Страница:
Ночь перед вылетом в Москву была опять бессонной, а на рассвете я отвез Лиду на Темпльгофский аэродром. Заготовленное объяснение так и не состоялось.
Через месяц Главсанупр отозвал меня в Москву.
Вызов застал меня врасплох. Будь я уверен, что вызывает Институт, я бы недолго раздумывал, но было гораздо больше оснований заподозрить здесь руку моего будущего тестя, и это мне не понравилось. В Берлине у меня не было будущего, это позволяло мне жить настоящим и не думать о завтрашнем дне. Время в чужом городе текло иначе, как на другой планете, и эта инопланетность моего существования меня в то время устраивала.
Я попытался отбиться, и мое берлинское начальство меня всячески поддерживало. Однако Москва оказалась сильнее, и после всех оттяжек тяжелогруженый "Дуглас" выбросил меня во Внуковском аэропорту, а случайный шофер отвез вместе с чемоданом и трофейным "телефункеном" прямо в Управление — я знал, что моя московская комната оккупирована соседями, и не собирался вступать в борьбу.
В Управлении я был немедленно принят на самом высшем уровне и еще до конца рабочего дня перевез свои пожитки в гостиницу, имея в кармане полный набор всякого рода ордеров и пропусков, а в перспективе весьма лестное назначение, от которого твердо решил отказаться.
Гостиница оказалась на редкость унылым учреждением. Сурового вида дежурная по этажу заставила меня подписать обязательство по первому требованию убраться из занимаемого мною номера и предупредила: все посещения только в дневное время, с разрешения администрации, с обязательной регистрацией в журнале. Только после этого мне был выдан ключ с номерной бляхой, пригодной для открывания бутылок. В номере пронзительно пахло мастикой для натирания полов.
Я отворил окно и, еще не распаковывая чемодана, набрал единственный сохранившийся в моей памяти номер, отсчитал десять длинных гудков, повесил трубку и через минуту повторил набор. Короткие гудки. Некто, подобно мне, звонил по этому номеру, следовательно, аппарат не был отключен. Это уже было кое-что. Во мне пробудилась настойчивость экспериментатора. Через три минуты я позвонил еще. Ответа нет. Еще раз. Занято. Еще. Опять занято. Еще и еще. Ага, значит, этот некто не только звонит, но и дозвонился. Теперь надо звонить все время, чтоб подошедший к аппарату не успел далеко уйти. Снова длинные гудки. И наконец: "Слушию…"
— Михал Фадеич?!
Старик узнал меня мгновенно:
— Леша, ты? Откуда?
— Из Берлина.
— Ладно, голову не морочь. Откуда говоришь?
— А! Из гостиницы. Ну что там у нас?
— Обыкновенно.
Старик был, как всегда, немногословен, но главное я из него вытянул: эвакуированные лаборатории возвращаются в три очереди, первая и вторая уже в Москве, третью ждут со дня на день.
— Павел Дмитриевич здесь?
— В понедельник будет.
— Где же он?
— В Барвихе. Отдохнуть поехали.
"Поехали"? На такой лакейский оборот старик был неспособен, и я похолодел:
— Кто поехал?
— Кто! Павел Дмитрич. С Лизаветой Игнатьевной.
Трубка не выпала из моих слабеющих рук, и мне удалось удовлетворительно закончить разговор: "Да, конечно, скоро появлюсь. Не знаю точно когда, но непременно… Нет, телефона у меня пока нет…"
Больше всего потрясают неожиданности, которых ждешь. Я не мог предвидеть этого двойного предательства — старшего друга и любимой женщины, — но в тот момент, когда старик, слегка запнувшись, произнес "поехали", у меня больше не было сомнений. Все становилось на свои места — и длительное молчание Беты и странное поведение Паши. В сорок втором Успенский против моей воли пытался вытащить меня с фронта, а когда война кончилась, не пошевелил пальцем, чтоб помочь мне поскорее демобилизоваться.
Я был оскорблен до глубины души. Мир рушился. Если самые близкие люди могли быть в заговоре против меня, верить нельзя никому. Решение было принято немедленно: в Институт ни ногой, завтра же, не откладывая в долгий ящик, явиться по начальству и выпросить назначение либо обратно в Берлин, либо — еще лучше — на Дальний Восток, где уже назревали события.
За четыре года войны я ни разу не вырвался в Москву и тем яростнее мечтал надеть когда-нибудь серый цивильный пиджак, пройтись по освещенным московским улицам, замешаться в толпу, перекусить в какой-нибудь забегаловке, а затем, вернувшись домой, набрать знакомые номера.
И вот я в Москве. Серый пиджак лежит на дне чемодана, перекусил я свиной тушенкой прямо из банки, а на улицу так и не вышел. На телефонный аппарат я смотрел со злобой. Это был крайне безобразный агрегат, похожий на кусок застывшего гудрона, тяжелый, квадратный, без единой радующей глаз обтекаемой линии, сделанный, как говаривал друг моей юности Алешка Шутов, без любви к человечеству. Трубка формой и тяжестью напоминала гантель, ей было неудобно лежать на контактах, а людям еще неудобнее прикладывать ее к уху. Аппарат терпеть не мог, чтоб его переносили с места на место, он норовил выскользнуть из рук и ударить по ноге, а дырочки в диске были прорезаны так, что в них застревал палец. Конструировал его, вероятно, какой-нибудь угрюмый мизантроп, презирающий телефонную болтовню. По такому аппарату не хотелось разговаривать, и мне даже в голову не приходило, что он может зазвонить. Однако он зазвонил. Звонок у него, как я и предполагал, был громкий и резкий. Берясь за трубку, я был почти уверен, что это звонит дежурная по этажу с каким-нибудь вздором. И вдруг услышал голос Великого Хирурга.
