраном на месте стала заседаний ученого совета стоял рояль, прекрасный инструмент, доставшийся Институту в наследство вместе с карельской березой, а за роялем сидел Лазарь Неменов, молодой пианист, бывавший в доме Успенского и на наших институтских вечерах. И только затем я увидел гроб, стоявший на задрапированной темной материей помосте впритык к тыльной стороне эпидиаскопа, сильная лампа, заключенная в щелястый и ребристый алюминиевый корпус, отбрасывала крупные, неправильной формы блики на подголовный валик и лоб покойного. В застывшей у изголовья неподвижной белой фигуре я не сразу узнал Антоневича. Когда я подошел, он не пошевелился. На лицо человека, лежавшего передо мной в гробу, я старался не смотреть, так неузнаваемо оно изменилось. Оно было изменчивым и в жизни, иногда я видел на нем отсвет того прежнего Паши, чья зыбкая тень переселилась на морщинистый экран. Сегодня оно было жестко-отчужденным, такое лицо у него бывало на заседаниях, когда говорили то, что ему не нравилось или не хотелось слышать.
Пока Лазарь играл, я думал о том, что в искусстве, так же как и в науке, бывают изобретения и открытия. Изобретения нарастают лавиной, открытия по-прежнему редки. Похоронный марш Шопена, конечно, не изобретение, а открытие. В его звуках уловлены какие-то общечеловеческие закономерности, иначе почему же он одинаково внятен и мне, и стоящему рядом со мной старику Антоневичу, и Лазарю, и еще миллионам людей на протяжении целого столетия? Конечно, никакая аналогия не может быть полной, если б Архимед или сэр Исаак Ньютон не сделали бы своих знаменитых открытий, их несомненно сделал бы кто-то другой, но не родись на свет Шопен, не было бы и си-бемоль-минорной сонаты, и это преисполняет меня несколько завистливым удивлением. Я подумал также, что Паша был из тех людей, кому по плечу открытия, он и стоял на пороге открытий, и помешала ему не смерть, а нечто, ворвавшееся в его жизнь гораздо раньше физической смерти и помешавшее ему полностью реализовать свои возможности. Он это знал и мучился. Мне вдруг вспомнились его слова о лампочке, которую надо беречь, и я с болью подумал, что объяснение лежит где-то рядом.
После третьей части Лазарь опять сделал паузу, я шепотом спросил Антоневича о Бете, и он также шепотом ответил, что Елизавета Игнатьевна "у яго". Я не понял, и он ворчливо пояснил:
— У яго — в кабинете.
В пустынном вестибюле я вижу своего сотрудника Виктора Пущина и радуюсь встрече. Виктор очень способный парень, мягко-настойчивый, терпеливый, щепетильно-добросовестный — прирожденный экспериментатор. Когда ни придешь в лабораторию, видишь его рыжеватый ежик, склонившийся над аппаратурой, сползающие к кончику веснушчатого носа сильные очки и подпертую языком, как у школьника во время диктанта, пухлую верхнюю губу. Нелегко догадаться, что этот ученый очкарик — опытный парашютист, на его счету около тридцати прыжков, в том числе несколько затяжных. Виктор и меня пытался втравить в это занятие, но меня оно не увлекло, прыгнул я всего один раз, только для того, чтоб доказать себе, что я это могу. О моем прыжке в Институте не знает ни одна душа, и это не единственная тайна, связывающая нас с Виктором. Несколько лет назад я сдуру поставил "на себе" — животные для этого дела не годились — довольно рискованный опыт, и Виктор мне ассистировал. Во время эксперимента мне стало дурно, и Виктор проявил восхитительное хладнокровие, сам оказал мне первую помощь и отвез домой, а главное, сделал это так, что, кроме нас двоих, об этом до сих пор никто не знает. Я отношусь к Виктору с нежностью, к которой примешивается некоторая доля раздражения. Корни этого раздражения неясны мне самому, из видимых причин я могу назвать только бороду, рыженькую рублевскую бородку на полудетском лице. Таким оно останется до старости. Все, что я могу сказать против бородатых, ничуть не умнее и не убедительнее того, что бояре петровских времен говорили о бритых, я прекрасно помню, что в сравнительно недавнее время бороды носили Сеченов, Павлов, Ухтомский, Чехов и Толстой и это не мешало им быть передовыми людьми своей эпохи. Так что, вернее всего, это самая обычная