Незавершенность наших отношений утомляла нас обоих, и в мае сорок первого года мы, не ставя никаких точек над "i", решили поехать вместе в Киев. Киев весной особенно хорош и заслуженно считается Меккой отечественной геронтологии. Я позаботился и о комфорте — двухместное купе в голубом экспрессе и люкс в "Континентале". Эта поездка должна была многое решить.
   Прежде чем голубой экспресс дошел до Малоярославца, мы уже крупно поссорились. Трудно поверить — я не помню повода. Вспомнить можно только то, что поддается логическому восстановлению, но логика тут была ни при чем. Помню только сжавшуюся в углу дивана, готовую к отпору Бету, враждебный блеск ее глаз и ни одного слова из того, что мы тогда наговорили. Ночь мы провели как посторонние люди, я спал не раздеваясь на верхней полке, а проснувшись, не застал Беты в купе — она курила в коридоре. В тот же день, не заходя в гостиницу, она вернулась в Москву, а через три дня вернулся и я — раньше по моим делам нельзя было — и, несмотря на то, что была моя очередь мириться, к Бете даже не подошел.
   Помирила нас только война. Узнав, что я еду на фронт, Бета прибежала ко мне, была нежна, как в лучшие наши дни, и все-таки наше последнее свидание оставило у меня чувство неудовлетворенности. Мне казалось, что любимых провожают на войну не так. Как — я не знал. Может быть, мне хотелось чуточку больше восхищения моим решением отказаться от брони, чуточку больше страха за мою жизнь. Не знаю. Не знал я и того, что месяцем позже Бета вступит в народное ополчение, станет телефонисткой в штабе полка, будет засыпана землей в обрушившемся блиндаже и только через полгода после тяжелой контузии вернется в Институт.
   Мы переписывались. Не очень регулярно, случались перерывы по два и даже по три месяца. Бета писала ласковые и даже чуточку покаянные письма, но каждый раз меня что-то в них ранило — то краткость, то отсутствие каких-то простых, но крайне необходимых мне слов вроде "жду, тоскую", каких-то обещаний. А затем наш фронт перешел в наступление и было уже не до обид. Переписка вновь оборвалась.
   О том, что Бета вышла замуж за Успенского, я прослышал в Берлине и сгоряча послал ей поздравительную телеграмму. Эта скверная телеграмма затерялась по дороге, за что я впоследствии не раз благодарил судьбу. Как нарочно именно в это время комендант Берлина генерал Берзарин предложил мне интересную работу по инспектированию госпиталей, и я ухватился за его предложение, чтобы подольше не возвращаться в Москву. В конце концов меня все-таки отозвали, и я с ходу дал согласие остаться в кадрах, а еще через полгода женился на хорошенькой женщине, дочери крупного военного деятеля, очень этого хотевшей и обладавшей множеством ненужных мне достоинств. Все это делалось с единственной целью — возвести между собой и Бетой тройной ряд проволочных заграждений. В Институт я даже не зашел.
   О том, что мне не следовало жениться и портить жизнь сразу двум людям, я догадался едва ли не на другой день после свадьбы. Я не оговорился, была настоящая свадьба, не церковная, конечно, а вполне современная, но от этого не менее глупая и томительная. Начать с того, что на свадьбе не было ни одного близкого мне человека, только сослуживцы тестя и подруги моей жены; невестой я ее не рискую назвать, потому что регистрация не внесла ничего нового в наши интимные отношения. Новым было другое: до свадьбы мы жили врозь, теперь нам предстояло жить вместе.