Мстислав Александрович был, как всегда, изысканно любезен. Он только что узнал, где я остановился, и был бы рад выпить вместе со мной чаю с домашним печеньем, а попутно обсудить кое-какие проблемы, представляющие взаимный интерес. Если у меня нет других планов…
Великий Хирург жил, а впрочем, живет и сейчас, в одном из многочисленных переулков между Арбатом и Пречистенкой, в доме, построенном, судя по фасаду, в начале века. Я поднялся по широкой лестнице на второй этаж, нажал кнопку старинного звонка, и на меня сразу пахнуло памятной еще по детским воспоминаниям старой Москвой. Звонок залился уютной трелью, и за дверью началось шевеление и беготня, послышались женские и, как мне показалось, детские голоса. Дверь открыл сам хозяин. На нем были брюки с лампасами и уютная домашняя курточка поверх накрахмаленной рубашки с одноцветным галстуком. Он впустил меня в заставленную шкафами большую полутемную переднюю и помог снять плащ, сделал он это так непринужденно, что я, отнюдь не приученный, к тому, чтоб генерал-лейтенанты оказывали подобные услуги полковникам, не нашел в себе решимости сопротивляться. В передней мы были одни, но можно было поручиться, что из-за шкафов и прикрывающих двери портьер на меня смотрит не одна пара любопытных глаз. Затем Великий Хирург провел меня в очень просторную комнату, где стоял накрытый стол. Комната, по всей видимости, служила гостиной — войдя, я увидел большой рояль, а на крышке рояля и на оклеенных темными обоями стенах множество фотографических портретов, все на паспарту, в рамках или в окантовке, и когда Великий Хирург, извинившись, вышел, чтоб распорядиться по хозяйству, я в одиночестве принял этот парад знаменитостей. Многих я знал в лицо, здесь были маршалы в парадной форме и старые большевики, известные писатели, музыканты, и балерины, и просто красивые женщины, и все они на разные лады заверяли дорогого и высокоталантливого в неизменной дружбе и глубочайшем уважении. Я подумал, что если не все, то многие из них в разное время стояли перед Великим Хирургом, придерживая подбородком задранную рубашку и поеживаясь от холодного прикосновения его длинных и жестких пальцев. Вернувшись, хозяин застал меня за рассматриванием автографов и каким-то чудом угадал мои мысли.
— Да, пациенты, — сказал он, смеясь. — Такая наша жизнь. Пациенты становятся друзьями, а друзья рано или поздно пациентами. И самыми трудными для нас.
Затем Великий Хирург усадил меня в глубокое кресло, сел напротив и признался: нарочно пригласил пораньше, чтоб переговорить о деле. Суть же дела такова: и мой вызов и сделанное мне предложение — результат его настойчивых рекомендаций, он просит меня извинить некоторую бесцеремонность вмешательства, но ни в коем случае не отказываться от предложенной мне новой и перспективной должности. Дело даже не в том, что на этом посту я довольно скоро получу генеральские погоны, а в том, что на этом месте нужен не мясник, а настоящий ученый-физиолог. Далее в чрезвычайно лестных выражениях он, Великий Хирург, дал мне понять, что следит за моими успехами с того самого дня, когда я так блестяще избавил его от необходимости оперировать доброго знакомого.
Высказав все это, Великий Хирург задал несколько вопросов о Берлине, а затем как бы невзначай спросил, встречался ли я последнее время с Василием Даниловичем, и выразил надежду, что мне доставит удовольствие повидать своего бывшего пациента и его милейшую половину. Тут только я заметил, что стол накрыт на шестерых.
Не знаю, удалось ли мне скрыть от Мстислава Александровича свое замешательство. Может быть, удалось, а может быть, наоборот — Великому Хирургу удалось скрыть от меня, что он его заметил, во всяком случае разговор благополучно перешел на нейтральные темы, вернее, говорил хозяин, а я в это время пытался угадать, кто же, кроме нас четверых, сядет с нами за стол. Жена? Женат ли он и какая у него жена? А кто шестой? Неужели Лида?
Как выяснилось, я ничего не угадал. Прозвенел звонок, за стеной началось шевеление, и хозяин заторопился навстречу гостям. Прислушиваясь к доносившимся из передней голосам, я понял, что гостей по меньшей мере четверо, на секунду мне послышался голос Лиды, но тут же все голоса перекрыл могучий жизнерадостный бас, не узнать его было невозможно. С профессором Григорием Борисовичем Ледогоровым у меня были самые добрые отношения, но видеть его мне совсем не хотелось, он близко знал Успенского, если не он, то его жена непременно заговорит о Бете.
К счастью, все обошлось. И мои будущие beaux-parents* и Ледогоровы после первых приветствий заговорили о взрыве атомной бомбы над японским портом Хиросима, об этом событии я ничего не знал и оценил не сразу. А затем мы сели за стол, и, начиная с первого произнесенного хозяином тоста, разговор шел только о моем возвращении, о моих прошлых успехах и блестящем будущем. Катерина Флориановна очень мило рассказала Ледогоровым уже ставшую легендой и обросшую многими неизвестными мне деталями историю с аппендицитом, а Великий Хирург поведал собравшимся о сделанном мне предложении и моих сомнениях, и тогда раскрасневшийся после первой рюмки Ледогоров закричал, что будь у него в руках такой божий дар, как у меня, он никогда не посмел бы зарывать его в землю, а наука от меня не уйдет, наукой можно заниматься везде.
______________
* родители жены.
Я слушал и помалкивал. Мое поведение было легко принять за скромность, хотя это было только равнодушием. И, вероятно, именно поэтому на меня было легко повлиять. Пятеро милых и доброжелательных людей говорили мне, чтоб я не валял дурака, и мне казалось, что маршалы и балерины тоже участвуют в разговоре, поражаясь, как может какой-то полковник медслужбы отказываться от столь блестящей перспективы. Несомненно, все, что говорилось тогда, как-то откладывалось в моем сознании, но слушал я невнимательно. Почему-то больше всего занимало меня отсутствие за столом членов семьи или иных домочадцев. Судя по сервировке стола и ухоженному виду Великого Хирурга, он не был замшелым холостяком, а скорее баловнем, однако распоряжался за столом он сам, и только раза два возникали в дверях какие-то фигуры без речей, они что-то приносили и уносили, не переступая порога. Меня хозяин усадил рядом с моей будущей тещей, не спросить о здоровье Лиды было по меньшей мере неприлично, и я спросил. Катерина Флориановна ответила, что Лидуська, слава богу, здорова, много работает, довольна поездкой и бесконечно благодарна мне за помощь в выполнении ее миссии. Благодарность я принял, хотя, честно говоря, за две недели так и не разобрался, в чем заключалась ее берлинская миссия.
— Впрочем, — добавила с тонкой улыбкой моя будущая теща, — она скажет вам все это сама.
И впрямь когда ужин кончился и был подан чай с домашним печеньем, прозвенел звоночек, в квартире зашебаршились, хозяин устремился в переднюю и через минуту вернулся со смеющейся и еще похорошевшей Лидой в умопомрачительном шоферском наряде. Снять свои доспехи Лида отказалась, есть и пить тоже, приехала она, по ее словам, из гостей, где нарочно не пила ни капли, чтоб отвезти своих дорогих родителей домой. Однако, уступая мягким уговорам хозяина и зычным протестам Ледогорова, присела и просидела с четверть часа. Со мной Лида поздоровалась естественно и дружелюбно, и мы заговорили как ни в чем не бывало. Но через четверть часа она решительно поднялась и заявила: если дорогие родители желают оставаться, пусть вызывают казенную машину, она же поклялась вернуться к друзьям. Василий Данилович подмигнул жене, и гости стали прощаться. Взять с собой Ледогоровых Лида не могла, в машине было всего четыре места, поэтому так же естественно и неотвратимо, как наша встреча, четвертым оказался я.