нетерпимость. Не религиозная, не политическая, а еще более широкая, всеобъемлющая, древняя как мир нетерпимость ко всему, что не я, вековая привычка рассматривать свой рост, цвет кожи, одежду, язык и способ мышления как общечеловеческий эталон. В своем неприятии Витиной бороды я мало чем отличаюсь от пенсионеров с нашего двора, донашивающих широкие брюки с обшлагами и провожающих носителей узких брюк взглядами, о которые можно споткнуться. Мы очень любим говорить "я бы на твоем месте…", но мы до ужаса не умеем себя ставить на место другого человека, только близость гроба делает нас терпимее, и я впервые начинаю понимать, что моя раздражительность носит отчетливо возрастной характер. До войны и даже еще во время войны я был твердо уверен, что знаю, чем дышат такие вот — до тридцати. Сегодня я в этом уже не так убежден. То есть я знаю, конечно, что наша институтская молодежь относится ко мне совсем не плохо, знаю также, что хотя я уже немолод и никогда не был хорош собой, еще нравлюсь кое-кому из шныряющих по нашим коридорам девчонок в белых, ловко обтягивающих бедра халатиках, и, смею думать, нравлюсь бескорыстно, однако расстояние, равное жизни целого поколения, разделяет нас невидимой, но труднопроницаемой преградой и, вероятно, только большая любовь, любовь, граничащая с чудом и столь же редкая, способна разрушить этот страшный барьер, гораздо более духовный, чем физический. С Виктором этот барьер менее ощутим, и все же он существует. Во время опытов мы с ним понимаем друг друга с полуслова, но в остальное время меня раздражает его неторопливость, не лень, а именно неторопливость человека, убежденного, что у него впереди еще много времени. Так что если вдуматься, кроме непонимания, в моем отношении к Виктору есть и доля зависти. А при всем при том мы нежно любим друг друга.
— Вдовин прикатил, — говорит Виктор самым равнодушным тоном. — Видели?
Равнодушие, конечно, деланное. Вдовина Виктор терпеть не может.
— Нет, не видел, — говорю я еще равнодушнее. — А что?
— Ничего. Любопытно.
— А по-моему, естественно. Через два часа здесь будет вся Москва и двунадесять языков.
Виктор мечет на меня из-под очков быстрый взгляд: придуриваешься или в самом деле не понимаешь? И деликатно переводит разговор на другие рельсы.
— Сердце? — спрашивает он.
— По-видимому.
— Плохо.
— Кому? Ему?
— Ему-то теперь что… Всем.
— А вы его любили, Витя?
Виктор задумывается.
— Не знаю.
Среди наших кандидатов наук Виктор один из самых знающих, но никто так часто не говорит "не знаю", и это меня умиляет. С тех пор как Вдовин защитил переписанную мной диссертацию, я ни разу не слышал от него, что он чего-то не знает.
— Почему, Витя?
— Не знаю. Уважал, конечно. И, признаться, побаивался. Когда боишься, хочется уговорить себя, будто любишь. Чтоб любить по-настоящему, надо хоть что-то знать кроме того, что знают все. Он ведь был для нас… (Запинка: хотел сказать "для нас, молодых", но постеснялся.) Не знаю, как вам лучше объяснить… Ну, как портрет.
Когда я поселился в доме, у меня была единственная мечта: затвориться в башне из слоновой кости и привлекать к своей особе как можно меньше общественного внимания. Но башня из слоновой кости ничуть не большая реальность, чем воздушный замок, меня знают все, и я знаю многих. Теперь я не жалею об этом, дом стал для меня продолжением лаборатории и рабочей моделью, в лаборатории я могу наблюдать возрастные изменения только на животных, здесь я вижу их на людях. Конечно, никаких плановых исследований я в доме не провожу, но именно здесь, а не в лаборатории у меня возникли некоторые еще требующие подтверждения мысли о взаимосвязи между физиологическим процессом старения и высшей нервной деятельностью. Взаимосвязь эту изучать на подопытных животных затруднительно, поскольку вторая сигнальная система у них отсутствует, ставить опыты на человеке и вовсе невозможно. Получается порочный круг, из которого еще надо искать выход. Не могу сказать, что я люблю свой дом так же, как Институт, у меня нет к нему цельного отношения, одни люди мне нравятся, другие неприятны, но я часто, особенно ночью, когда мне не спится, думаю и о тех и о других.
