— Вот видишь, Леша, — сказал Успенский с серьезным видом. — Перед тобой типичный толстосум. Вот он вынул бумажник, битком набитый долларами. Но ему все мало, и знакомство с ним обойдется нам в полмиллиона золотом.
   — Ваш друг, — сказал Вагнер, повернувшись ко мне, — живет устарелыми представлениями. Синема тридцатых годов. Ажиотаж на бирже, беснующиеся маклеры, вкладчики, осаждающие лопнувший банк… Я держу свои деньги в очень скучном банке, он никогда не лопнет, правда, там не платят процентов, наоборот, я сам плачу за управление вкладом. В наш век только неимущие носят при себе наличные деньги. А здесь, — он похлопал по бумажнику, — вся моя бухгалтерия. Настоящие дела делаются без шума, за чашкой кофе или рюмкой мартини. Вот, например, сейчас в том углу, — он понизил голос, — назревает крупная сделка. Посмотрите-ка. (Я посмотрел, и Паша тоже повернул голову.) Тот, что помоложе, слева, — Жан-Марк Эпстайн, король кинопроката. Маленький толстячок справа — Бутри. Про него не знаю, что сказать, он занимается всем понемножку. Богат и скуп. Тратится только на врачей, и зря, здоров как бык, просто стареет…
   Двое немолодых людей, сидевших за столиком в дальнем углу, напоминали шахматистов, из которых один склонился, задумавшись над очередным ходом, а другой, вперив глаза в потолок, рассчитывает варианты. Однако доски перед ними не было, а только маленькие блокноты и кофейные чашечки. Король кинопроката — темноволосый, со лбом интеллигента — несомненно был в свое время красивым мужчиной, но лицо изможденное, с застывшей на нем скучливой гримасой, под глазами лежали темные тени, свидетельствующие о почечном заболевании. Его партнер, совершенно седой, наоборот, был младенчески розов и свеж, над пухлым детским ротиком росли редкие, как у азиата, седые усики, и только веки были старые — тяжелые и бурые. Он написал что-то в своем блокноте тоненьким карандашиком и показал запись королю кинопроката. Тот взглянул на блокнот — через очки, не надевая, — и кивнул головой. Затем, все так же держа очки как лорнет, сделал какую-то отметку в своем блокноте, растянул тонкие губы в улыбке и протянул руку. Поманил к себе пробегавшего мимо гарсона, царственным жестом отклонил попытку толстячка заплатить за кофе, поднялся и расслабленной походкой пошел к выходу.
   — Видели? Вот сделка и заключена.
   — Вероятно, друзья? — спросил я.
   — При случае утопят в ложке воды. Но никогда не надуют — себе дороже. Уверен — сделка на большую сумму.
   — Что за сделка?
   — Не знаю. Бутри — делец широкого профиля. Может вложить деньги в кино, но главное для него кожа, меха, химия, медикаменты. Да и Жан-Марк, если подвернется хорошее дело, может изменить прокату. Нет, не знаю. Зато могу точнейшим образом сказать, куда сейчас поедет Жан-Марк. К любовнице. Любовнице двадцать два года, и он пытается сделать из нее звезду экрана. Не думайте, что я выдаю чужую тайну, он для того и ездит, чтоб об этом говорили. Когда-то он был великий ходок, это амплуа, а в шестьдесят лет менять амплуа опасно, начинают говорить: такой-то сдает, он уже не тот. И тому, про кого это говорят, лучше уходить от дел. Я давно уже не тот, но об этом только начинают догадываться… Смотрите дальше.
   Седой младенец, допивавший свой кофе, сполз со слишком высокого для него стула и стоял в раздумье.
   — Сейчас он будет здесь.
   Раздумье продолжалось недолго. Мсье Бутри принял решение и медленно двинулся прямо на нас. Он носил детского размера ботинки на очень толстой подошве, с почти дамскими каблуками. Поравнявшись с нами, он кивнул Вагнеру и скрылся за не замеченной мною раньше тяжелой, как театральный занавес, портьерой.
   — Пошел играть в баккара, — пояснил Вагнер. — Его амплуа — игрок. Играет крупно, но головы не теряет и часто выигрывает. Другой на его месте давно бы пошел по миру. (Я заметил, что Вагнер с особым удовольствием произносит русские идиомы.) Вот взгляните на ту пару, за последним столиком у самого входа. Только как-нибудь понезаметнее, он только и ждет, чтоб на него обратили внимание. Это русский. Просадил здесь целое состояние, теперь у него нет ничего, но во внимание к его прошлым заслугам ему пожизненно открыт вход.
   Пару у входа я заметил с самого начала. Экс-миллионер был велик и грузен, его спутница худа и показалась мне изящной. Они все время препирались. Мы с Успенским посмотрели на них с любопытством и, быть может, недостаточно осторожно, потому что гигант поднялся и решительно направился к нам.
   — Наконец-то я слышу настоящую московскую речь, — сказал он так громко, что на нас стали оборачиваться. — Эй, Даня! Почему ты прячешь от меня москвичей?
   Когда-то это был мощный бас. Но время, табак и эмфизема сделали свое дело — гигант хрипел, в груди клокотала мокрота. Вагнер поморщился.
   — Познакомьтесь, — сказал он. — Академик Успенский, профессор Юдин, Институт онтогенеза, Москва. Граня Солдатенков, ресторан "Гайда тройка", Париж.
   Гигант рассмеялся.