— Лида, — сказала мать. — Только, умоляю, без фокусов. А то мы уйдем пешком.
У подъезда стоял маленький "опелек", явно трофейный, вроде тех, в каких мы раскатывали по Берлину. Василий Данилович по привычке всех руководящих деятелей сел впереди, а мы с Катериной Флориановной устроились сзади и всю дорогу дружески болтали. Лида вела машину, как заправский шофер, спокойно и расчетливо, без рывков.
— Ты скоро? — спросила мать, выходя из машины.
— Нет, отвезу Олега Антоновича и поеду обратно к Маше. И если выпью хоть рюмку, то заночую.
Мы распрощались. Высадив родителей, Лида резко рванула с места, и машина понеслась по пустынному Садовому кольцу на предельной скорости в направлении, прямо противоположном от моей гостиницы. Когда мы миновали поворотный знак, я зашевелился на своем сиденье.
— Вы что — торопитесь? — спросила Лида, не поворачивая головы.
— Нет.
— Тогда давайте прокатимся. Хоть вы и не захотели показать мне Берлин, я не злопамятна и покажу вам Москву.
Мы пролетели по Крымскому мосту, нырнули в полутемные, похожие на аллеи улицы и взлетели на просторную площадку. На этой площадке Лида закатила крутой вираж совершенно в стиле берлинских лихачей, со скрежетом осадила машину в полуметре от бетонного парапета, затянула ручной тормоз и выскочила наружу. За ней, растирая затекшую ногу, вылез и я. Я давно не был на Ленинских горах и не очень ясно представлял себе, в какой точке мы находимся. Перед нами и под нами лежала ночная Москва, не слишком ярко освещенная, но и не затемненная, Москва мирная, будничная, изрезанная двойным световым пунктиром магистральных улиц и проспектов, мягко мерцающая, подернутая дымкой на окраинах и вблизи вокзалов. Медленно ползли рубиновые бусинки стоп-сигналов, изредка вспыхивали белые иголочки фар, искрили токоприемники троллейбусов, где-то в северной части города, выпуская клубы рыжего, подсвеченного с земли дыма, бежал паровоз. Смотреть на это было приятно и грустно, и я стоял у парапета со щемящим ощущением полной отрешенности. Это был мой город, в нем я прожил всю свою сознательную жизнь, любил и знал, как знают немногие, но вот прошло четыре года, и я — приезжий, у меня есть в этом городе знакомые, коллеги, сослуживцы, пожалуй, даже друзья, они будут рады со мной увидеться, но никто меня не ждал и не ждет так страстно, как ждут ушедших на войну матери и жены. Никто, кроме, может быть…
Я обернулся и посмотрел на Лиду. Она стояла боком ко мне и рассеянно вертела цепочку с ключами. Вид у нее был скорее равнодушный, но за равнодушием угадывалось ожидание. Я обнял ее за плечи, и она прижалась ко мне. Так мы простояли несколько минут, а затем быстро пошли к машине. На этот раз я сел рядом. Развернув машину, она сказала:
— К тебе, конечно, нельзя?
Это не был вопрос, скорее констатация. Я вспомнил свою этажную даму и понял, что под ее взглядом нелегко провести к себе женщину даже днем.
Когда мы в ожидании зеленого света стояли на безлюдном перекрестке, я спросил:
— Ты, кажется, собиралась к какой-то Маше?
Лида усмехнулась:
— Мы и едем к Маше.
Мне совсем не хотелось ехать в чужую компанию, но я промолчал и, как выяснилось, правильно сделал.
Маша жила поблизости в одном из замоскворецких переулков. Дом был старый, обшарпанный. Лида завела машину во двор, мы поднялись по крутой, пахнущей кошками черной лестнице на второй этаж и при помощи ключа проникли в темную кухню. Светилось лампадным светом слюдяное окошечко в одной из выстроившихся в ряд керосинок, свет падал на свисающую со стола резиновую грелку и выбитый кафельный пол. В коридоре, где была уж совсем непроглядная тьма, Лида уверенно нашла нужную дверь, щелкнул ключ, и мы вошли в длинную и узкую комнату. Через единственное окно проникал свет от уличного фонаря, и, прежде чем Лида включила лампу, я уже понял, кто такая Маша. Наверняка одинокая женщина, Лидина сверстница или чуть постарше, интеллигентная и беспорядочная, славная баба, у которой можно попросить ключ от комнаты, не вдаваясь в объяснения. Затейливая лампа, вся из трубок и шарниров, такие я видел у чертежников, уютно освещала изголовье тахты, гору разноцветных диванных подушек, большого плюшевого пса и небрежно брошенный томик стихов. Чья-то невидимая рука позаботилась о нас — на тахте лежала стопочка чистого белья, а на тумбочке стоял кувшин с морсом. А дальше все было как у фрау Кюн и у фрейлейн Тильман, только еще накаленнее, без того ощущения инопланетности, которое оставалось от наших встреч в Берлине. Берлинские ночи были реальностью, но это была другая реальность, от нее, казалось, можно было проснуться, она не вступала в противоречие с моей московской реальностью, с ней она просто не пересекалась. Здесь все — таинственные шорохи за стеной и в коридоре, игра бликов и теней на потолке, редкое шуршание пролетающих мимо машин и потрескивание троллейбусных проводов, все напоминало, что я здесь, на этой планете, в этом городе, где мне предстоит начинать жизнь заново. Мы почти не говорили, во всяком случае, ничего такого, что могло бы представлять общественный интерес. Под утро я задремал, а очнувшись, не сразу понял, где нахожусь. Лида тоже открыла глаза и, охнув, потянулась к тумбочке за своими часиками.
— Скоро придет Маша? — спросил я.
— Маша-то не придет. Но лучше убраться пораньше, пока не проснулись соседи.
От умывания пришлось отказаться, от чаепития тоже. Дрожа от утреннего холода, мы наспех восстановили в комнате статус-кво, долго прислушивались к коридорной тишине и, наконец решившись, выскользнули из комнаты и осторожно заглянули в еще безмолвный кухонный цех. Одна из керосинок, кажется та самая, светилась, пламя коптило, дребезжала крышка стоявшего на ней чайника. Я хотел прикрутить фитиль, но Лида утащила меня на лестницу.