   Успенский явился на свадьбу незваный. Свадебный пир происходил на квартире моего тестя, в огромной гостиной, увешанной картинами батального содержания. К приходу Паши было уже порядочно выпито и все-таки скучновато. Паша ворвался как смерч, с охапкой обожженных первым заморозком красных кленовых веток из институтского сада, такой же ясноглазый и моложавый, как до войны, разве что седины стало больше, но она ему шла. Ворвался и сразу овладел застольем, как умел он один, самовластно, но никого не обижая, ему покорились самые солидные, самые важные из гостей, он заставлял их дружно хохотать, а затем вытащил из-за стола, повел к стоявшему в гостиной трофейному "Блютнеру" и наскоро сколотил мужской хор. Пели полузабытые солдатские и революционные песни, причем громче и вернее всех пел он сам, его левая рука извлекала из загрубевших глоток нечто стройное и задушевное, а правая самозабвенно отбивала маршевый такт, лицо Паши становилось то грозным, то печальным, очень светлые глаза мечтательно щурились и вдруг вспыхивали жестоким весельем. Презрев слабые протесты моей тещи, он распорядился убрать стулья и придвинуть пиршественные столы к стене, усадил одну из Лидиных подруг за пианино и вдохновенно дирижировал кадрилью, а затем под дружные аплодисменты собравшихся протанцевал с тещей мазурку. Теща моя танцевала мазурку еще на губернских балах, но откуда бывший красногвардеец, чьи ноги чаще шагали по глине, чем по натертому паркету, мог научиться этой скользящей дворцовой грации, для меня до сих пор загадка.
   Наконец наступили те предшествующие разъезду полчаса, когда усталые и отяжелевшие гости вновь возвращаются к столу, где уже засыпаны солью винные пятна и вместо остро пахнущих солений и копченостей расставлены никому не нужные жирные торты. Убедившись, что жена и теща разливают чай и на нас не смотрят, он схватил меня за локоть и оттер в полутемную переднюю.
   — Не валяй дурака, — сказал он сердито. — Почему ты не приходишь? Тебя все помнят, любят и будут рады. И Бета тоже.
   Конечно, он все знал. Умолчание было не в характере Беты. Знал, но не считал нужным объясняться. Меня это задело. Паша понял и засмеялся:
   — Поговорить о прошлом мы всегда успеем. А вот подумать о будущем надо не теряя времени. Пора перестать играть в солдатики.
   Вероятно, я поморщился. Паша опять засмеялся:
   — Извини. Я хотел сказать: все хорошо в свое время. Пока шла война, твое поведение делало тебе честь. Но война кончилась. Не собираешься же ты до конца своих дней оставаться полковником? — Он посмотрел мне прямо в глаза и вдруг захохотал. — Что? Хочешь быть генералом?
   Тут он как в воду глядел. Я уже был на генеральской должности, а к Новому году должно было подоспеть и звание.
   — Зачем тебе это? — сказал Паша. — Для солидности? Нам с тобой солидность ни к чему. Солидные у меня замы. Послушай меня, Леша… — Впервые за вечер он назвал меня по имени, и меня это тронуло. — Плюй на все и береги лампочку.
   — Какую лампочку? — спросил я, уже что-то понимая.
   — Ту, что внутри нас. — Он показал на грудь. — Пока она горит, мы будем двигать науку, заводить друзей, нравиться женщинам… Погаснет — и никакие лампасы тебя не спасут. Короче — ты в любой момент можешь получить обратно свою лабораторию. Черт с тобой, можешь совмещать. Баба Варя тебя подстрахует, затем подыщем тебе крепкого помощника, а твое дело — резать и ставить проблемы. Приходи. Кстати, увидишь еще одну женщину, которая будет тебе рада. Олю Шелепову. Она теперь работает у меня.
   Я обещал подумать. Паша вернулся в столовую, а когда я через минуту вошел вслед за ним, оказалось, что он исчез также внезапно, как и появился.

V. Средь шумного бала

   В последних числах декабря того же сорок пятого года я получил письмо от Петра Петровича Полонского. В чрезвычайно лестных выражениях, от имени и по поручению коллектива он приглашал меня в Институт на новогодний бал.
