Васса — жена Вдовина. Помню ее по нашим институтским вечерам, где она всегда что-нибудь организовывала. Стройная женщина с правильным, но невыразительным лицом. Типичный "женотдел", только послевоенного образца.
   — А почему скандал?
   — Николаю Митрофановичу вчера донесли, что Васса ходит на какие-то молитвенные собрания. Ему как представителю эволюционного учения это, конечно, неприятно… Ты бы зашел к ней, Олег, все-таки ты больше понимаешь в терапии, чем я.
   Активистка Васса и религия! Васса верит в бога? Я осторожно выражаю сомнение. Бета пожимает плечами.
   — Ни в какого бога она не верит. Бога не выбирают по месту жительства. А тут по соседству объявился проповедник какого-то замысловатого толка — и совратил. Будь поблизости другая секта, она угодила бы в нее. Все это от пустоты, от женской тоски… Васса из тех честных, но не очень думающих людей, которым необходимо верить и поклоняться. Они религиозны не по мировоззрению, а по складу характера. Было время, поклонялась мужу и принимала на веру все, что он говорит…
   — Фундаментально! — орет Алешка. — Беттина, ты взглянула в самый корень…
   — А ты что же — знал? — Бета смотрит на него с любопытством.
   — Знал, конечно. Я и проповедника этого знаю. Мы уже сталкивались с ним на идеологической почве, и я разгромил его, как Гексли епископа Уилберфорса. И с Вассой тоже говорено-переговорено. Увлечение уже идет на убыль, и я ручаюсь, что к осени вся эта фантасмагория забудется как дурной сон. А если для Николая Митрофановича все это полная неожиданность, то пусть пеняет на себя. В обязанности парторга не входит докладывать мужьям, где бывают их жены.
   — Зайди к ней, Олег, — повторяет Бета.
   — Зайду. Ну а самого ты видела?
   — Видела. И без обиняков спросила его… ну, ты знаешь, о чем.
   — Ну и что он?
   — Что он может сказать? "Мальчишка, пьян, озлоблен…" И вот тут я взбесилась. Знаешь, что меня взбесило? Ведь знает, что я ему не верю, но это его нимало не беспокоит, достаточно, чтоб я промолчала. Я поняла: меня обволакивают, и это только начало, если я промолчу сейчас… И я сказала, что у меня к нему единственная просьба — позвонить в обком, чтоб за нами прислали машину и забронировали места на скорый. Так что обратно мы с тобой поедем с комфортом.
   Мы замолкаем, Бета стоит, опираясь плечом на изгиб ствола, греется на солнце, вид у нее отрешенный, но я чувствую, как она напряжена.
   Нарушает молчание Алексей. Очень сдержанно, без привычного балагурства он излагает свой план: если мы с Бетой позаботимся о судьбе Ильи, он берется поднять Илью на открытый бунт и довести битву до победного конца.
   Бета слушает не перебивая, лицо ее почти неподвижно, но я и так понимаю: что-то во всем этом ей тягостно, но она не считает себя вправе уклоняться.
   — Хорошо, — говорит она, убедившись, что сказано все. — Но сперва я должна сама поговорить с Илюшей.
   Обратно мы идем другим путем. Бета и Алексей заворачивают к домику, где живет Илья, а я захожу за своим несессером и отправляюсь к Вассе. Дверь вдовинской квартиры открыта настежь. Вхожу в просторные сенцы. Газовая плита с баллоном. На грубо сколоченном столе шаткая башня из эмалированных кастрюль и пузатые банки с соленьями, в углу железный умывальник и помойное ведро с плавающей в нем яичной скорлупой. Здесь же вход на застекленную веранду, отгороженную от кухни завесой из каких-то висюлек. Веранда мне кажется необитаемой, и я уже готов идти дальше, когда из-за висюлек доносится слабый голос: "Оля, Оленька…" Возвращаюсь, раздвигаю висюльки и вижу накрытый клеенкой обеденный стол, а за ним на низком топчане укрытую до подбородка одеялом; Вассу. Пока я мучительно вспоминаю, на "ты" мы или на "вы", она поворачивается ко мне:
   — А, Олег! Ты все-таки соизволил нанести мне визит? — Бедняга пытается выжать из себя иронию.