По дороге к гостинице мы не сказали и десяти слов. Но когда машина остановилась у подъезда, я понял, что разойтись в молчании было бы просто неприлично.
— Ты куда теперь? — спросил я исключительно для того, чтоб что-то сказать.
— Домой, конечно.
— Где твой Борис? Как всегда, в командировке?
— Нет, дома.
— Дома?
Вероятно, интонация у меня была почти испуганная. Лида взглянула на меня и усмехнулась:
— Я его не обманываю.
— Не хотел бы я быть на его месте.
Признаюсь, это было неудачно. Лида взглянула на меня и расхохоталась:
— Ну, знаешь… Ты наглец.
Смутившись, я спросил:
— Записать тебе мой номер телефона?
Она ответила с великолепным презрением:
— Неужели ты думаешь, что у меня его нет?
Мордатый швейцар в расшитой галуном фуражке, принимая приготовленную мной заранее бумажку, заговорщически подмигнул. Этажной дамы за конторкой не было, ключ выдала сонная уборщица. В номере все еще пахло мастикой, я отворил окно, кое-как ополоснул лицо холодной водой и не раздеваясь прилег прямо на оранжевое вискозное покрывало. Мне предстояло принять важные решения. Одно из них касалось только меня. Я решил дать согласие на новое назначение. Второе — меня и Лиды. Ничего не предрешая по существу, во что бы то ни стало сохранить свободу.
Но на мою свободу никто не покушался. Приняв новый пост, я закрутился в организационных хлопотах, а через несколько дней вылетел со специальным заданием на Дальний Восток. Позвонить Лиде перед вылетом я не мог, а звонить из штаба фронта мне по многим соображениям не хотелось. Командировка затянулась, вернулся я уже в другую гостиницу, к слову сказать, гораздо лучшую, надо было позвонить Лиде и сообщить свои новые координаты, но моя совесть была уже нечиста, и, как большинство людей с нечистой совестью, я не спешил очиститься.
Лида позвонила мне сама. Веселая, дружелюбная, без единого слова упрека.
Мы стали встречаться. Иногда под гостеприимным Машиным кровом, иногда днем у меня в номере. Виделись и открыто — в доме ее родителей, где она жила с мужем и сыном. Этого знакомства мне избежать не удалось. Муж оказался очень бледным, очень вежливым и молчаливым человеком в темных очках. Вероятно, любая профессия накладывает на людей свою печать. Лидин муж настолько приучил себя не говорить лишнего, что не всегда говорил необходимое. Мальчишка мне не понравился, в отличие от своего закованного в латы отца он был очень развязен, и развязность эта поощрялась.
Почему я все-таки женился на Лиде? Конечно, это была ошибка, но ошибка неотвратимая. Сказать, что меня к этому принудили, было бы злейшей клеветой. Я никогда не слышал от Лиды ни малейшего намека на то, что наши отношения ее не устраивают, ни жалобы, ни попрека, ни самомалейшей попытки заставить меня произнести какие-то обязывающие слова. Она была ровна, заботлива и как-то вызывающе покорна. В моменты близости мы говорили все слова, которые говорят любовники, кроме слова "люблю". У каждого из нас были на то свои причины, и она и я одинаково, хотя и по разным причинам, избегали выяснения отношений. Со стороны Лиды это было проявлением величайшего такта, тем более удивительным, что с другими людьми, включая родителей и мужа, она не слишком церемонилась. Обостренным чутьем она понимала, что любая попытка наложить на меня лапу вызовет единственную реакцию — отталкивание. Поэтому она безоговорочно выполняла неписаный договор: никаких обязательств, никаких конфиденток, кроме Маши, — с этой Машей мне в конце концов пришлось познакомиться, и она оказалась совершенно такой, как я себе ее представлял. Лида почти никогда со мной не спорила, предоставляя мне тешиться моим мужским превосходством, продолжалась начатая еще в Берлине игра в "как скажешь", в такой игре прошло полгода, и оказалось, что эта, вероятнее всего, неосознанная тактика куда вернее, чем любой нажим, толкала меня к женитьбе. Никто не говорил мне в глаза, что я мучаю женщину и должен на что-то решиться, мне не угрожал расправой ревнивый супруг, но я все больше уставал от пронизывающих взглядов этажных дам, от ласкового укора на лице Маши, от непроницаемой вежливости Лидиного мужа. Еще труднее было с самой Лидой. Она вела себя безупречно, не жаловалась и не устраивала сцен. Об ее недовольстве существующим положением можно было догадываться только по приступам беспричинного веселья (заканчивались они слезами), по сумасшедшей езде на своем видавшем виды "опельке" (конфликты с милицией улаживал обычно папа) и по молчанию, нисколько не враждебному и даже не демонстративному, но создававшему некий вакуум, дышать в котором становилось все труднее. С мужем она в конце концов разошлась. Как и когда, я до сих пор толком не знаю, объявлять об этом Лида не сочла нужным, прошло месяца два, прежде чем я заметил его отсутствие. Вместе с молчаливым Борей исчез последний сколько-нибудь уважительный повод скрываться.
Насчет своих чувств я нисколько не обманывался. Я знал, что на свете существует только одна женщина, которую я люблю, — Бета. То, что временами я ее ненавидел, ничего не меняло. Не заблуждался я и насчет характера Лидии Васильевны. Я прекрасно видел, что она избалована, взбалмошна и небрежна с людьми, но со мной все было иначе, и, вероятно, где-то в глубине души мне это льстило. Для того чтоб понять, нравится ли тебе женщина, полгода близости — достаточное испытание, мне она нравилась, и то, что она нравилась многим, а ее собственный муж был ею совершенно очарован и порабощен, странным образом подогревало меня. Все это не слишком хорошо меня характеризует, но я пишу не для того, чтоб хвастаться.
Когда на тебя давят, естественно, думаешь прежде всего о себе, когда давления не ощущаешь, начинаешь думать о других. Извне на меня никто не давил, давление шло изнутри, я чувствовал себя, как глубоководная рыба, вытащенная на поверхность, моя распухшая совесть все настойчивее говорила, что постыдно эксплуатировать всепоглощающее чувство, которое мне посчастливилось (вариант: я имел несчастье) вызвать. Решающий момент подошел, когда после долгих скитаний по гостиницам я наконец получил квартиру. Размер квартиры зависел от состава семьи. Лида понимала: я никогда не пойду в зятья в генеральский дом, но взявши однокомнатную квартиру, я наносил ей незаслуженное оскорбление, я как бы говорил: единственное, что мешает нам соединиться, это то, что ты мне не нужна.
