Лукина тяжело вздохнула и опять прикрыла глаза. Ей было трудно говорить, но еще труднее молчать, и я не стал ее торопить.
   — Шили мы в Голицыне, а работу мне нашли в Москве, в ожоговом отделении. Работа очень тяжелая, сколько лет работаю, а привыкнуть не могу, и отдыха ни минутки, одна дорога — это хорошо, если три часа, а не идут поезда — слезы! Одно утешение — парень растет и на работе отношение очень хорошее. Главврач наш Прокушев Геннадий Иваныч, слыхали, наверно, замечательной души человек, комнату нам московскую выхлопотал и прописку восстановил. Тоже далековато, но, конечно, легче стало, я на "скорой" стала прирабатывать, мальчик уже большой, и то ему нужно и это…
   — Балуешь ты его, — сердито сказала Евгеша.
   — Балую, конечно. А кто его, кроме меня, побалует? Все бы ничего, если б не соседки. — Глаза Лукиной налились слезами. — Со света сживают.
   Я спросил, из-за чего вражда. Лукина мигнула Евгеше, и та, загремев кольцами, задернула прикрывавшую дверь комнаты плотную занавеску.
   — Олег Антонович, милый, ни из-за чего. Неужели бы я им не уступила? Купила я холодильник старенький, поставила на кухне. Никому он там не мешал, и Фрол говорит: "Имеете право". У Риммы Сергеевны вон "ЗИЛ" в передней стоит, к вешалке не подойти, разве я что говорю? Нет, говорят, забирай к себе в комнату. А куда? Сами видите. Я бы и это уступила, только знаю: все равно мира не будет. Не одно, так другое. А съедают они меня, — Лукина и раньше говорила тихо, а тут перешла на шепот, — из зависти. Что у меня мужчина есть. Не муж, а любит меня. И это им нож вострый. Липу-то видели, куча какая? — ее еще пожалеть можно, муж от нее к другой ушел, дочь в прошлом году за тунеядство судили. Ну, тунеядство — это только слово такое, а чем она занималась, все кругом знали. Я на суде была, меня сама же Липа свидетелем выставила, так ей надоели дочкины уродства. Я что видела, то и сказала, лишнего не прибавила, знаю, что Людка и поворовывала, у меня самой из сумочки полторы сотни взяла, но раз не спрашивают, я и молчу. И судье сказала: вы ее строго не судите, она еще молодая. Так мне же еще и попало: вы, говорит, отвечайте на вопросы, а суду не указывайте. Людку выслали, а теперь Липа говорит, я ей дочь погубила и из-за таких, как я, мужья законных жен бросают. Ну, Липа — ладно, она баба совсем темная, отродясь ничего, кроме горшков, не видела, но Римма-то Сергеевна — инженер, интеллигенция считается. Я, Олег Антонович, на фронте среди солдат жила, там всякого наслушаешься, но разве я когда позволю себе такие грубости, что от нее каждый день слышишь? И откуда в женщине такая злость? Вроде и зарабатывает прилично, на курорты ездит, и муж у нее есть, плоховатый, конечно, видно, толку от него немного, так она и его тиранит. А уж меня и вовсе огнем жжет и проститутка-то я, и чуждый элемент, и медаль у меня не за боевые заслуги, а за совсем другие… Разузнала телефон Василия Александровича — ну, вот что ходит ко мне, — звонит его жене, а у него жена хроническая больная, калека можно сказать, через это он от нее и не уходит, и я его за это уважаю. Я ей говорю: "Римма, зачем вы так делаете, какая вам радость больного человека мучить?" А она как покраснеет, стыдно ей стало, и локтем меня в грудь как двинет — аж сердце зашлось. И заступиться некому.
   — Как? А сын?
   Сказал и прикусил язык, догадавшись, что коснулся больного места. Евгеша только махнула рукой, а у Лукиной задрожали губы.
   — Я бы все им простила. Одного вовек не прощу — что они и сына против меня настроили.