   — Рассматривай его как визит врача, — говорю я нарочно ворчливо и присаживаюсь на стоящий рядом табурет.
   — Вот как? — Кривя губы, она разглядывает мой несессер. — Не рано ли? Ведь ты, кажется, патологоанатом?
   — Патологоанатомы тоже врачи. И самые универсальные — они учатся на ошибках всех других врачей. Не морочь мне голову, мать, и дай смерить давление. Пикироваться будем потом.
   Мой генеральский тон столь же вымучен, как ее ирония, но производит впечатление. Она выпрастывает из-под одеяла голую руку, и я надеваю манжету бароскопа. Давление как будто приличное, пульс немного частит. После некоторого сопротивления она позволяет прослушать тоны сердца.
   — Что ты принимаешь? — спрашиваю я.
   — Не помню. Давали что-то…
   На столе лежит патрончик с таблетками. Нитроглицерин. Гляжу на лиловый штампик — срок годности давно истек. С таким же успехом она могла принимать соду.
   — Вот что, Васса Ефимовна, — говорю я. — Я, конечно, могу сделать тебе укол. Но особой нужды в этом нет. Полежи.
   — Ты тоже считаешь, что у меня никакого спазма не было?
   Я прекрасно понимаю, что значит "тоже", но нарочно пропускаю мимо ушей.
   — Наверно, был. Но сейчас тебе нужен покой и больше ничего.
   — Покой? Может быть, ты заодно укажешь аптеку, где его взять?
   Я уже готов огрызнуться, но вовремя замечаю — по щекам Вассы катятся крупные слезы. Мне стыдно.
   — Полежи, полежи. За тобой кто-нибудь присматривает?
   — Только Оля-маленькая. Чудная девочка. Разрывается между мной и Галиной.
   — А что с Галей?
   — Откуда я знаю? Мне ничего не говорят. Ни муж, ни дочь. Все как бешеные. А от меня бегают. Я никому не нужна.
   Молчу. Вероятно, так оно и есть. Даже я знаю больше Вассы, и всякое утешительное слово, какое я смогу из себя выдавить, будет такой же фальшью, как мой вопрос о Гале.
   Васса приподнимается на локтях, одеяло сползает, и я впервые замечаю то, о чем не думал, когда прослушивал топы сердца. Тело немолодой женщины. Бледность покровов. Лишний жир. А ведь она ровесница Беты. Боязливо оглянувшись, Васса шепчет:
   — Слушай, Олег, ты что-нибудь знаешь? Почему все с ума посходили?
   Мне жалко Вассу, но в этом доме мне надо вести себя политично, и я помалкиваю. Васса смотрит на меня просяще, настойчиво, и я не выдерживаю:
   — Спроси кого-нибудь другого. Я здесь человек посторонний.
   Убедившись, что от меня толку мало, Васса откидывается на подушки и прикрывает глаза.
   — Я хуже, чем посторонняя, — вздыхает она. — Двадцать три года смотрела Николаю в рот. Куда он, туда и я следом, как Санчо Панчо какой…
   — Что ж тут плохого…
   — Я-то Панчо, да он-то не Дон Кихот.
   — Кто же он?
   — Не знаю, глупа, видно. Отец с дочерью все время цепляются. Заступлюсь за отца — молчи, не понимаешь; за дочь заступлюсь — опять не так сказала. Я всем не ко двору… Ладно, Олег, — говорит она устало. — Спасибо, что зашел. Храни тебя бог.
   Выходя за калитку, слышу: окликают по имени-отчеству. Оглядываюсь и вижу Олю-маленькую. Она догоняет меня.
   — Я была с Галей и не слышала, как вы пришли. Можно, я вас провожу?
   Провожать меня некуда, я иду в соседний дом, поэтому предлагаю присесть на скамейку против входа в контору. Девочка очень волнуется, и, чтоб помочь ей, начинаю я.
   — Хотите поговорить?
   — Да.
   — О Вассе Ефимовне?
   — Да. То есть нет. О ней тоже. Скажите, это не инфаркт?
   — По-моему, нет. Просто сосудики среагировали на какой-то стресс. Нужен покой. Только не спрашивайте меня, где его взять. Я не знаю.