Через месяц Главсанупр отозвал меня в Москву.
Вызов застал меня врасплох. Будь я уверен, что вызывает Институт, я бы недолго раздумывал, но было гораздо больше оснований заподозрить здесь руку моего будущего тестя, и это мне не понравилось. В Берлине у меня не было будущего, это позволяло мне жить настоящим и не думать о завтрашнем дне. Время в чужом городе текло иначе, как на другой планете, и эта инопланетность моего существования меня в то время устраивала.
Я попытался отбиться, и мое берлинское начальство меня всячески поддерживало. Однако Москва оказалась сильнее, и после всех оттяжек тяжелогруженый "Дуглас" выбросил меня во Внуковском аэропорту, а случайный шофер отвез вместе с чемоданом и трофейным "телефункеном" прямо в Управление — я знал, что моя московская комната оккупирована соседями, и не собирался вступать в борьбу.
В Управлении я был немедленно принят на самом высшем уровне и еще до конца рабочего дня перевез свои пожитки в гостиницу, имея в кармане полный набор всякого рода ордеров и пропусков, а в перспективе весьма лестное назначение, от которого твердо решил отказаться.
Гостиница оказалась на редкость унылым учреждением. Сурового вида дежурная по этажу заставила меня подписать обязательство по первому требованию убраться из занимаемого мною номера и предупредила: все посещения только в дневное время, с разрешения администрации, с обязательной регистрацией в журнале. Только после этого мне был выдан ключ с номерной бляхой, пригодной для открывания бутылок. В номере пронзительно пахло мастикой для натирания полов.
Я отворил окно и, еще не распаковывая чемодана, набрал единственный сохранившийся в моей памяти номер, отсчитал десять длинных гудков, повесил трубку и через минуту повторил набор. Короткие гудки. Некто, подобно мне, звонил по этому номеру, следовательно, аппарат не был отключен. Это уже было кое-что. Во мне пробудилась настойчивость экспериментатора. Через три минуты я позвонил еще. Ответа нет. Еще раз. Занято. Еще. Опять занято. Еще и еще. Ага, значит, этот некто не только звонит, но и дозвонился. Теперь надо звонить все время, чтоб подошедший к аппарату не успел далеко уйти. Снова длинные гудки. И наконец: "Слушию…"
— Михал Фадеич?!
Старик узнал меня мгновенно:
— Леша, ты? Откуда?
— Из Берлина.
— Ладно, голову не морочь. Откуда говоришь?
— А! Из гостиницы. Ну что там у нас?
— Обыкновенно.
Старик был, как всегда, немногословен, но главное я из него вытянул: эвакуированные лаборатории возвращаются в три очереди, первая и вторая уже в Москве, третью ждут со дня на день.
— Павел Дмитриевич здесь?
— В понедельник будет.
— Где же он?
— В Барвихе. Отдохнуть поехали.
"Поехали"? На такой лакейский оборот старик был неспособен, и я похолодел:
— Кто поехал?
— Кто! Павел Дмитрич. С Лизаветой Игнатьевной.
Трубка не выпала из моих слабеющих рук, и мне удалось удовлетворительно закончить разговор: "Да, конечно, скоро появлюсь. Не знаю точно когда, но непременно… Нет, телефона у меня пока нет…"
Больше всего потрясают неожиданности, которых ждешь. Я не мог предвидеть этого двойного предательства — старшего друга и любимой женщины, — но в тот момент, когда старик, слегка запнувшись, произнес "поехали", у меня больше не было сомнений. Все становилось на свои места — и длительное молчание Беты и странное поведение Паши. В сорок втором Успенский против моей воли пытался вытащить меня с фронта, а когда война кончилась, не пошевелил пальцем, чтоб помочь мне поскорее демобилизоваться.
Я был оскорблен до глубины души. Мир рушился. Если самые близкие люди могли быть в заговоре против меня, верить нельзя никому. Решение было принято немедленно: в Институт ни ногой, завтра же, не откладывая в долгий ящик, явиться по начальству и выпросить назначение либо обратно в Берлин, либо — еще лучше — на Дальний Восток, где уже назревали события.
За четыре года войны я ни разу не вырвался в Москву и тем яростнее мечтал надеть когда-нибудь серый цивильный пиджак, пройтись по освещенным московским улицам, замешаться в толпу, перекусить в какой-нибудь забегаловке, а затем, вернувшись домой, набрать знакомые номера.
И вот я в Москве. Серый пиджак лежит на дне чемодана, перекусил я свиной тушенкой прямо из банки, а на улицу так и не вышел. На телефонный аппарат я смотрел со злобой. Это был крайне безобразный агрегат, похожий на кусок застывшего гудрона, тяжелый, квадратный, без единой радующей глаз обтекаемой линии, сделанный, как говаривал друг моей юности Алешка Шутов, без любви к человечеству. Трубка формой и тяжестью напоминала гантель, ей было неудобно лежать на контактах, а людям еще неудобнее прикладывать ее к уху. Аппарат терпеть не мог, чтоб его переносили с места на место, он норовил выскользнуть из рук и ударить по ноге, а дырочки в диске были прорезаны так, что в них застревал палец. Конструировал его, вероятно, какой-нибудь угрюмый мизантроп, презирающий телефонную болтовню. По такому аппарату не хотелось разговаривать, и мне даже в голову не приходило, что он может зазвонить. Однако он зазвонил. Звонок у него, как я и предполагал, был громкий и резкий. Берясь за трубку, я был почти уверен, что это звонит дежурная по этажу с каким-нибудь вздором. И вдруг услышал голос Великого Хирурга.