   Петр Петрович появился в нашем Институте, когда я был на фронте. До войны он заведовал кафедрой в каком-то периферийном вузе. Вуз этот эвакуировался на Урал. Жена Петра Петровича, в то время беременная, на Урал ехать не захотела и, будучи наделена от природы всесокрушающей энергией, добилась перевода в эшелон, увозивший наш Институт в областной среднеазиатский городок, сохранившийся в благодарной памяти эвакуантов под сокращенным названием "абад". В результате этих стремительных, но необдуманных действий семья в составе доктора биологических наук П.П.Полонского, его супруги Зои Романовны и двух дочерей, из коих одна, как любят выражаться наши ученые мужи, была еще в антенатальном периоде, оказалась на мели: в снятой за большие деньги семиметровой конуре, без работы и всяких средств к существованию. Кто-то надоумил Зою Романовну послать телеграмму Успенскому. Паша в то время подолгу обретался в Куйбышеве, куда перебралось большинство правительственных учреждений. Он рвался на фронт, а его не пускали. Петра Петровича Успенский знал разве что по фамилии, но отозвался немедленно: позвонил по ВЧ в обком с настоятельной просьбой оказать срочную материальную помощь известному ученому профессору Полонскому. Все остальные вопросы он обещал разрешить на месте по возвращении в "абад".
   В ожидании приезда Успенского Петр Петрович развил в городе бурную общественную деятельность. Он выступал в местном лектории, и его стали узнавать на улицах. Вернувшись, Паша со свойственной ему быстротой соображения сразу смекнул, что от исследовательской работы Петр Петрович давно отстал, зато он прямо создан, чтоб замещать директора Института во время его частых и продолжительных отлучек. Решение было мудрое. Пока Институт жил бивачной жизнью и основная задача руководства состояла в том, чтоб сохранить до лучших времен ценное оборудование и научные кадры, Петр Петрович был вполне на месте. Неизменно и ровно любезный, он никому ни в чем не отказывал, а если притом не всегда выполнял свои обещания, то как-то так, что на него не обижались. Он ладил со всеми, а на местные власти производил неотразимое впечатление своей бородой аксакала, вальяжными манерами и тем высоко ценимым на Востоке талантом ко всякого рода церемониалу, которого всегда недоставало мне. В этом отношении мы полностью сходились с Успенским, разница была только в том, что Паша как человек государственный лучше меня понимал необходимость ритуала и по достоинству оценил эти качества Петра Петровича. За два года эвакуации Успенский не провел в "абаде" и шести месяцев и, возвращаясь, неизменно находил сотрудников более или менее сытыми, склоки — улаженными, отношения с инстанциями — в самом превосходном состоянии. И хотя уже тогда злые языки называли Петра Петровича шляпой, которую оставляют в кресле в знак того, что место занято, большинство моих коллег и сейчас относится к нему лучше, чем к дельному и работящему Алмазову. Кто-то сказал: ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого, как вежливость. Очень верно.
   Письмо было более чем вежливое, и хотя в этот день нам с женой предстояло впервые отправиться в Кремль на встречу Нового года, мне остро захотелось хоть на час окунуться в милую моему сердцу атмосферу институтского праздника. Балами наши институтские вечера называются по традиции, отчасти потому, что происходят они не вечером, а сразу после работы, но еще больше потому, что торжественная часть у нас бывает краткой и необременительной, а основное время занимают живая газета, игры и танцы. Танцевали у нас в Институте все, и лучше всех сам Павел Дмитриевич Успенский, неизменно открывавший бал мазуркой в паре с кем-нибудь из юных лаборанток, и наши девчонки, для которых шимми и чарльстон были давно пройденным этапом, старательно разучивали па мазурки на случай, если их пригласит директор. Столь же традиционными были маленькие банкеты по лабораториям с мензурными стаканчиками вместо стопок и неизбежным красным винегретом в эмалированных ведрах. В каждой лаборатории были свои фирменные блюда и коронные номера, свои поэты и каламбуристы, свои милые обычаи и местного значения фольклор. Шло соревнование, и, скажу не хвастаясь, наша маленькая лаборатория блистала чаще других, она была самой молодой, самой дружной, самой веселой и изобретательной на развлечения, и даже представители старшего поколения, в том числе моя ближайшая помощница Варвара Владимировна Алеева, строгая и справедливая баба Варя, ни в чем не уступали молодежи. Чтоб руководить коллективом на отдыхе, необязательно обладать какими-то особыми талантами, важно не мешать тем, у кого они есть, и, бог свидетель, я не мешал никому.