   Мы сидим рядом. Вблизи еще виднее сходство с Ольгой. Мать лучше, но девочка, пожалуй, занятнее. Худенькая и даже чуточку сутулая, но это не делает ее неуклюжей, есть в ней какое-то угловатое изящество. Эпитет "какое-то" — свидетельство беспомощности пишущего, но я в самом деле не в силах определить, что в этой девчонке так привлекательно. Нервна, но умеет держать себя в руках.
   — Это, наверное, нехорошо, что я начала не с Вассы Ефимовны. Но Гале тоже очень плохо, и она моя самая близкая подруга.
   — Так, значит, вы хотели говорить о Гале?
   — Да.
   — Но ведь я ее совсем не знаю…
   — Она очень хорошая. Правда, очень. Я знаю, она бывает жесткая, даже грубая, это у нее от… Я не люблю Николая Митрофановича, — признается она низким шепотом. — Но внутри Галька совсем другая, она горячая, справедливая и сама ужасно страдает от своего характера.
   — Верю. Но чем я могу помочь?
   — Олег Антонович! — Оля поворачивается ко мне, ее милое лицо выражает мольбу и пламенную веру. — Они должны помириться. Сделайте так, чтоб он ее простил.
   — Но почему ты думаешь… — Я тут же поправляюсь: — Но почему вы думаете, что он меня послушает?
   — Потому что вы умный и добрый, вас все уважают…
   — Кто это вам сказал?
   Вопрос ненужный, кокетливый, но сказанного не вернешь. Оля улыбается краешком рта.
   — Не важно кто… Я сама знаю: если вы захотите, вы сможете.
   — Милая девушка, — говорю я после короткого раздумья, — может быть, Илюша и простит когда-нибудь Галю, но не сегодня. И никто третий тут не поможет. Ни вы, ни я. Я-то меньше всех.
   — Почему?
   Оля вскидывает на меня глаза. Взгляд недетски твердый. И только убедившись, что я говорю правду, она их опускает. Разговор окончен, но она не уходит, а сидит, нахмурившись и беспомощно раскинув тонкие руки. Я тоже почему-то не ухожу. Прямо передо мной вход в контору и ехидная ухмылка лешего. Чтоб вытесать из дерева такого идола, нужна недетская сила. Оля ловит мой взгляд.
   — Не нравится? — В тоне нет вызова. Только любопытство.
   — Нравится. Но уж очень он ехидный.
   — Такой он и есть, — шепчет Оля. — Я еще в лесу поняла: он страшная вредина. Я только чуть-чуть до него дотронулась, как из него это полезло… Я его сама боюсь. Нет, серьезно, нравится вам? По-честному?
   — Честное слово, очень.
   — Ну вот, а Николаю Митрофановичу — нисколечко. Говорит, формализм. И еще мистицизм. Глупости какие, какой же лес без лешего? И еще говорит: за это тебя и не приняли в училище. Не знаю. Не думаю. Просто мне мало лет и есть способнее меня. И рисунок у меня слабоват, это я сама знаю. Мама меня утешает: зря расстраиваешься, сдашь в будущем году, ты же девочка, тебя в армию не заберут. — Она вдруг заливается прелестным девчоночьим смехом. Верно, не заберут. А была бы война — взяли бы? Я бы сама пошла…
   — Кем же?
   — Не знаю. Только не медсестрой. Даже сиделка я плохая. Наверно, радисткой. Или разведчицей. Только вот… — Она прикусывает нижнюю губу и смотрит на меня исподлобья. — Пытки, понимаете? Выдержу или нет? Этого ведь никто не знает наперед. Но я живой бы и не далась. Есть такие ампулы. В случае чего — рраз! И — с приветом. — Вдруг страшно застеснявшись — то ли вульгарноватого словечка, то ли своей откровенности, — она вскакивает: — Я тут болтаю, а у меня… Извините. Бегу.
   Оля скрывается в доме, чуть не столкнувшись в дверях с Вдовиным. Он замечает меня:
   — Зайди, потолкуем.
   Тон не повелительный и не просительный, так может говорить тот, кому есть что сказать. И я, решивший по примеру Беты уехать без дальнейших объяснений, молчаливо соглашаюсь. Мне не хочется идти к нему, но Вдовин к себе и не приглашает, а ведет в контору. Мы минуем барьерчик и стучащую на машинке пожилую секретаршу и проходим в кабинет. Все как у людей: полированная мебель, застекленный шкаф с девственно-свежими ледериновыми корешками сочинений основоположников научного материализма. Телефонных аппаратов только два, но в углу я вижу переносную рацию. Вдовин делает широкий жест, мне предлагается любое место вплоть до его собственного. Я сажусь поближе к двери, а Вдовин подходит к своему столу и не садясь заглядывает в перекидной календарь.