В день похорон Успенского я выхожу из дому рано. Накануне я получил от Беты телеграмму с просьбой приехать в Институт до объявленного часа и понял: предстоит разговор. Прошедшую ночь я почти не спал, но вялости не чувствую, наоборот, моя восприимчивость обострена. Спускаюсь на седьмой этаж и вызываю лифт. Кабина всплывает, я берусь за ручку шахтной двери. Одновременно за спиной у меня щелкает дверной замок, и по астматическому дыханию я понимаю, что на площадку вышел Мясников. Этот человек — бич всего дома и мой личный враг. Наша вражда лишена всякой реальной основы, помнится, с год назад он явился ко мне с какими-то фантастическими претензиями, стал угрожать, и я захлопнул дверь перед его носом. С тех пор он не раз пытался вызвать меня на скандал, все эти попытки я пресекал без особого труда, но должен признаться, что само существование этого человека где-то вблизи — меня утомляет. Его неприязнь еще обострилась с того случая, когда я купировал у него тяжелый приступ астмы. Я давно бы забыл об этой небольшой услуге, но он мне ее не прощает. Смешно, но всякий раз, выходя из своей квартиры, я готовлю себя к возможности встречи с Мясниковым, чтоб по рассеянности не поздороваться, а иметь то жестко-отчужденное выражение лица, которое удерживает его в рамках приличия.
Итак, Мясников дышит у меня за спиной. Поскольку он не просит меня подождать, пока он запрет свою дверь, я вправе уехать без него. Но это было бы демонстрацией и дало бы Мясникову основание думать, что я его боюсь или, наоборот, задираю. Поэтому оставляю дверь кабины открытой, и он входит. Я предоставляю ему нажать кнопку первого этажа. Сделай я это сам, он немедленно заявил бы, что ему нужно на третий этаж — достаточный повод затеять сладостную для него свару. Мы спускаемся в молчании, по-моему, он даже задерживает дыхание, чтоб не радовать меня своей астмой. Я вижу его лицо в зеркале, оно было бы даже красиво, если б не нечистая лоснящаяся кожа и застывшая на лице презрительная гримаса. Мясников не стар, вероятно, моложе меня, и напоминает мне хорошую машину, попавшую в руки плохому хозяину, забывающему ее чистить и смазывать. Насколько мне известно, Мясников почти не пьет, истоки его агрессивности в чем-то другом. Иногда мне хочется зайти к нему и поговорить по душам, но вот лишнее доказательство, как сложно экспериментировать на людях: попробуй подойти к человеку, чья недоброжелательность так сильна, а при этом не имеет видимых причин. Всякий шаг к примирению он воспримет как слабость. Мы благополучно спускаемся. Из множества таких не поддающихся измерению микрораздражителей, бомбардирующих нашу нервную систему и наносящих микротравмы, рождается утомление.
Когда в нашу повседневную жизнь вторгается смерть, мы не перестаем замечать мелочи. Наоборот. Много раз, участвуя в похоронах людей, в том числе людей мне близких, я замечал, что мое зрение обостряется, а память удерживает множество деталей. Это объяснимо, изменяется не поле зрения, а его освещенность, одни мелочи приобретают неожиданную значительность, а другие, до сих пор неоправданно раздуваемые, осознаются в своих подлинных масштабах, то есть именно как мелочи. У друга моей юности Алешки Шутова было излюбленное выражение "все это чепуха и тлен по сравнению с вечностью". Сегодня я вспоминаю Алешкину поговорку и нахожу, что время от времени такое сравнение не только полезно, но и необходимо, оно возвращает нам способность видеть знакомое и привычное как бы впервые. Сегодня, стоя на площадке, я впервые вчитался в прикрепленный к двери шахты призыв: "Берегите лифт, он сохраняет здоровье и создает удобства". Конечно, я видел его раньше и считал безобидной фикцией, но только сегодня я разглядел толщину железа и добротность покрывающей его эмали, мысленно представил тонны проката, истраченные на то, чтоб донести до жителей большого города эту банальную и не очень грамотно выраженную истину. Вряд ли созерцание подобной вывески способствует продлению жизни лифта, умному она не нужна, а дурак все равно сделает по-своему. И мне становится жаль тех людей, которые тратят время на изготовление ненужных вещей. Неверно, что время — деньги. Время — это жизнь. Деньги приходят и уходят, только время и жизнь нельзя повернуть вспять.