Мстислав Александрович был, как всегда, изысканно любезен. Он только что узнал, где я остановился, и был бы рад выпить вместе со мной чаю с домашним печеньем, а попутно обсудить кое-какие проблемы, представляющие взаимный интерес. Если у меня нет других планов…
Великий Хирург жил, а впрочем, живет и сейчас, в одном из многочисленных переулков между Арбатом и Пречистенкой, в доме, построенном, судя по фасаду, в начале века. Я поднялся по широкой лестнице на второй этаж, нажал кнопку старинного звонка, и на меня сразу пахнуло памятной еще по детским воспоминаниям старой Москвой. Звонок залился уютной трелью, и за дверью началось шевеление и беготня, послышались женские и, как мне показалось, детские голоса. Дверь открыл сам хозяин. На нем были брюки с лампасами и уютная домашняя курточка поверх накрахмаленной рубашки с одноцветным галстуком. Он впустил меня в заставленную шкафами большую полутемную переднюю и помог снять плащ, сделал он это так непринужденно, что я, отнюдь не приученный, к тому, чтоб генерал-лейтенанты оказывали подобные услуги полковникам, не нашел в себе решимости сопротивляться. В передней мы были одни, но можно было поручиться, что из-за шкафов и прикрывающих двери портьер на меня смотрит не одна пара любопытных глаз. Затем Великий Хирург провел меня в очень просторную комнату, где стоял накрытый стол. Комната, по всей видимости, служила гостиной — войдя, я увидел большой рояль, а на крышке рояля и на оклеенных темными обоями стенах множество фотографических портретов, все на паспарту, в рамках или в окантовке, и когда Великий Хирург, извинившись, вышел, чтоб распорядиться по хозяйству, я в одиночестве принял этот парад знаменитостей. Многих я знал в лицо, здесь были маршалы в парадной форме и старые большевики, известные писатели, музыканты, и балерины, и просто красивые женщины, и все они на разные лады заверяли дорогого и высокоталантливого в неизменной дружбе и глубочайшем уважении. Я подумал, что если не все, то многие из них в разное время стояли перед Великим Хирургом, придерживая подбородком задранную рубашку и поеживаясь от холодного прикосновения его длинных и жестких пальцев. Вернувшись, хозяин застал меня за рассматриванием автографов и каким-то чудом угадал мои мысли.
— Да, пациенты, — сказал он, смеясь. — Такая наша жизнь. Пациенты становятся друзьями, а друзья рано или поздно пациентами. И самыми трудными для нас.
Затем Великий Хирург усадил меня в глубокое кресло, сел напротив и признался: нарочно пригласил пораньше, чтоб переговорить о деле. Суть же дела такова: и мой вызов и сделанное мне предложение — результат его настойчивых рекомендаций, он просит меня извинить некоторую бесцеремонность вмешательства, но ни в коем случае не отказываться от предложенной мне новой и перспективной должности. Дело даже не в том, что на этом посту я довольно скоро получу генеральские погоны, а в том, что на этом месте нужен не мясник, а настоящий ученый-физиолог. Далее в чрезвычайно лестных выражениях он, Великий Хирург, дал мне понять, что следит за моими успехами с того самого дня, когда я так блестяще избавил его от необходимости оперировать доброго знакомого.
Высказав все это, Великий Хирург задал несколько вопросов о Берлине, а затем как бы невзначай спросил, встречался ли я последнее время с Василием Даниловичем, и выразил надежду, что мне доставит удовольствие повидать своего бывшего пациента и его милейшую половину. Тут только я заметил, что стол накрыт на шестерых.
Не знаю, удалось ли мне скрыть от Мстислава Александровича свое замешательство. Может быть, удалось, а может быть, наоборот — Великому Хирургу удалось скрыть от меня, что он его заметил, во всяком случае разговор благополучно перешел на нейтральные темы, вернее, говорил хозяин, а я в это время пытался угадать, кто же, кроме нас четверых, сядет с нами за стол. Жена? Женат ли он и какая у него жена? А кто шестой? Неужели Лида?
Как выяснилось, я ничего не угадал. Прозвенел звонок, за стеной началось шевеление, и хозяин заторопился навстречу гостям. Прислушиваясь к доносившимся из передней голосам, я понял, что гостей по меньшей мере четверо, на секунду мне послышался голос Лиды, но тут же все голоса перекрыл могучий жизнерадостный бас, не узнать его было невозможно. С профессором Григорием Борисовичем Ледогоровым у меня были самые добрые отношения, но видеть его мне совсем не хотелось, он близко знал Успенского, если не он, то его жена непременно заговорит о Бете.
К счастью, все обошлось. И мои будущие beaux-parents* и Ледогоровы после первых приветствий заговорили о взрыве атомной бомбы над японским портом Хиросима, об этом событии я ничего не знал и оценил не сразу. А затем мы сели за стол, и, начиная с первого произнесенного хозяином тоста, разговор шел только о моем возвращении, о моих прошлых успехах и блестящем будущем. Катерина Флориановна очень мило рассказала Ледогоровым уже ставшую легендой и обросшую многими неизвестными мне деталями историю с аппендицитом, а Великий Хирург поведал собравшимся о сделанном мне предложении и моих сомнениях, и тогда раскрасневшийся после первой рюмки Ледогоров закричал, что будь у него в руках такой божий дар, как у меня, он никогда не посмел бы зарывать его в землю, а наука от меня не уйдет, наукой можно заниматься везде.
______________
* родители жены.
Я слушал и помалкивал. Мое поведение было легко принять за скромность, хотя это было только равнодушием. И, вероятно, именно поэтому на меня было легко повлиять. Пятеро милых и доброжелательных людей говорили мне, чтоб я не валял дурака, и мне казалось, что маршалы и балерины тоже участвуют в разговоре, поражаясь, как может какой-то полковник медслужбы отказываться от столь блестящей перспективы. Несомненно, все, что говорилось тогда, как-то откладывалось в моем сознании, но слушал я невнимательно. Почему-то больше всего занимало меня отсутствие за столом членов семьи или иных домочадцев. Судя по сервировке стола и ухоженному виду Великого Хирурга, он не был замшелым холостяком, а скорее баловнем, однако распоряжался за столом он сам, и только раза два возникали в дверях какие-то фигуры без речей, они что-то приносили и уносили, не переступая порога. Меня хозяин усадил рядом с моей будущей тещей, не спросить о здоровье Лиды было по меньшей мере неприлично, и я спросил. Катерина Флориановна ответила, что Лидуська, слава богу, здорова, много работает, довольна поездкой и бесконечно благодарна мне за помощь в выполнении ее миссии. Благодарность я принял, хотя, честно говоря, за две недели так и не разобрался, в чем заключалась ее берлинская миссия.
— Впрочем, — добавила с тонкой улыбкой моя будущая теща, — она скажет вам все это сама.
И впрямь когда ужин кончился и был подан чай с домашним печеньем, прозвенел звоночек, в квартире зашебаршились, хозяин устремился в переднюю и через минуту вернулся со смеющейся и еще похорошевшей Лидой в умопомрачительном шоферском наряде. Снять свои доспехи Лида отказалась, есть и пить тоже, приехала она, по ее словам, из гостей, где нарочно не пила ни капли, чтоб отвезти своих дорогих родителей домой. Однако, уступая мягким уговорам хозяина и зычным протестам Ледогорова, присела и просидела с четверть часа. Со мной Лида поздоровалась естественно и дружелюбно, и мы заговорили как ни в чем не бывало. Но через четверть часа она решительно поднялась и заявила: если дорогие родители желают оставаться, пусть вызывают казенную машину, она же поклялась вернуться к друзьям. Василий Данилович подмигнул жене, и гости стали прощаться. Взять с собой Ледогоровых Лида не могла, в машине было всего четыре места, поэтому так же естественно и неотвратимо, как наша встреча, четвертым оказался я.