   — Броня вам оставлена. Купе первой категории. Машина будет к девяти. Так что все обеспечено.
   — Спасибо.
   — Расстаемся без объяснений?
   — А зачем? Я примерно знаю, что ты можешь сказать, "Мальчишка, пьян, озлоблен…"
   — Для этого я не стал бы приглашать тебя сюда.
   — Значит, Илья сказал правду?
   — В какой-то степени — да.
   — Правда не имеет степеней.
   — Имеет, ты это знаешь не хуже меня. Можешь меня выслушать?
   Убедившись в моем согласии, он не торопится начинать и с задумчивым видом прохаживается по кабинету. Все дальнейшее больше похоже на лекцию, чем на исповедь:
   — Как ты знаешь, я выступал против Ильи. Выступал резко. Я и тогда не отрицал, что его работа талантлива. Но шла идейная борьба, и я рассуждал так: чем талантливее — тем вреднее.
   Начало любопытное, но мне неохота спорить по существу. С человеком, укравшим серебряную ложку, не обсуждают химические свойства серебра. Поэтому реагирую вяло:
   — Оставим концепции в покое. Ты не имел права выступать по неопубликованной диссертации. Мог потерпеть до защиты.
   — Нет, не мог. Смысл сессии в том и заключался, чтоб нанести упреждающий удар. Откровенно говоря, я рассчитывал встретить большее сопротивление и потому соответственно подготовился. — Он ловит мою усмешку и сбавляет тон. — Я не горжусь своей победой. Но, так или иначе, я был длительное время погружен в тот же круг проблем, они как бы стали моими. Тогда мы с Ильей занимали во многом полярные позиции. Жизнь заставила пересмотреть мою, заставила меня вновь и вновь погружаться в материал, я сроднился с ним, он стал частью моей жизни… Можешь ты это понять?
   Я угрюмо молчу, и мое молчание действует ему на нервы. В споре он чувствует себя увереннее.
   — Не надо упрощать, — говорит он резко, хотя, видит бог, я ничего не упрощаю. — Не во всем Илья был прав, и не вся моя критика была сплошным заушательством. И теперь, когда я заново без предубеждения взглянул на работу Ильи, то понял: мы нужны друг другу. Обстоятельства сложились так, что ему без меня этой темы не поднять. Мы стали работать вместе, и сегодня уже трудно разобрать, что кому принадлежит…
   — Вероятно, не так уж трудно. Была бы охота.
   Я рассчитываю этой репликой смутить Николая Митрофановича, но она его только раззадоривает.
   — Прости меня, но ты живешь отсталыми представлениями о природе авторства. Как будто мы живем не в век научно-технической революции, а в давно прошедшие времена, когда ученых было мало, приборы они делали сами, а на карте науки были сплошные белые пятна. Тогда с авторством было просто: Колумб открыл Америку, Ньютон — земное тяготение, Дарвин — естественный отбор, жрецы раскланивались друг с дружкой лично, письменно и через века. Научных трудов выходило мало, ежели какой-нибудь немец вычитывал что-нибудь у другого, он непременно писал: "Как указал достопочтеннейший имярек". Да и вся наука гнездилась на пятачке, вокруг десятка старых университетов. Наших гениев и самородков никто в расчет не брал, потому что уже тогда автором оказывался не тот, кто первый сказал "э!", а тот, кто оказался ближе к практическому использованию. Пойми, Олег, сейчас все другое, мир задыхается под лавиной научной информации, идеи носятся в воздухе и приходят в голову почти одновременно десяткам людей в разных концах света. Попробуй тут установить приоритет. Наука становится такой же отраслью производства, как и всякая другая. Уже становится нормой, когда высокое начальство — не важно какое, наш советский министр или директор консорциума — дает задание научному институту синтезировать к такому-то сроку энное вещество с такими-то заданными свойствами. И мужи науки, благословясь, наваливаются всем гамузом, пробуют и так и этак и в конце концов синтезируют. Так кто, по-твоему, автор этого вещества? Все. И тот, кто заказывал, и тот, кто направил поиски… Не в меньшей степени, чем тот младший научный сотрудник, который после сотни неудачных опытов натолкнулся на верное решение. Если, по-твоему, автор он, то тогда надо признать, что открыл Америку не Колумб, а тот матрос на мачте, кто первый крикнул: "Земля!" Скажешь, парадокс?