Во двор я спускаюсь в тот благословенный час, когда машины, загружающие трюмы наших магазинов коробками, ящиками и бидонами, уже отгрохотали и еще не выползли на двор пенсионеры, чтоб предаться ненавистной мне игре в домино. Во дворе меня по-военному приветствует наш управдом Фрол Трофеев. Настоящая фамилия его Трофимов, но всем жителям дома откуда-то известно, что в сорок пятом году Фрол был старшиной трофейной команды. С этим человеком у меня еще более сложные отношения, чем с Мясниковым, но по совсем другой причине — он меня обожает, мне же он и все его семейство глубоко противны. Почтение, которое чувствует ко мне Фрол, объясняется легко — он уважает во мне заслуженного фронтовика. Моя военная карьера закончилась в звании генерал-майора, его — в звании младшего лейтенанта, и еще неизвестно, кому было труднее взять рубеж — мне стать генералом или ему офицером. Человек он совершенно невежественный и, как большинство невежд, самоуверенный, то немногое, что он усвоил, кажется ему пределом человеческого знания. Я предвижу: сейчас Фрол попросит меня написать заметку о вреде пьянства для стенгазеты "За здоровый быт", и убыстряю шаги. Фрол предпочитает бороться с пьянством лозунгами и заметками, а в это время на глазах у всех погибает его собственный отец Кузьма Николаевич. Я часто вижу этого высохшего человечка в мятом пиджачке и засаленной кепочке. Он не шагает, а ползет, шаркая по асфальту жесткими кожемитовыми подошвами. Ему не так много лет, но он уже полностью изношен. Бывают такие старые ходики — они еще тикают, но в любой момент могут стать. Это тихий пьяница, одинаково безобидный, и во хмелю и в трезвом состоянии, в каковом он пребывает редко, только до открытия магазина. Когда я вижу Кузьму или жену Трофимова Капу, бесформенную в свои сорок лет крашеную блондинку, которая ходит по двору переваливаясь и может говорить только во весь голос, из-за ожирения пиано у нее отсутствует, во мне просыпается физиолог, я вспоминаю, какая прекрасная и надежная машина человеческий организм, и мне хочется крикнуть: безумцы, что вы с собой сделали? Не всякому дано превратить в светоносный факел вложенную в него при рождении божественную искру, но тело ваше такой же божественный дар, а во что вы его превратили? Женщина в сорок лет должна быть красивой и желанной, для этого нет нужды вытравлять волосы, чтоб они превращались в желтое сено, надо есть поменьше пирогов и побольше двигаться. А мужчина в шестьдесят, не воевавший и не особенно голодавший, должен бегать стометровку не дольше пятнадцати секунд, а не лакать отраву. Я уж не говорю о детях. У Трофимовых двое детей: Валюшка и Валерка. Валерке пятнадцать лет, но он уже выпивает. По вечерам, проходя под аркой, там, где стоят автоматные будки, я часто вижу его в компании двух или трех парней из нашего дома, они курят, пересмеиваются и изо всех сил стараются выглядеть опасными. Издали можно подумать, что это взрослые люди, но я-то знаю, что они еще щенки. И пьют они, эти щенки, страшную мерзость, какое-то "бiле мiцне" и отечественный вермут, пахнущий бытовой химией. Валюшке на год больше, и пока что ей не грозит судьба матери, она тонка, как зубочистка, и ест только то, что рекомендует женский журнал "Elle", а поскольку в нашем гастрономе нет ни спаржи, ни артишоков, она морит себя голодом. Мечта ее жизни стать манекенщицей или стюардессой на заграничной линии, для этой цели она изучает французский язык, хотя с моей точки зрения ей следовало бы приналечь на русский. Ни у Валерки, ни у Валюшки нет никаких книг, кроме учебников, да и к учебникам они относятся примерно так, как их дед к порожней водочной посуде. Эти благородные отпрыски служат прекрасной иллюстрацией явления, именуемого в науке акселерацией, и одновременно убедительным доказательством того, что акселерация сама по себе не такое благо, как кажется некоторым диссертантам. Скажи я все это Фролу, он наверняка ничего не поймет. Как человек самодовольный, он доволен и своей семьей, спохватится он только тогда, когда Валерку впервые заберут в милицию, а Валюшке надо будет делать аборт. Тогда он затрепыхается, забегает и будет покорно выслушивать любые нравоучения, а пока же стоит и пробовать мои рассуждения покажутся ему интеллигентскими фокусами, а кое-что в них, например упоминание о божественной искре, и вовсе сомнительным. Ибо, как доказано, бога нет.