— Лида, — сказала мать. — Только, умоляю, без фокусов. А то мы уйдем пешком.
У подъезда стоял маленький "опелек", явно трофейный, вроде тех, в каких мы раскатывали по Берлину. Василий Данилович по привычке всех руководящих деятелей сел впереди, а мы с Катериной Флориановной устроились сзади и всю дорогу дружески болтали. Лида вела машину, как заправский шофер, спокойно и расчетливо, без рывков.
— Ты скоро? — спросила мать, выходя из машины.
— Нет, отвезу Олега Антоновича и поеду обратно к Маше. И если выпью хоть рюмку, то заночую.
Мы распрощались. Высадив родителей, Лида резко рванула с места, и машина понеслась по пустынному Садовому кольцу на предельной скорости в направлении, прямо противоположном от моей гостиницы. Когда мы миновали поворотный знак, я зашевелился на своем сиденье.
— Вы что — торопитесь? — спросила Лида, не поворачивая головы.
— Нет.
— Тогда давайте прокатимся. Хоть вы и не захотели показать мне Берлин, я не злопамятна и покажу вам Москву.
Мы пролетели по Крымскому мосту, нырнули в полутемные, похожие на аллеи улицы и взлетели на просторную площадку. На этой площадке Лида закатила крутой вираж совершенно в стиле берлинских лихачей, со скрежетом осадила машину в полуметре от бетонного парапета, затянула ручной тормоз и выскочила наружу. За ней, растирая затекшую ногу, вылез и я. Я давно не был на Ленинских горах и не очень ясно представлял себе, в какой точке мы находимся. Перед нами и под нами лежала ночная Москва, не слишком ярко освещенная, но и не затемненная, Москва мирная, будничная, изрезанная двойным световым пунктиром магистральных улиц и проспектов, мягко мерцающая, подернутая дымкой на окраинах и вблизи вокзалов. Медленно ползли рубиновые бусинки стоп-сигналов, изредка вспыхивали белые иголочки фар, искрили токоприемники троллейбусов, где-то в северной части города, выпуская клубы рыжего, подсвеченного с земли дыма, бежал паровоз. Смотреть на это было приятно и грустно, и я стоял у парапета со щемящим ощущением полной отрешенности. Это был мой город, в нем я прожил всю свою сознательную жизнь, любил и знал, как знают немногие, но вот прошло четыре года, и я — приезжий, у меня есть в этом городе знакомые, коллеги, сослуживцы, пожалуй, даже друзья, они будут рады со мной увидеться, но никто меня не ждал и не ждет так страстно, как ждут ушедших на войну матери и жены. Никто, кроме, может быть…
Я обернулся и посмотрел на Лиду. Она стояла боком ко мне и рассеянно вертела цепочку с ключами. Вид у нее был скорее равнодушный, но за равнодушием угадывалось ожидание. Я обнял ее за плечи, и она прижалась ко мне. Так мы простояли несколько минут, а затем быстро пошли к машине. На этот раз я сел рядом. Развернув машину, она сказала:
— К тебе, конечно, нельзя?
Это не был вопрос, скорее констатация. Я вспомнил свою этажную даму и понял, что под ее взглядом нелегко провести к себе женщину даже днем.
Когда мы в ожидании зеленого света стояли на безлюдном перекрестке, я спросил:
— Ты, кажется, собиралась к какой-то Маше?
Лида усмехнулась:
— Мы и едем к Маше.
Мне совсем не хотелось ехать в чужую компанию, но я промолчал и, как выяснилось, правильно сделал.
Маша жила поблизости в одном из замоскворецких переулков. Дом был старый, обшарпанный. Лида завела машину во двор, мы поднялись по крутой, пахнущей кошками черной лестнице на второй этаж и при помощи ключа проникли в темную кухню. Светилось лампадным светом слюдяное окошечко в одной из выстроившихся в ряд керосинок, свет падал на свисающую со стола резиновую грелку и выбитый кафельный пол. В коридоре, где была уж совсем непроглядная тьма, Лида уверенно нашла нужную дверь, щелкнул ключ, и мы вошли в длинную и узкую комнату. Через единственное окно проникал свет от уличного фонаря, и, прежде чем Лида включила лампу, я уже понял, кто такая Маша. Наверняка одинокая женщина, Лидина сверстница или чуть постарше, интеллигентная и беспорядочная, славная баба, у которой можно попросить ключ от комнаты, не вдаваясь в объяснения. Затейливая лампа, вся из трубок и шарниров, такие я видел у чертежников, уютно освещала изголовье тахты, гору разноцветных диванных подушек, большого плюшевого пса и небрежно брошенный томик стихов. Чья-то невидимая рука позаботилась о нас — на тахте лежала стопочка чистого белья, а на тумбочке стоял кувшин с морсом. А дальше все было как у фрау Кюн и у фрейлейн Тильман, только еще накаленнее, без того ощущения инопланетности, которое оставалось от наших встреч в Берлине. Берлинские ночи были реальностью, но это была другая реальность, от нее, казалось, можно было проснуться, она не вступала в противоречие с моей московской реальностью, с ней она просто не пересекалась. Здесь все — таинственные шорохи за стеной и в коридоре, игра бликов и теней на потолке, редкое шуршание пролетающих мимо машин и потрескивание троллейбусных проводов, все напоминало, что я здесь, на этой планете, в этом городе, где мне предстоит начинать жизнь заново. Мы почти не говорили, во всяком случае, ничего такого, что могло бы представлять общественный интерес. Под утро я задремал, а очнувшись, не сразу понял, где нахожусь. Лида тоже открыла глаза и, охнув, потянулась к тумбочке за своими часиками.
— Скоро придет Маша? — спросил я.
— Маша-то не придет. Но лучше убраться пораньше, пока не проснулись соседи.
От умывания пришлось отказаться, от чаепития тоже. Дрожа от утреннего холода, мы наспех восстановили в комнате статус-кво, долго прислушивались к коридорной тишине и, наконец решившись, выскользнули из комнаты и осторожно заглянули в еще безмолвный кухонный цех. Одна из керосинок, кажется та самая, светилась, пламя коптило, дребезжала крышка стоявшего на ней чайника. Я хотел прикрутить фитиль, но Лида утащила меня на лестницу.