   Я больше не задавал вопросов. Лукина заговорила сама:
   — Дура была. Когда въехала в комнату, до того обрадовалась, что весь мир обнять хотелось, и люди все мне вроде ангелами казались, только что без крылышек. Вот, думаю, хорошо как, квартира маленькая, будем жить по-семейному; мы, девчонки, в медсанбате очень дружно жили. Ну и, конечно, по дурости, по болтливости бабьей в первый же день всю свою автобиографию выложила. Все, до дна. Слушали, ахали, вроде сочувствовали, а как пошли у нас ссоры, они всё и припомнили. Я сперва не замечала, как они мальчишку обрабатывают, меня по суткам дома нет, вижу, мальчик ко мне холоден стал, ну, думаю, это возраст такой, он вообще по характеру сдержанный, от него ни грубости, ни ласки. Уж тогда заприметила, когда он ко мне с вопросами подступил. Как-то спрашивает: "Это правда, мама, что ты меня не хотела?" Я сразу не поняла, о чем это он, только чувствую, что плохое на меня надвигается, побледнела и молчу. А он говорит: "Молчишь, значит, правда". Надел курточку, в дверях остановился. "Здорово, говорит, мне повезло. Сейчас пойду в плавательный бассейн, а мог очень просто в помойном ведре лежать". Я так и забилась вся. "Юрочка, кричу, что ты мне сказал? Я же тебя люблю, я твоя мать, а ведь тогда война была…" Покричала да и замолчала, ну что мальчишке объяснишь, когда и взрослые-то… А Юра после того разговора и вовсе замолк. Раньше он мне про себя кой-что рассказывал, бывало, и про мои дела спросит, а тут как отрезал. "Суп будешь есть?" — "Не буду". — "Дать колбасы?" — "Дать". — "Уходишь?" — "Ухожу". — "Придешь скоро?" — "Не знаю". Вот и весь наш разговор. Недавно вдруг спрашивает: "Почему я Лукин?" "Потому, говорю, Юрочка, что я Лукина". — "Ты что же, и фамилии моего отца не знаешь?" — "Почему же не знаю, Юрочка? Шишов его фамилия. Коля Шишов, оттого ты Юрий Николаевич". Засмеялся: "Неважнец фамилия. Что ж у тебя даже карточки его нет?" — "Нет, говорю". — И ты его никогда не искала?" — "Нет, говорю, не искала. Думаю, погиб в наступлении, их без числа тогда легло. А если и жив остался, то зачем он мне, если сам меня не ищет? Меня найти труд невелик, он и полевую почту знал, и теткин адрес я ему дала голицынский"… Ничего не ответил, а на другой день говорит: "Буду паспорт получать, сменю фамилию на отцову. Шишов так Шишов, фамилию не за красоту выбирают. Я хочу в Военно-медицинскую поступать, меня как сына фронтовика без конкурса возьмут". Тут уж я обиделась: "Тебя, говорю, Юра, и как сына фронтовички примут, я два года отслужила, до госпиталя санинструктором в роте была, и медаль у меня тоже не краденая". Молчит. А я думаю: вот кончит он школу, уедет в Ленинград — и больше не увижу. И теперь-то живем как чужие…
   Лукина заплакала. Евгеша, до поры молчавшая и только шумно вздыхавшая, неожиданно взорвалась:
   — Ведь это что ж такое? Ничего малый не хочет понимать. Уж я его стыдила: "Дурной, ведь она мать, она тебе всю жизнь отдала, а ты нос воротишь. Есть в тебе совесть?" Молчит. "Что молчишь-то, сказать нечего?" "Есть, говорит". — "Ну скажи". — "К ней любовник ходит". Я прямо ахнула. "Как же тебе, говорю, не совестно? Как ты смел такое слово вымолвить? Мать твоя еще не старая женщина, что ж, прикажешь ей только на тебя батрачить, а своей жизни чтоб у ней не было? Ходит к ней хороший человек, может, и женился бы, был бы тебе заместо отца, только совесть в нем есть, жену больную жалеет". Смеется. "Наверно, говорит, сам довел". Ну, это он не сам придумал, Римка научила… И вот возненавидел человека…
   — Василий Александрович сюда теперь и ходить перестал. — Лукина всхлипнула. — Так кое-где встречаемся изредка. Все равно плохо. Недавно вышли мы с Юрой вместе, идем по двору, а он говорит: "Мама, не иди со мной рядом". Я говорю: "Почему, сыночка?" — "Очень ты толстая"…
   Лукина опять заплакала. Я осмотрел ее, смерил давление. Даже моего скудного опыта было достаточно, чтоб без всяких кардиограмм заподозрить инфаркт. Надо было сразу брать быка за рога. Я чуть не силой вырвал у Лукиной телефон главврача и, выйдя в переднюю, позвонил ему. Главврач оказался приятным человеком, и мы сразу нашли общий язык. Во время нашего разговора уже знакомые мне двери бесшумно приоткрылись, и я не отказал себе в удовольствии громко сказать, что если кардиограмма подтвердит мои подозрения, необходимо срочно перевезти Лукину в стационар, обстановка в квартире настолько гнусная, что оставлять больную дома опаснее, чем перевозить. После чего обе двери как по команде захлопнулись.