Бедняга! Я и сам знаю, что бога нет.
Со всеми этими мыслями я пересекаю двор. Пока я иду, дорогу мне перебегает несколько кошек, в том числе одна или две черных. Кошек во дворе столько, что суеверному человеку лучше сразу покончить с собой. Благополучно выхожу на Унтер-ден-Линден. Это название носит не улица, а обсаженная чахлыми липками прямоугольная травянистая площадка, расположенная между торцовой частью нашего дома и ближайшей автобусной остановкой. Название, конечно, неофициальное. Площадка ежевесенне становится ареной ожесточенной борьбы. Борются две основные силы — домоуправление и состоящий из пенсионеров дворовый актив, с одной стороны, работающее население дома — с другой. Первые запрещают ходить по газону и требуют обходить площадку, вторые, завидев подходящий автобус, без зазрения совести пересекают ее по диагонали, и к середине лета от газона остается только два запыленных уголка. Борьба идет давно, сначала домоуправление действовало в духе наглядной агитации, установив на границах площадки колышки со скромным фанерным призывом: "По газону не ходить!" Следующим этапом была установка заградительных стоек, какие обычно ставятся при очистке крыш от снега и при производстве ремонтных работ. Затем последовательно были применены: проволока, правда не колючая и натянутая на небольшой высоте, но с наступлением темноты становившаяся опасной для жизни и здоровья граждан, низенький, крашенный в зеленую краску заборчик и как последнее слово техники — изгородь из окрашенных в классические цвета железнодорожных шлагбаумов тонких жердей. Все это не действует, работяги по-прежнему предпочитают поспешать к автобусу по гипотенузе, а не по катетам. Вероятно, разумнее было бы проложить по диагонали узенькую плиточную дорожку, но на такое умаление престижа своей власти Фрол Трофеев никогда не пойдет, и ходят слухи, что на соседнем с нами заводе фасонного литья будет заказана фигурная чугунная ограда.
Из чувства солидарности я тоже иду по диагонали. Автобус мне не нужен. С некоторых пор я признаю только два вида передвижения по городу — метро и пешее хождение. В редких случаях — такси. Нисколько не тоскую по утраченной казенной машине, еще меньше жалею о том, что не взвалил на себя тяжкий крест в виде собственной. Я люблю ходить, на ходу я размышляю на всякие отвлеченные темы, чего нельзя делать за рулем. Метро меня привлекает своей надежностью, его не приходится ждать. В метро люди меньше толкаются и реже грубят, чем в трамваях и автобусах. Стоя на эскалаторе, я тренирую свою наблюдательность. Эскалатор, подобно прокатному стану, выхватывает и формирует из бурлящего человеческого месива длинную и прямую, застывающую на глазах ленту. Люди подчиняются движению, не зависящему от их усилий, это минутный отдых воли. В этот момент они больше всего похожи на самих себя, они не позируют, не напрягаются и наиболее доступны для наблюдения. При встречном движении на каждого индивидуума приходятся считанные секунды, но для наметанного глаза это немало. В своем занятии я не одинок. Среди наблюдаемых, я замечаю, есть наблюдатели. Женщина в импортной вязаной кофточке не смотрит на лица. Она смотрит, кто как одет, и ревниво отмечает каждую кофточку, похожую на ее собственную. Нагловатый тип с ненасытными глазами бабника выхватывает из толпы только женщин и мгновенно классифицирует их по пятибалльной системе: старухи — ноль, уродины единица, пятерку он ставит редко и со знанием дела. Угрюмый старик в темном плаще и дымчатых очках — игрок и, как всякий игрок, суеверен. Он все время что-то подсчитывает и загадывает. Какие-то парни студенческого вида играют в своеобразный "блиц" — пытаются мгновенно определить профессию, национальность и прочие параметры проплывающих мимо них людей. Вероятно, будущие криминалисты или социологи.