По дороге к гостинице мы не сказали и десяти слов. Но когда машина остановилась у подъезда, я понял, что разойтись в молчании было бы просто неприлично.
— Ты куда теперь? — спросил я исключительно для того, чтоб что-то сказать.
— Домой, конечно.
— Где твой Борис? Как всегда, в командировке?
— Нет, дома.
— Дома?
Вероятно, интонация у меня была почти испуганная. Лида взглянула на меня и усмехнулась:
— Я его не обманываю.
— Не хотел бы я быть на его месте.
Признаюсь, это было неудачно. Лида взглянула на меня и расхохоталась:
— Ну, знаешь… Ты наглец.
Смутившись, я спросил:
— Записать тебе мой номер телефона?
Она ответила с великолепным презрением:
— Неужели ты думаешь, что у меня его нет?
Мордатый швейцар в расшитой галуном фуражке, принимая приготовленную мной заранее бумажку, заговорщически подмигнул. Этажной дамы за конторкой не было, ключ выдала сонная уборщица. В номере все еще пахло мастикой, я отворил окно, кое-как ополоснул лицо холодной водой и не раздеваясь прилег прямо на оранжевое вискозное покрывало. Мне предстояло принять важные решения. Одно из них касалось только меня. Я решил дать согласие на новое назначение. Второе — меня и Лиды. Ничего не предрешая по существу, во что бы то ни стало сохранить свободу.
Но на мою свободу никто не покушался. Приняв новый пост, я закрутился в организационных хлопотах, а через несколько дней вылетел со специальным заданием на Дальний Восток. Позвонить Лиде перед вылетом я не мог, а звонить из штаба фронта мне по многим соображениям не хотелось. Командировка затянулась, вернулся я уже в другую гостиницу, к слову сказать, гораздо лучшую, надо было позвонить Лиде и сообщить свои новые координаты, но моя совесть была уже нечиста, и, как большинство людей с нечистой совестью, я не спешил очиститься.
Лида позвонила мне сама. Веселая, дружелюбная, без единого слова упрека.
Мы стали встречаться. Иногда под гостеприимным Машиным кровом, иногда днем у меня в номере. Виделись и открыто — в доме ее родителей, где она жила с мужем и сыном. Этого знакомства мне избежать не удалось. Муж оказался очень бледным, очень вежливым и молчаливым человеком в темных очках. Вероятно, любая профессия накладывает на людей свою печать. Лидин муж настолько приучил себя не говорить лишнего, что не всегда говорил необходимое. Мальчишка мне не понравился, в отличие от своего закованного в латы отца он был очень развязен, и развязность эта поощрялась.
Почему я все-таки женился на Лиде? Конечно, это была ошибка, но ошибка неотвратимая. Сказать, что меня к этому принудили, было бы злейшей клеветой. Я никогда не слышал от Лиды ни малейшего намека на то, что наши отношения ее не устраивают, ни жалобы, ни попрека, ни самомалейшей попытки заставить меня произнести какие-то обязывающие слова. Она была ровна, заботлива и как-то вызывающе покорна. В моменты близости мы говорили все слова, которые говорят любовники, кроме слова "люблю". У каждого из нас были на то свои причины, и она и я одинаково, хотя и по разным причинам, избегали выяснения отношений. Со стороны Лиды это было проявлением величайшего такта, тем более удивительным, что с другими людьми, включая родителей и мужа, она не слишком церемонилась. Обостренным чутьем она понимала, что любая попытка наложить на меня лапу вызовет единственную реакцию — отталкивание. Поэтому она безоговорочно выполняла неписаный договор: никаких обязательств, никаких конфиденток, кроме Маши, — с этой Машей мне в конце концов пришлось познакомиться, и она оказалась совершенно такой, как я себе ее представлял. Лида почти никогда со мной не спорила, предоставляя мне тешиться моим мужским превосходством, продолжалась начатая еще в Берлине игра в "как скажешь", в такой игре прошло полгода, и оказалось, что эта, вероятнее всего, неосознанная тактика куда вернее, чем любой нажим, толкала меня к женитьбе. Никто не говорил мне в глаза, что я мучаю женщину и должен на что-то решиться, мне не угрожал расправой ревнивый супруг, но я все больше уставал от пронизывающих взглядов этажных дам, от ласкового укора на лице Маши, от непроницаемой вежливости Лидиного мужа. Еще труднее было с самой Лидой. Она вела себя безупречно, не жаловалась и не устраивала сцен. Об ее недовольстве существующим положением можно было догадываться только по приступам беспричинного веселья (заканчивались они слезами), по сумасшедшей езде на своем видавшем виды "опельке" (конфликты с милицией улаживал обычно папа) и по молчанию, нисколько не враждебному и даже не демонстративному, но создававшему некий вакуум, дышать в котором становилось все труднее. С мужем она в конце концов разошлась. Как и когда, я до сих пор толком не знаю, объявлять об этом Лида не сочла нужным, прошло месяца два, прежде чем я заметил его отсутствие. Вместе с молчаливым Борей исчез последний сколько-нибудь уважительный повод скрываться.
Насчет своих чувств я нисколько не обманывался. Я знал, что на свете существует только одна женщина, которую я люблю, — Бета. То, что временами я ее ненавидел, ничего не меняло. Не заблуждался я и насчет характера Лидии Васильевны. Я прекрасно видел, что она избалована, взбалмошна и небрежна с людьми, но со мной все было иначе, и, вероятно, где-то в глубине души мне это льстило. Для того чтоб понять, нравится ли тебе женщина, полгода близости — достаточное испытание, мне она нравилась, и то, что она нравилась многим, а ее собственный муж был ею совершенно очарован и порабощен, странным образом подогревало меня. Все это не слишком хорошо меня характеризует, но я пишу не для того, чтоб хвастаться.
Когда на тебя давят, естественно, думаешь прежде всего о себе, когда давления не ощущаешь, начинаешь думать о других. Извне на меня никто не давил, давление шло изнутри, я чувствовал себя, как глубоководная рыба, вытащенная на поверхность, моя распухшая совесть все настойчивее говорила, что постыдно эксплуатировать всепоглощающее чувство, которое мне посчастливилось (вариант: я имел несчастье) вызвать. Решающий момент подошел, когда после долгих скитаний по гостиницам я наконец получил квартиру. Размер квартиры зависел от состава семьи. Лида понимала: я никогда не пойду в зятья в генеральский дом, но взявши однокомнатную квартиру, я наносил ей незаслуженное оскорбление, я как бы говорил: единственное, что мешает нам соединиться, это то, что ты мне не нужна.