   Незадолго до описываемых событий мне было присвоено звание генерал-майора медицинской службы, и для своего первого визита в Институт я надел новенькую генеральскую форму. Каюсь, острой необходимости в этом не было, но человек суетен, а форма мне шла, она добавляла к моей мальчиковатой внешности какую-то недостающую краску. Жена тоже настаивала на форме, но, как я теперь понимаю, по совсем другим причинам: ей хотелось, чтобы мои бывшие друзья воочию убедились, что теперь у меня совсем другая жизнь и я им больше не принадлежу. Ехать со мной жена отказалась, она готовилась к кремлевской встрече, но отправляясь в парикмахерскую, самолично довезла меня до ворот Института. Это был акт высокой лояльности.
   Я не был в Институте с лета сорок первого года и, войдя в ворота, неожиданно для себя неприлично разволновался. Говорят, старые боевые генералы любят пустить слезу, но я был генерал не старый и, несмотря на свои ордена, не такой уж боевой, появляться на люди в растрепанных чувствах мне не хотелось. К счастью, я был один, будь жена рядом, мое волнение несомненно было бы истолковано самым превратным образом. Перед женитьбой я имел глупость рассказать ей о Бете и Ольге, в чем очень скоро раскаялся. Вероятно, есть женщины, способные понимать чувства, которых сами не испытывают, но моя жена к ним не принадлежала. Единственной точкой отсчета и мерой вещей была для нее она сама.
   Я люблю наш Институт. Люблю его так, как любят женщину или родные края, не за что-нибудь одно, а целиком, безраздельно, со всем, что в нем есть, я не умею отделить тело от души, здание от людей, прошлое от будущего, успехи от неудач, я не испытываю слепого восторга перед нашими институтскими порядками, многое меня бесит и заставляет страдать, но какая же любовь не знает приступов бешенства и мук ревности?
   В давние времена к стойке ворот была прикреплена небольшая мраморная дощечка: "Городская усадьба конца XVIII века. Архитектор неизвестен". Автора проекта установить так и не удалось, и кто-то распорядился снять дощечку. У меня на этот счет особое мнение — на мой взгляд, здание надо охранять прежде всего потому, что оно прекрасно. Неизвестный архитектор строил ничуть не хуже Казакова или Баженова, и было бы только справедливо воздать ему в двадцатом веке недоданное в восемнадцатом. В этом здании все гармонично: и двухэтажная средняя часть с четырьмя небольшими полуколоннами, и несимметрично расположенный вход, и легкие, похожие на крытые галереи одноэтажные крылья с низенькими арочками, ведущими во внутренний двор, когда-то сад, где еще сохранилось несколько старых кленов и одичавших яблонь. В результате снятия дощечки Институт получил право достройки здания, однако же не вверх и не в стороны, а только вглубь, и теперь, если посмотреть на него с птичьего полета, оно должно напоминать распластанный на летном поле самолет, где фюзеляжем служит пристроенное с тыла перпендикулярно к крыльям длинное строение из серого бетона. Когда-то весь Институт со всеми лабораториями умещался в особняке, теперь там остались только кабинеты администрации и конференц-зал; лаборатории и мастерские отступили в глубь фюзеляжа, в длинные, освещенные лампами дневного света коридоры с одинаковыми, обитыми рыжим дерматином дверями по сторонам. На многих дверях стандартные картонки: "Не входите, идет опыт". Чем дальше по коридору, тем явственнее сладковатый запах морга, смесь из запахов так называемых субпродуктов, которыми кормят подопытных животных, и запаха самих животных, живых и мертвых, их крови и мочи. А в хвостовой части фюзеляжа помещается виварий, и летом сквозь открытые окна конференц-зала бывает слышен собачий лай.
   Была еще одна причина, мешавшая мне сразу войти. Я не был готов к встрече со старыми друзьями. Предстояло отвечать на вопросы, а может быть, и на упреки. Из письма Петра Петровича я понял, что Паша с Бетой где-то за границей, и это отчасти снимало напряжение, но был же еще Алешка, была баба Варя… Вернувшись из Берлина, я им даже не позвонил. Почему? До сих пор мне приходилось объяснять это только самому себе, и ответ находился с легкостью: новое дело, работа по десять — двенадцать часов в сутки, разъезды и командировки, включая вылет на Дальний Восток, войну с Японией, Корею, Дайрен, Порт-Артур… Ну и, конечно, самозащита — стремление возвести между собой и Институтом непроходимый барьер, стремление, к тому же подкрепленное затаенным недоброжелательством жены к моему прошлому, к Институту, к моим старым друзьям и привязанностям. Убедительно? Да. Простительно? Нет. То, что наедине с собой сходило за объяснение, на пороге Института выглядело как самый черствый эгоизм. И лучше уж не лезть к хорошим людям со своими доморощенными оправданиями, а положиться на их такт и великодушие.