   — Скорее софизм.
   Нет ничего нелепее ходовой фразы "парадоксально, но факт". Почему "но"? Парадокс — истина в неожиданном обличье. "Гений — парадоксов друг"… Кто это сказал? Кажется, Пушкин. От Николая Митрофановича я в жизни не слышал ни одного парадокса, если бы хоть один родился в его мозгу, он удушил бы его в самый момент рождения. Все, что высказывает вслух мой почтенный оппонент, до отвращения правдоподобно, и мне не раз приходилось с трудом стряхивать с себя обволакивающую магию его софизмов. Можно только поражаться незаурядной способности Николая Митрофановича создавать удобные концепции для оправдания любой ситуации и любого поступка, нет такой передержки, которую он не сумел бы оправдать высшей целесообразностью. Николай Митрофанович умеет признавать ошибки и даже поражения, но решительно неспособен делать из них нравственные выводы. Он ошибается, как электромагнитная мышь в знаменитом опыте Шеннона, — меняет тактику, но не меняется сам.
   — Я готов признать, что в пылу полемики… — начинает он.
   — О какой полемике ты говоришь, — взрываюсь я. — Не было никакой полемики. Было хладнокровное избиение мальчишки, который даже не смел по-настоящему защитить себя. А теперь этот постаревший мальчишка работает на тебя в качестве интеллектуального негра, и за это ты, быть может, впоследствии поможешь ему стать на ноги. Но времена изменились, ученый с его талантом может обойтись без твоего покровительства, а если он еще этого не понимает, то ему объяснят.
   — Понятно, — говорит Вдовин. Изображать душевное волнение ему уже ни к чему, голос его звучит сухо и трезво. — Будешь поднимать дело?
   — Меня ваши дела не касаются. Но если Илье понадобится моя помощь, чтоб восстановить его диссертацию в первоначальном виде, я ему не откажу. Я, как ты знаешь, педант, все храню и ничего не выбрасываю.
   Кажется, я нащупал слабое место в непробиваемой броне, впервые я ловлю в глазах Николая Митрофановича тревожный блеск. Они впиваются в меня, пытаясь разведать, правду ли я говорю. Он еще раз пробует выдавить улыбку и доверительную интонацию:
   — Послушай доброго совета, Олег. Не встревай в семейные дела. Завтра Галина и Илья помирятся, и ты останешься в дураках.
   Я молчу.
   — Ну что ж, — говорит Вдовин. Лицо его опять становится жестким и непроницаемым. — Дело твое. Но имей в виду: есть люди, которым, вероятно, не понравится, что двое ученых, вместо того чтоб объединиться для общего дела, разводят склоку и выносят сор из избы. На радость всяким шавкам…
   — Вероятно, найдутся люди, — говорю я, — способные разобраться, кто из них прав.
   — Безусловно. Только не все держатся твоих устарелых взглядов. Допустим, я готовлю доклад и мне помогал референт — так чей, по-твоему, это будет доклад — мой или его? Ладно, Олег. — Вид у Николая Митрофановича такой, как будто я его утомил своими пустыми разговорами. — Соображай сам. С броней и машиной все в порядке, но я еще лично проверю. Привет Елизавете Игнатьевне.
   Я уже стою на пороге, когда он, не удержавшись, пускает вдогонку:
   — Передай — на нее я не в обиде. Я все прекрасно понимаю.