   Главврач обещал выслать перевозку немедленно, и я уже собрался уходить, оставив Лукину на попечение Евгеши, когда в комнату вошел высокий мальчик, на вид лет пятнадцати, одетый в модную замшевую курточку и штаны из чертовой кожи, но тоже, вероятно, модные. О том, что это сын, я догадался мгновенно. Он был мало похож на мать, но коротковатая верхняя губа с темным пушком была материнская. Мальчик удивленно взглянул на меня, коротко кивнул — я так и не понял, было это приветствием или простой констатацией факта, что в комнате кто-то есть, — затем не торопясь снял курточку, повесил ее на плечики, посмотрел на свои руки и пошел в ванную. За это время я успел объявить Лукиной о принятых решениях, Лукина ахала и пыталась что-то возражать, но Евгеша прикрикнула, и она затихла. Наконец мальчик вернулся, прошел к столу, сел спиной к нам и, разложив свои тетради, углубился в чтение.
   Евгеша возмутилась.
   — Спросил бы хоть, что с матерью, — сказала она не очень, впрочем, резко. Лукина смотрела на нее умоляюще.
   Мальчик передернул плечом и продолжал читать. Тогда взбесился я.
   — Вы, кажется, хотите быть врачом? — спросил я тем отвратительно сладким тоном, каким я умею говорить, только когда очень зол.
   Мальчик резко повернулся ко мне. Он даже сделал движение привстать, но удержался. Лицо у него было не то чтобы растерянное, а скорее недоуменное. Инстинктивно он чуял подвох, но, с другой стороны, допускал возможность, что профессор, оказывающий покровительство матери, при случае может пригодиться и ему. На этот случай была наготове улыбка.
   — Да, — сказал он. — А что?
   — Из вас не выйдет врача. — Я с удовольствием отметил, как сбежала с лица заготовленная улыбка. И пояснил: — Вы невнимательны к больным.
   Мальчику потребовалось всего несколько секунд, чтоб овладеть собой. С деланным равнодушием, за которым таился вызов, он ответил:
   — А я не собираюсь никого лечить.
   — Понимаю, — сказал я. — Лечить будут другие. Вы будете организовывать лечебный процесс.
   Он выдержал мой взгляд. Затем отвернулся к своим тетрадкам, и я вновь перестал для него существовать.
   Через пять минут я был у себя в башне и работал. Еще через час явилась Евгеша. Увидев, что я пишу, она ограничилась выразительным жестом, дескать, все в порядке, увезли, но судя по тому, как она гремела кастрюльками на кухне, у нее на душе осталось много невысказанного.
   Лукина болела долго. После больницы ей дали бесплатную путевку в санаторий. Недавно я встретил ее во дворе. Внешне она посвежела и подтянулась, но я понимаю, что это ненадолго. Глаза у нее старой женщины, и помочь ей я не умею.

XIV. Лишнее мышление

   День первый клонится к вечеру, а воз и ныне там.
   Такого со мной еще не было.
   Конечно, были и внешние помехи. Но дело все-таки не в них, а во мне.