Я тоже играю в эту игру, но по-другому. Я физиолог и потому прежде всего схватываю физиологический тип, моя специальность — возрастная физиология, и, скользя глазами по встречному потоку, я почти безошибочно угадываю возраст — подлинный, записанный в метрике. Попутно я отмечаю симптомы преждевременного старения и стараюсь угадать его причины нарушенный гормональный обмен, патологические роды, наследственная отягченность, неврозы… Причины условно делятся на физиологические и социальные, на практике их разделить почти невозможно, так тесно они переплетены. Один знакомый скульптор говорил мне, что с возрастом человеческие лица приобретают наибольшую выразительность. Здесь необходимо уточнение. Лицам пожилых людей свойственна некоторая застылость черт, и в способности выражать непосредственное ощущение они заметно уступают молодым. Зато они великолепно отражают прожитую жизнь и некоторые доминирующие свойства характера. Я считаю себя неплохим физиономистом, но помалкиваю об этом. Какой благодарный материал для Вдовина и его затаившихся комбатантов! Физиономист — значит, проповедник физиогномики, осужденной вместе с френологией как лженаука. Утверждать связь между внешностью человека и его характером — тут пахнет домброзианством, а это уже не просто лженаука, а лженаука буржуазная, от которой недалеко и до расизма. Вздор, никакой систематикой я не занимаюсь, просто я привык верить своему первому впечатлению. Изо всех видов живописи я больше всего люблю живопись портретную, вряд ли великие портретисты прошлого изучали досье своих натурщиков, они и так видели их насквозь. Бывает, конечно, обманчивая внешность, но гораздо реже, чем это принято думать, чаще всего человек похож на себя.
Я не был в Институте неделю и не узнал его. Еще в воротах увидел: парадная дверь распахнута настежь, вход стал как будто шире. Подойдя ближе, понял, что не ошибся, — отворена даже левая узенькая створка, не открывавшаяся на моей памяти никогда. Двор пуст, если не считать одинокого "пикапчика" с зеленым брезентовым верхом. Асфальт чист и влажен. От "пикапа" по влажному, как после мокрой уборки, асфальту тянется след из осыпавшейся хвои и мелких лепестков: пронесли венки. Освещенный только проникающим через открытую дверь дневным светом, пустой вестибюль напоминал придел какого-то собора. Белел в глубине благостный Илья Ильич Мечников, неразборчиво чернели фотографические лики отличников на доске Почета. Сходство еще довершалось тихой музыкой, доносившейся сквозь притворенные двери конференц-зала. Я прислушался. Кто-то играл на рояле, и играл хорошо. В том, что невидимый пианист играл Шопена, не могло быть сомнения, но пьеса показалась мне незнакомой, если я и слышал ее когда-либо, то очень давно, может быть в раннем детстве. После пьесы пианист сделал большую паузу, затем вновь заиграл, и я не сразу узнал известный всем и каждому похоронный марш Шопена. Впрочем, пианист исполнял не марш, а третью часть си-бемоль-минорной сонаты, гениальной и редко исполняемой именно потому, что третья маршеобразная часть уже давно оторвалась от нее и ведет самостоятельное существование как общечеловеческий символ мужественной скорби. Незнакомая пьеса была второй частью сонаты. Осторожна, стараясь не скрипнуть дверью, я пробрался в конференц-зал. То, что я увидел, меня поразило.