   Ни возвращаться, ни разговаривать при открытых дверях у меня нет охоты, поэтому я только пожимаю плечами и, миновав стучащую на машинке Серафиму Семеновну, выхожу в сенцы. Дверь в парткабинет приоткрыта, я забираюсь туда и, только разглядывая Алешкину коллекцию грибов, начинаю проникать в смысл последних слов Николая Митрофановича. Конечно, это намек, в котором закапсулирована угроза: вступая в борьбу, помни — может возникнуть совсем неожиданная версия, например… На несколько секунд мной овладевает слепое бешенство, я готов ворваться к Вдовину и потребовать объяснений. Чтоб успокоиться, присаживаюсь к Алешкиному рабочему столу и беру в руки напечатанное на машинке письмо. Шрифт латинский, мелкий, похожий на курсив. Не в моих правилах читать чужие письма, но, судя по всему, это письмо на сугубо специальную тему, и я не совершаю явной нескромности. Польского я не знаю, но моей лингвистической интуиции хватает на то, чтоб уловить суть. Пишет какой-то несомненно серьезный биолог, специалист по этим самым грибам, благодарит за сообщение и в свою очередь чем-то делится. Алешку он именует "шановный пан профессор". Поручусь, что Алешка не выдает себя за профессора, зарубежный собрат просто не догадывается, что его высокоуважаемый коллега рядовой сотрудник заповедника, не имеющий даже ученой степени. Я читаю эти польские любезности и думаю об Алешке со злостью и восхищением: проклятый халдей, чтоб до такой степени не знать себе цены… За этим занятием меня и застает Алексей.
   — Розумиешь? — удивляется он. — Этот Новак — мировой мужик, но по нашему ни бум-бум, предлагает на выбор английский, французский и испанский… Ну, ладно, все это не суть важно. Докладываю: с Илюшкой был трудный разговор. Сейчас он заперся и строчит. Просил не беспокоить. Бета помогает Дуське по хозяйству, через полчаса обед, гриб мы отставили, но будет свежая убоина из юрзаевского совхоза, настоящая вырезка, какую вы черта с два получите в ваших фешенебельных ресторациях. Затем адмиральский час, заключительное совещание, и высокие гости отбывают на обкомовской "Волге" к скорому поезду, имеющему доставить их в столицу нашей родины, ордена Ленина город Москву. Теперь докладывай ты.
   Я рассказываю о своем визите к Вассе и о разговоре с Вдовиным. Алешка слушает внимательно и сочувственно мычит.
   — Мой босс все-таки здорово неглуп, — резюмирует он. — Главное дьявольски упорен. А вообще говоря, я ему не завидую.
   — Почему?
   — Одинокий человек. Хотя и со связями.
   Итак, впереди обед, по-деревенски неторопливый, и даже послеобеденный сон, если, конечно, удастся заснуть. Никуда не надо спешить. Но все равно я живу в убыстренном темпе. Сердце у меня не стало биться чаще, изменился не ритм сердца, а ритм жизни.
   Обедаем вчетвером, и надо отдать должное Дусе — очень вкусно. К концу обеда приходит Владимир Степанович. Он присаживается к столу, но ест мало и на расспросы дочери только деликатно отмахивается: "Ладно, потом…" Но Алексей берет его в оборот, и выясняется, что в жизни заповедника произошло еще одно событие — Вдовин вызвал к себе старого егеря и разговор закончился недвусмысленным предложением уйти на пенсию.
   — Орал? — спрашивает Алешка.
   — Ни-ни. На "вы" и по имени-отчеству. Вы, говорит, Владимир Степанович, не устаете ли? Возраст ваш почтенный. А я говорю: что это вы, Николай Митрофанович, за мое здоровье чересчур тревожитесь? Я еще на ногу легок, могу и за зверем следить и за водкой сбегать. Я еще молодой, меня некоторые по сию пору Володькой кличут. Стало быть, говорит, Владимир Степанович, вы меня не понимаете? Нет, говорю, Николай Митрофанович, извините, конечно, не вполне. Так я вам разъясню, говорит. После того как вы меня в присутствии авторитетных лиц в такое положение поставили, мы с вами вместе работать не можем. Одному из нас надо уходить. И смотрит пронзительно.
   — Ну, ну, — говорит Алешка, стараясь не прыснуть. — А ты, батя?
   — А я подумал и говорю: коли такой оборот, уходите вы, товарищ начальник. Вы у нас в лесу все равно не задержитесь, а я здесь нужнее…
   — Так и сказал? — Алешка ржет, и мы все смеемся. Смеется и сам Владимир Степанович.
   — И смех и грех, — говорит он. — А ведь не уйду — выгонит. И статью такую подберет…
   — Ну и как ты решил?