   Прежде чем прийти к такому выводу, я дважды обошел внешний двор по припорошенной свежим снежком круговой аллее, то приближаясь, то удаляясь от ярко освещенных окон. Вряд ли меня видели, а если кто и видел, то не узнал. И только обретя внешний покой, взялся за медное кольцо у парадного подъезда.
   В вестибюле меня встретил старик Антоневич, и мы впервые за все время нашего знакомства расцеловались. Моя шинель не произвела на него никакого впечатления, явись я в горностаевой мантии, он точно так же выдал бы мне номерок. Как я и думал, старик не ездил в эвакуацию, а оставался охранять здание. Но мы не успели поговорить, меня сразу же окружили распорядители обоего пола, знакомые и незнакомые, и потащили в конференц-зал, где я оказался в центре внимания, дружеского у одних, любознательного у других, почти подобострастного у третьих. Замечено, что люди, вернувшиеся из эвакуации, где они честно работали на оборону, чувствуют что-то вроде вины перед фронтовиками, и я в своей военной форме и с внушительной колодочкой на груди казался настоящим героем. Петр Петрович почел своей приятной обязанностью (его собственные слова) представиться и пригласить меня в президиум. Кажется, я разговаривал с ним не очень внимательно, не из чванства, а потому что искал глазами Ольгу, я не видел ее много лет и боялся встречи — не то что боялся, а не хотел увидеть ее сильно изменившейся, подурневшей, озлобившейся. Сидя за длинным столом на возвышении, где не раз сиживал как член ученого совета, и слушая громкий, но тусклый голос Петра Петровича, я жадно разглядывал зал, вылавливая из полумрака знакомые лица и пытаясь понять по незнакомым происшедшие без меня изменения. Жену и старшую дочь Полонского я угадал мгновенно. Жену — по хозяйскому взгляду, сфокусированному на красном лице Аксакала. Это была чугунная блондинка атлетического сложения, отлично сохранившаяся для своих лет. Дочку — по сходству с отцом и матерью, и меня поразило, что черты таких видных и даже красивых людей, смешавшись, не пошли на пользу потомству. Девочка была не то чтоб нехороша собой, нет, природа явно намеревалась произвести на свет красавицу, но допустила брак. Девочка об этом не догадывалась, у нее была надменная осанка привыкшей к поклонению женщины, и на отца она смотрела тем же хозяйским взглядом. Так на собачьих выставках смотрят владельцы на своих псов-медалистов — гордо, ревниво и в то же время с чувством абсолютного превосходства.
   Я поискал глазами Алексея и бабу Варю. Их в зале не было, и я уже хотел спросить о них у соседа, когда в глубине зала приоткрылась дверь из ярко освещенного вестибюля и показалась женская фигура. Она была освещена ровно столько времени, сколько нужно, чтобы проскользнуть в зал и стать за колонну, но я успел узнать Ольгу.