Двусветный зал был затемнен плотными шторами, как во время рефератов с диапозитивами. Вся середина зала освобождена от стульев, как для очередного бала, на месте остался только эпидиаскоп, отбрасывавший на экран увеличенный во много раз портрет Успенского, и я вздрогнул, узнав эту выцветшую любительскую карточку. На меня смотрел с экрана молодой, но уже начинающий седеть недавний военком эскадрона с тонкой шеей и очень светлыми бесстрашными глазами, такой, каким его не знала даже Бета, но хорошо помнил я. Под экраном на месте стала заседаний ученого совета стоял рояль, прекрасный инструмент, доставшийся Институту в наследство вместе с карельской березой, а за роялем сидел Лазарь Неменов, молодой пианист, бывавший в доме Успенского и на наших институтских вечерах. И только затем я увидел гроб, стоявший на задрапированной темной материей помосте впритык к тыльной стороне эпидиаскопа, сильная лампа, заключенная в щелястый и ребристый алюминиевый корпус, отбрасывала крупные, неправильной формы блики на подголовный валик и лоб покойного. В застывшей у изголовья неподвижной белой фигуре я не сразу узнал Антоневича. Когда я подошел, он не пошевелился. На лицо человека, лежавшего передо мной в гробу, я старался не смотреть, так неузнаваемо оно изменилось. Оно было изменчивым и в жизни, иногда я видел на нем отсвет того прежнего Паши, чья зыбкая тень переселилась на морщинистый экран. Сегодня оно было жестко-отчужденным, такое лицо у него бывало на заседаниях, когда говорили то, что ему не нравилось или не хотелось слышать.
Пока Лазарь играл, я думал о том, что в искусстве, так же как и в науке, бывают изобретения и открытия. Изобретения нарастают лавиной, открытия по-прежнему редки. Похоронный марш Шопена, конечно, не изобретение, а открытие. В его звуках уловлены какие-то общечеловеческие закономерности, иначе почему же он одинаково внятен и мне, и стоящему рядом со мной старику Антоневичу, и Лазарю, и еще миллионам людей на протяжении целого столетия? Конечно, никакая аналогия не может быть полной, если б Архимед или сэр Исаак Ньютон не сделали бы своих знаменитых открытий, их несомненно сделал бы кто-то другой, но не родись на свет Шопен, не было бы и си-бемоль-минорной сонаты, и это преисполняет меня несколько завистливым удивлением. Я подумал также, что Паша был из тех людей, кому по плечу открытия, он и стоял на пороге открытий, и помешала ему не смерть, а нечто, ворвавшееся в его жизнь гораздо раньше физической смерти и помешавшее ему полностью реализовать свои возможности. Он это знал и мучился. Мне вдруг вспомнились его слова о лампочке, которую надо беречь, и я с болью подумал, что объяснение лежит где-то рядом.
После третьей части Лазарь опять сделал паузу, я шепотом спросил Антоневича о Бете, и он также шепотом ответил, что Елизавета Игнатьевна "у яго". Я не понял, и он ворчливо пояснил:
— У яго — в кабинете.