   — А это уж как ты скажешь, зятек. Мне тебя подводить тоже не расчет…
   После обеда мы расходимся по своим клетушкам. Сверх всякого ожидания, мне удается заснуть. Просыпаюсь я оттого, что меня трясет за плечи Алешка. В комнате стоит полумрак, но даже в полумраке и спросонья по вытаращенным глазам и трясущимся губам Алексея догадываюсь: стряслось что-то неожиданное и вряд ли хорошее.
   — Вставай, — шепчет Алексей. — Аврал. Сбежал Илюшка…
   "Как сбежал?" — хочу я крикнуть, но Алексей зажимает мне рот. Понятно: рядом за перегородкой спит Бета. Я одеваюсь как по тревоге, и мы крадучись выбираемся на крыльцо. Уже темно. Одинокий фонарь на столбе с надписью "Не влезай…" освещает лежащую на боку коляску от мотоцикла.
   — Понял? — шипит Алешка. Спросонья я не сразу понимаю, и он сердится. Туго соображаешь. У этого сукиного сына все рассчитано на десять ходов вперед. Он тютелька в тютельку попадает к пассажирскому, машину оставляет у Тони или Муси, догнать я его уже не могу, ибо не на чем, не просить же у босса вездеход. Ах проклятие!
   Мы стоим в полной растерянности.
   — Идем к нему, — говорю я. — Если он уехал, хозяин должен знать.
   — Много он знает, этот пьяница…
   Однако ничего другого придумать мы не можем и спешим к уже знакомой мне хибаре. Для скорости наперерез, по мокрой стерне. Алексей заходит внутрь и через несколько минут возвращается с конвертом. Это письмо, и мы бежим к фонарю, чтоб его прочитать. Адресовано оно Алексею, но по случаю осталось у меня, и я привожу его целиком:
   "Милый мой дружок!
   Ты единственный, перед кем я обязан отчетом в своих поступках, и хотя то, что я собираюсь сделать, наверно, огорчит тебя, я должен привести тебе свои резоны. Ты скажешь, что они дурацкие, но я все же не теряю надежды, что ты поймешь, а следовательно, и простишь меня, как прощал уже много раз. Я никогда не объяснялся тебе в любви и не лез с выражениями благодарности, но сегодня, расставаясь с тобой, и, может быть, надолго, я хочу сказать, что обязан тебе больше чем жизнью, благодаря тебе я не окончательно потерял веру в homo sapiens, хотя и не все представители этого вида достаточно далеко ушли от обезьян. Я бы мог сказать и больше, но у меня мало времени, а мне еще надо объяснить тебе мое бегство.
   Я честно старался выжать из себя обещанные тридцать строк и вдруг понял, что не смогу, этому противится все мое естество. Не думай, что мною овладело что-нибудь вроде страха или жалости, я ничего не боюсь и, будь ситуация несколько иной, был бы беспощаден. Я не чувствую к своему шефу никакой благодарности и прекрасно понимаю, что наш симбиоз был, по существу, нечистоплотной сделкой. Я волен был на нее не идти, волен разорвать, но использовать изменившуюся ситуацию для того, чтобы взять своего партнера за горло, это значило бы стать с ним на один уровень, а может быть, и ниже. К тому же этот человек до недавнего времени находился со мной в некотором свойстве (ударение на последнем слоге), и мне отвратительна мысль, что кто-то может увидеть в моих поступках что-либо похожее на месть. Мстить, даже косвенно, я не хочу. Ты назовешь это чистоплюйством и, пожалуй, будешь прав, но уж позволь мне такую роскошь, актерство не оставляет меня, я давно ни во что не играл, имею я право поиграть в великодушие? Короче говоря, я отрясаю прах со своих ног и удираю. У тебя хватит ума и такта не искать меня, к тому же я сам не знаю, куда направлю свои хромые стопы. Страна велика, и люди с головой, а я имею нахальство причислять себя к этой категории, нужны везде. Не бойся — я не пропаду. Ты не только был мне жизненной опорой, но и кой-чему научил. Я теперь мужчина самостоятельный. Как сложится моя жизнь — не загадываю и никаких гарантий не даю, единственное, что я тебе твердо обещаю, — не пить. Ну, может быть, хвачу когда в получку, чтоб не отрываться от широких масс. Но в одиночку никогда. И сейчас, когда я пишу эти строки, я совершенно трезв. Даже чересчур.