   Если до того я лишь краем уха прислушивался к праздничному гулу, издаваемому Петром Петровичем, то с этой минуты я перестал его слышать совсем. К счастью, его речь уже шла к концу и вскоре он приступил к вручению премий и почетных грамот. Первым в списке был старик Антоневич. Петр Петрович долго тряс ему руку, но обнять не решился. Затем членам президиума было предложено занять оставленные для них места в первом ряду, стол разобрали, и возвышением завладел Илюша Славин со своим сатирическим ансамблем, носившим многообещающее название "Вскрытие покажет". Теперь от этого ансамбля мало что осталось, нет в Институте и самого Илюши, но тогда это было по-настоящему талантливо, и я почувствовал некоторую гордость оттого, что ядро ансамбля составляла молодежь из моей бывшей лаборатории. Илюша был новый аспирант, нам еще только предстояло познакомиться. С того вечера прошло больше десяти лет, многое забылось, но мне хорошо запомнился один номер — вполне невинная пародия, немало повредившая Илюше, когда решалась судьба его диссертации. Мне сразу понравился этот задорный чертенок с мордочкой неаполитанского мальчишки, яркоглазый и неулыбчивый. Илюша вел программу в образе хромого и косноязычного служителя из анатомички, он все время заикался и путал, в этих как бы нечаянных оговорках таилось страшное коварство. И на этот раз он вышел, смешно загребая ногой, в резиновом фартуке и белой шапочке, выйдя, он бесконечно долго с радостной ухмылкой разглядывал зрительный зал, было ясно, что он может удерживать на себе внимание зала столько, сколько хочет. Затем вздохнул и возвел глаза к потолку. На лице его отражалась мучительная работа мысли, он готовился произнести первую фразу. Фраза рождалась в тяжких потугах. Губы шевелились, кадык ходил как при глотании, казалось, слово вот-вот обретет критическую массу и сорвется с губ, но в последнее мгновение какой-то пустяк нарушил с таким трудом достигнутую сосредоточенность и попытка не состоялась. В зале засмеялись и захлопали. Илюша поднял руку, его глаза умоляли: тише, так легко нарушить творческий процесс. После этого он еще не меньше минуты под сдерживаемый смех зала ловил ускользающую мысль и наконец выдохнул:
   — Я н-не оратор…
   Досадливо отмахнулся от смеющихся людей и грустно пояснил:
   — Г-говорить не умею.
   Затем извлек из кармана свернутую в трубочку бумагу и бережно развернул.
   — Р-разрешите зачитать?
   — Читай! — крикнули из зала.
   Илюша колебался. В нем зрело новое решение:
   — Лучше я э-запою.
   Он мигнул аккомпаниатору и объявил:
   — К-композитор Чайковский. К-куплеты мосье Трипе.
   — Трике! — крикнул зычный голос.
   Илюша вздрогнул как от испуга. Посчитал на пальцах, как бы проверяя себя. И, проверив, печально подтвердил:
   — Трипе.
   Известные всем и каждому куплеты были забавно переделаны на злобу дня, но секрет их успеха заключался все же не в тексте, а в дьявольски уловленном сходстве между оперным Трике и почтенным Петром Петровичем с его торжественной жестикуляцией и выспренно-комплиментарной речью. Даже я, видевший Полонского первый раз в жизни, оценил меткость нанесенного удара, но мог ли я тогда предвидеть, что беззлобная насмешка Илюши навсегда вытеснит старое лестное прозвище Аксакал и отныне во всех кулуарных разговорах он будет именоваться не иначе как мосье Трипе. Обо всем этом я не слишком задумывался, потому что среди взрывов хохота мне два или три раза послышался негромкий, но очень ясный, по-девчоночьи звонкий смех Ольги — так радостно-доверчиво умела смеяться только она. И я решил, как только объявят перерыв, подойти к Оле и заговорить, даже если мне придется пробиваться сквозь отчужденность. Ольга была слишком горда, чтоб упрекать, и я не боялся упреков, но имел все основания ожидать холодности.
   Куплеты имели шумный успех, затем хор превратился в ученый совет, а Илюша изображал поочередно диссертанта, научного руководителя, двух официальных оппонентов и одного неофициального — подвыпившего паренька "из публики", единственного, кто дает диссертации трезвую оценку. Это была довольно злая пародия на наши защиты. Не дожидаясь конца, я встал и пошел к выходу с озабоченным лицом человека, вызванного по срочному делу. У двери я оглянулся. Ольги уже не было. Я пересек пустой вестибюль и вошел в приемную перед директорским кабинетом. Здесь явно готовились к приему знатных гостей, столик карельской березы был накрыт скатертью, Ольга и пожилая машинистка из методбюро расставляли парадные стопки из чешского стекла. Увидев меня, Ольга застыла, мне показалось даже, что она оперлась рукой на стол, чтоб не покачнуться, но это продолжалось секунду, она улыбнулась и подала мне руку.