В пустынном вестибюле я вижу своего сотрудника Виктора Пущина и радуюсь встрече. Виктор очень способный парень, мягко-настойчивый, терпеливый, щепетильно-добросовестный — прирожденный экспериментатор. Когда ни придешь в лабораторию, видишь его рыжеватый ежик, склонившийся над аппаратурой, сползающие к кончику веснушчатого носа сильные очки и подпертую языком, как у школьника во время диктанта, пухлую верхнюю губу. Нелегко догадаться, что этот ученый очкарик — опытный парашютист, на его счету около тридцати прыжков, в том числе несколько затяжных. Виктор и меня пытался втравить в это занятие, но меня оно не увлекло, прыгнул я всего один раз, только для того, чтоб доказать себе, что я это могу. О моем прыжке в Институте не знает ни одна душа, и это не единственная тайна, связывающая нас с Виктором. Несколько лет назад я сдуру поставил "на себе" — животные для этого дела не годились — довольно рискованный опыт, и Виктор мне ассистировал. Во время эксперимента мне стало дурно, и Виктор проявил восхитительное хладнокровие, сам оказал мне первую помощь и отвез домой, а главное, сделал это так, что, кроме нас двоих, об этом до сих пор никто не знает. Я отношусь к Виктору с нежностью, к которой примешивается некоторая доля раздражения. Корни этого раздражения неясны мне самому, из видимых причин я могу назвать только бороду, рыженькую рублевскую бородку на полудетском лице. Таким оно останется до старости. Все, что я могу сказать против бородатых, ничуть не умнее и не убедительнее того, что бояре петровских времен говорили о бритых, я прекрасно помню, что в сравнительно недавнее время бороды носили Сеченов, Павлов, Ухтомский, Чехов и Толстой и это не мешало им быть передовыми людьми своей эпохи. Так что, вернее всего, это самая обычная нетерпимость. Не религиозная, не политическая, а еще более широкая, всеобъемлющая, древняя как мир нетерпимость ко всему, что не я, вековая привычка рассматривать свой рост, цвет кожи, одежду, язык и способ мышления как общечеловеческий эталон. В своем неприятии Витиной бороды я мало чем отличаюсь от пенсионеров с нашего двора, донашивающих широкие брюки с обшлагами и провожающих носителей узких брюк взглядами, о которые можно споткнуться. Мы очень любим говорить "я бы на твоем месте…", но мы до ужаса не умеем себя ставить на место другого человека, только близость гроба делает нас терпимее, и я впервые начинаю понимать, что моя раздражительность носит отчетливо возрастной характер. До войны и даже еще во время войны я был твердо уверен, что знаю, чем дышат такие вот — до тридцати. Сегодня я в этом уже не так убежден. То есть я знаю, конечно, что наша институтская молодежь относится ко мне совсем не плохо, знаю также, что хотя я уже немолод и никогда не был хорош собой, еще нравлюсь кое-кому из шныряющих по нашим коридорам девчонок в белых, ловко обтягивающих бедра халатиках, и, смею думать, нравлюсь бескорыстно, однако расстояние, равное жизни целого поколения, разделяет нас невидимой, но труднопроницаемой преградой и, вероятно, только большая любовь, любовь, граничащая с чудом и столь же редкая, способна разрушить этот страшный барьер, гораздо более духовный, чем физический. С Виктором этот барьер менее ощутим, и все же он существует. Во время опытов мы с ним понимаем друг друга с полуслова, но в остальное время меня раздражает его неторопливость, не лень, а именно неторопливость человека, убежденного, что у него впереди еще много времени. Так что если вдуматься, кроме непонимания, в моем отношении к Виктору есть и доля зависти. А при всем при том мы нежно любим друг друга.
— Вдовин прикатил, — говорит Виктор самым равнодушным тоном. — Видели?
Равнодушие, конечно, деланное. Вдовина Виктор терпеть не может.
— Нет, не видел, — говорю я еще равнодушнее. — А что?
— Ничего. Любопытно.
— А по-моему, естественно. Через два часа здесь будет вся Москва и двунадесять языков.
Виктор мечет на меня из-под очков быстрый взгляд: придуриваешься или в самом деле не понимаешь? И деликатно переводит разговор на другие рельсы.
— Сердце? — спрашивает он.
— По-видимому.
— Плохо.
— Кому? Ему?
— Ему-то теперь что… Всем.
— А вы его любили, Витя?
Виктор задумывается.
— Не знаю.
Среди наших кандидатов наук Виктор один из самых знающих, но никто так часто не говорит "не знаю", и это меня умиляет. С тех пор как Вдовин защитил переписанную мной диссертацию, я ни разу не слышал от него, что он чего-то не знает.
— Почему, Витя?
— Не знаю. Уважал, конечно. И, признаться, побаивался. Когда боишься, хочется уговорить себя, будто любишь. Чтоб любить по-настоящему, надо хоть что-то знать кроме того, что знают все. Он ведь был для нас… (Запинка: хотел сказать "для нас, молодых", но постеснялся.) Не знаю, как вам лучше объяснить… Ну, как портрет.