   Для организованного человека, каким я себя считаю, "три дня на размышление" не могут служить оправданием безделья. Размышлять можно вечером, а при бессоннице и ночью, я и так уж непростительно выбился из графика. Поэтому выставив нахальную девицу, я усаживаю себя за стол. Мамаду сидит у меня на плече и смотрит в рукопись редакторским глазом. Вид у него недовольный, и он даже не подозревает, как он прав. Сколько я ни убеждаю себя, что научная монография не любовные стихи и требует не вдохновения, а простой сосредоточенности, работа не идет. Я отодвигаю дневные странички и как бы невзначай заглядываю в свои ночные записи. Затем — вроде бы небрежно — перелистываю. И наконец, зацепившись за какую-то фразу, начинаю читать все подряд. Передо мной нескончаемой чередой проходят академик Успенский и гардеробщик Антоневич, Трипе и Це Аш, Вера Аркадьевна и тетя Евгеша, Виктор и баба Варя, женщины, с которыми я был близок, и девчонки-домработницы, друзья, которых я растерял, и противники, с которыми еще не сказано последнее слово, и еще множество других людей, случайно попавших в поле моего зрения, но тем не менее прочно отпечатавшихся в сознании. Случайно попавших — но случайно ли запечатлевшихся? Ответить на это так же не просто, как объяснить, почему мне лезут в голову незапланированные мысли. "Лезут в голову" — оборот просторечный, но не лишенный меткости, лезет в голову то, что отобрано подсознанием, и мы не всегда властны повернуть ход своих мыслей. У романистов это, кажется, называется "потоком сознания", у нас, физиологов, — доминантой, удивительной и еще не до конца изученной способностью человеческого мозга отбирать и нанизывать в определенной связи получаемые извне впечатления, создавая из них цепочки и решетки, структуру которых мы далеко не сразу постигаем сознательно. Сопротивляться этому можно, но небезопасно и не всегда необходимо. Иногда разумнее прислушаться. Не происходит ли во мне столкновения двух доминант, одной, пропущенной в сознание и заставляющей меня целеустремленно улавливать некоторые закономерности, вытекающие из многолетней экспериментальной работы, и другой, еще не вполне мной осознанной, но достаточно властной, когда я вырываюсь из лабораторной обстановки? И второй вопрос, вытекающий из первого: что объединяет все это людское множество при всем различии их характеров и судеб?
   Вероятно, то самое, что их разделяет.
   Каждый (или каждая) из них — личность. Не особь, как те подопытные животные, с которыми я имею дело в лаборатории, а личность, значительная или мелкая, одаренная или посредственная, — это особь-статья, но единственная и неповторимая, наделенная, помимо инстинктов самосохранения и продолжения рода, еще чудесной способностью отвлекаться от действительности и обобщать явления; тем, что, по слову Ивана Петровича Павлова, и составляет наше лишнее, специально человеческое высшее мышление.
   Меня умиляет это слово "лишнее". Только гениальный человек мог позволить себе такую прелестную вольность.
   Именно это лишнее мышление составляет основу личности, становится источником недоступных животному духовных радостей и жесточайших страданий, по сравнению с которыми отступают голод, элементарное половое влечение и физическая боль, — оно обогащает человека пониманием прошлого и способностью предвидения, рождает неведомые зверю нравственные понятия подвига и преступления, позволяет человеку далеко отрываться от своих непосредственных, диктуемых здравым смыслом выгод и потребностей, превращает труд в творчество, биологический инстинкт, иссякающий с выполнением животным своей видовой функции, в любовь — удивительное свойство человеческой натуры, отданное на откуп поэтам и еще не ставшее объектом серьезного изучения. Личность зарождается, развивается, старится и умирает принципиально иначе, чем всякое другое живое существо. Утверждение себя как личности, или проще самоутверждение, такое же изначальное свойство homo sapiens, как все иные первичные инстинкты, будучи существом по самой природе социальным, человек стремится найти и утвердить свое место в популяции. Стремление это может принимать самые различные формы, но присуще всем людям без исключения независимо от возраста, физических данных, социальной и национальной принадлежности, культуры и т.д. и т.п. Можно не сомневаться, что личность, имеющая все условия для своего утверждения и развития, имеет и онтогенетические преимущества, там, где личность подавлена, угнетена, унижена, неизбежно преждевременное старение. Весь мой эмпирический опыт настойчиво свидетельствует об этом, но Менделеев недаром говорил: "Оно, конечно, сказать все можно, а ты поди демонстрируй". Говорить не демонстрируя — удел Вдовиных, при всей своей убежденности в существовании тесной связи между тем, что Павлов назвал "лишним" мышлением, и проблемами долголетия, другими словами, связи между процессом старения и высшей нервной деятельностью, я никогда не решусь выступать в печати по этой проблеме, не подкрепив свои соображения большим количеством фактов. Факты могут быть любые — добытые путем эксперимента или статистических исследований, но точными и доказательными, поддающимися проверке и укладывающимися в стройную систему.
   Я прекрасно понимаю все трудности, стоящие на пути серьезного исследователя, — человеческая личность неподходящий материал для экспериментирования, целый ряд экспериментов тягостен для меня даже на животных и абсолютно нравственно недопустим на человеке; даже систематические наблюдения, проводимые над большой группой людей, зачастую не обладают необходимой научной строгостью, сказывается физическая и психологическая неповторимость каждой человеческой особи, ее личностный характер и столь же личностный, субъективный подход к ней исследователя. С животными все относительно просто — подвергаешь отобранную группу воздействию определенных факторов, другую оставляешь в качестве контрольной, затем сравниваешь результат, этот результат с некоторой степенью приближения можно рассматривать как объективный, с людьми это — не говоря уже о стороне нравственной — вообще невозможно. Одно и то же воздействие проходит почти незамеченным у одного и вызывает тяжелейший стресс у другого.
   Кстати, о стрессе. С тех пор как этот термин стал общим достоянием, возникло обывательское представление о стрессе как о чем-то губительном, как о вредном потрясении. Это неверно. Понятие стресса не имеет раз навсегда заданного знака минус. Активно живущий организм не может не подвергаться стрессовым раздражениям, и способность сопротивляться им — один из признаков нормального развития. По моим наблюдениям, наиболее губительны для всего живого те коварные стрессы, которые обрушиваются на организм, только что перенесший стресс и еще не полностью вышедший из стрессового состояния. Это стресс-подножка. Роль стресса и так называемых отрицательных эмоций в старении человека чрезвычайно велика, исследовать их трудно, сравнительно легко поддаются наблюдению и анализу тяжкие потрясения, разом старящие человека на несколько лет, но как рассмотреть сложное воздействие того, что я условно называю стрессопланктоном — микромира крошечных, но многочисленных чудовищ, чьи слабые, но ядовитые укусы незаметно подтачивают древо жизни. Удар молнии, только нагляднее, чем древесная гниль, старится и гибнет дерево чаще все-таки от гнили.
   Уединение никогда не бывает полным, и всякий монолог содержит в себе зародыш диалога. В любых наших размышлениях незримо присутствует какой-то оппонент, в споре с ним мы оттачиваем свои формулировки. За последние годы этим незримым оппонентом частенько оказывается Николай Митрофанович Вдовин. Почему так — до конца неясно мне самому, я мог бы выбрать себе партнера поинтереснее, но выбор не всегда зависит от нас, с присущей ему пробойной силой Николай Митрофанович вторгается в ход моих мыслей, и я уже слышу, как он, пока еще не обращаясь прямо ко мне, говорит с невидимой трибуны:
   — При всем моем уважении к профессору Юдину я не могу пройти мимо его, по меньшей мере сомнительных, высказываний. Рассматривать стремление человека к самоутверждению как некую извечную категорию — не значит ли это вольно или невольно скатываться на идеалистические позиции? Не значит ли это утверждать, что природа человека исконно эгоистична и не поддается переработке в ходе общественного развития? Идейка эта не новая, и мы знаем, кому и зачем она служит. Профессор Юдин как бы не замечает, что на одной шестой части света уже давно формируется совершенно новый тип человека, для которого характерно не самоутверждение, как мерещится Олегу Антоновичу, а самоотверженность, человек этот самоотверженно трудится и не так уж носится со своей единственной и неповторимой личностью, потому что для него дороже всего интересы коллектива. Вспомним, что незабвенный И.П.Павлов…
   На этом месте я прерываю Николая Митрофановича. В жизни это мне не всегда удавалось, но у себя дома я хозяин. В чрезвычайно вежливой форме даю понять, что, ни в малой мере не ставя под сомнение его компетентность, я должен все же указать: уважаемый коллега весьма узко понимает термин самоутверждение, произвольно воспринимая его только со знаком минус. Самоутверждение отнюдь не противоречит самоотверженности. Самоотверженность есть высшая форма самоутверждения. Ставя под удар свое физическое существование, человек становится выше инстинкта самосохранения, утверждая тем самым свою волю и свою духовную сущность. Животное не знает ни подвига, ни преступления, ни самопожертвования. Кстати, не знает и самоубийства слухи о самоубийстве скорпионов, как мне говорили, не подтверждаются. В труде человек утверждает себя, а не отвергает. Самоотверженный труд как повседневное явление — либо газетный штамп, либо, что гораздо хуже, нечто противоречащее и физиологии и социальным идеалам человечества; труд вопреки жизни — нонсенс, для труда надо создавать оптимальный режим — только такой труд может быть по-настоящему производительным и обеспечивать стойкую работоспособность в течение долгих лет жизни. Утверждение себя как личности ни в малой степени не противоречит утверждению себя как члена коллектива, вернее, здесь нет принципиального противоречия, если социальное чувство извращено, то виной тут либо недостатки общественного устройства, либо гипертрофированный индивидуализм. И не тревожьте тень великого Павлова. Если б вы его внимательно читали, то заметили бы: Иван Петрович впрямую говорит о присущем человеку с самого раннего возраста "рефлексе свободы". Рефлекс! Он проявляется уже с первых дней существования в отношениях с матерью и находит наиболее полное выражение в играх. Рефлекс и инстинкт, свобода и самоутверждение — понятия родственные, почти синонимы. В отличие от животного человек горд, ревнив, завистлив, мстителен, властолюбив, честолюбив…
   Грешен, люблю подразнить гусей. И мне это удается. Мой незримый оппонент аж взвивается.
   — Вот! — кричит он, ликуя. — Наконец-то вы обнаружили свое подлинное лицо! Знаем мы вас! Старые погудки об извечной низменности человеческой природы. Повторяете зады господина Фрейда и прочих апостолов буржуазного пессимизма? Знаете, чем все это пахнет? Жаль, что вы не были так откровенны во время памятной нам обоим дискуссии…
   Но я не сдаюсь.
   — Почтеннейший Николай Митрофанович, — говорю я своему незримому оппоненту. — Вы сами только что косвенно признали, что времена уже не те. Так давайте обойдемся без угроз и наклеивания ярлычков и попробуем спокойно, без криков разобраться в каждом из высказанных мной еретических положений. Начнем с того, что вы ошибочно приписываете всем названным чисто человеческим качествам знак минус. Это произвольное толкование противоречит основам марксистской диалектики, которая учит нас видеть любое явление во всех его связях и опосредствованиях. Я не знаю такого кодекса — ни уголовного, ни нравственного, — где бы эти качества были бесповоротно осуждены. Не отрицаю — они могут быть и зачастую бывают мотивом для преступления. Но в такой же мере для подвига.
   Начнем с гордости. Тут вы мне легко уступите. В вашем сознании прочно застряло, что "человек — это звучит гордо". Слова эти говорит со сцены один симпатичный шулер, и в контексте пьесы они звучат не совсем так, как понимает их наш управдом Фрол Трофеев, которого я с трудом отговорил от попытки водрузить на крыше нашего дома видную всей округе светящуюся неоновую цитату.
   Но бог с ним, с Фролом. Сойдемся на том, что гордость бесконечно многообразна. И есть гигантская разница между гордостью Пушкина (помните: "Я памятник себе воздвиг…") и самодовольством Фрола. Э-э, не ловите меня, совсем не потому, что Пушкин дворянин, а Фрол плебей. Такая же пропасть лежит между благородной гордостью знатного хлебопашца и спесью царедворца. Чем только человек не гордится! Тем, что он ест. И тем, чего он не ест. Нарядной одеждой и отрепьями. Образованностью и невежеством. Богатством и бедностью. Законопослушанием и презрением к законам. Экономика? Материальные потребности человека так тесно переплетены с потребностями престижа, что их подчас невозможно разделить. У американских социологов есть ходячий термин "престижные товары": тот, кто платит втрое дороже, не всегда получает нечто втрое лучшее, платит он за престиж. Огромный автомобиль зачастую не нужен и даже неудобен, но он "престижнее" маленького. А недавно я слышал выражение "престижные книги" — ими гордятся, но не читают. Согласимся же на том, что вести определенный образ жизни, правильный или неправильный, и не гордиться им — значит, стать жертвой стойкого комплекса неполноценности и разрушительных отрицательных эмоций.