   — Сволочь ты, Данька, — сказал он беззлобно. — Вы поосторожнее с ним, господа. Очень хитрая каналья. Шучу! — завопил он, заметив, что Вагнер хмурится. — Это я любя. Разрешите присесть на минутку? — Не дожидаясь разрешения, он одной рукой выдернул из ряда тяжелый стул и приставил к нашему столику. — Змей, змей… — бормотал он, садясь и переводя дух. — Мудр и ядовит. Но не жулик, нет.
   — Шел бы ты, Граня, — со скукой сказал Вагнер. — Нехорошо оставлять женщину одну.
   — Никуда она не денется. Ты не бойся, я теперь про политику ни слова.
   — Почему же, — вяло сказал Успенский. — Можно и про политику.
   — Нет уж, выдрессировали. Да и не понимаю я в ней ни хрена. Ну как там белокаменная, — обратился он к Паше, — стоит?
   — Зачем же ей стоять? Растет. Строится.
   — Говорят, в Кремль пускать стали.
   — Пускают.
   — А Сухареву башню снесли, — укорил Граня.
   — Поторопились.
   — Ну, а "Яр" существует?
   — Не знаю, давно не был. Что там теперь, Леша?
   — Гостиница, кажется.
   — Как? А ресторан? — взвился Граня.
   — Раз гостиница, то и ресторан.
   — А! Харчевня. В "Яре", милостивые государи мои, не питались. — Он произнес это слово с отвращением. — В "Яре" кутили. Уходили в большой загул. Во всю ширь русской души, тревожной и ищущей. Шампанское лилось рекой. А какие люди там бывали, какие женщины… А пели как! Три хора было цыганский, малороссийский, венгерский. Одна венгерка была — тысячу за ночь, и не жаль. А потом на заре по снежку… Вы мальчишки против меня, вы всего этого не застали.
   — Ошибаетесь, — сказал Успенский с опасным блеском в глазах. — Именно это самое я и застал.
   Граня блеск заметил, но расценил по-своему.
   — Верю! — закричал он. — Вы один меня поймете! Я человека за версту чую. По глазам вижу — огурчик острого засола. Вот он, — Граня выкатил на меня диковатые глаза, — ученый человек, интеллектуал высокой марки, но он нас с вами — не поймет. Душа у него есть, а порыва, отчаянности этой — нету. Извините великодушно. (Я охотно извинил.) Вот что, — зашептал он в неожиданном приливе восторга, — приезжайте нынче ко мне в "Тройку". Доедете до Пасси, а там вам любой ажан покажет…
   — Ваш ресторан? — спросил Успенский без особого интереса.
   — Мой? — Граня горько засмеялся. — Разве на этом свете есть что-нибудь мое? Жена и гитара. Жену кормлю я, гитара кормит меня. Ресторан давно уже не мой. Хозяин — сосьете аноним. Компрене? Управляющий — хорват, притворяется русским, повар — алжирец, звать Мохамед, гостям врем, что татарин. Гарсоны, то бишь половые, — щенки, одно звание что русские, Васья, Петья, Смирнофф, Орлофф, а послушаешь, как этот Васья картавит, и плюнешь… Я — никто, но все держится на мне. Я — консейер ан шеф де загул е кутёж рюсс. Компрене? Консультирую Мохамеда на кухне. Учу мальчишек носить рубахи с пояском и кланяться, сам стригу их под горшок, ни один здешний фигаро этого не понимает. Заправляю всей эстрадой. И сам пою — не в зале, конечно, а за столом, в кабинете, для приличной компании. Пою цыганские таборные, старый русский романс, и шуточные, и такие, знаете, с перчиком, для любителей… Голоса у меня уже нет, во есть манера, знатоки это сразу чуют. Но знатоков все меньше. А я — Последний-Кто-Еще-Помнит!
   — И вы ни черта не помните, — неожиданно сказал Успенский, оторвав глаза от разложенных перед ним бумаг. — Ночи безумные, шампанское рекой, передразнил он с холодной усмешкой. — Ни одной ночи вы уже не помните, а помните свои россказни, записали на пластинку и крутите. Да и пластинка-то поистерлась…
   Это было жестоко, и я всерьез опасался, что гигант вспыхнет. Но он промолчал. И даже как будто съежился, стал меньше.
   — Справедливо, — сказал он после паузы, во время которой Паша вновь уткнулся в бумаги. — Больно слышать, но пас. Забывать стал. Под восемьдесят уже. Много прожито, много выпито, силушка-то — ау! Было время — подковы ломал, кочерги гнул. А пел как! Школы никакой, а ведь с Юрием Морфесси сравнивали. Бывает и теперь, — он вновь оживился, — редко, но бывает: подберется хорошая компания, выпьешь в самую меру, распалишься — и прошлое встает передо мной… И тогда пою вдохновенно, так пою, что слезу вышибаю. Но — редко. Не для кого стараться. Русские к нам мало ходят — дорого, да и офранцузились: а миди дежене, ан сет ёр — дине, а ужинать ни боже мой, иль фо консерве ля фигюр, тьфу!.. Французы, те ходят — из любопытства. Придут, полчаса меню читают, выпьют вшестером бутылку смирновской, съедят по ложке икры и по порции осетрины, да еще пой им! Ненавижу французишек, скаредный народ. Только с американцами душу и отведешь.
   — Богаче? — спросил я.
   — Шире. Американец — он заводится. Разгуляется — ему море по колено. Вот Данька, он, конечно, жид и немчура — не сердись, не сердись, я любя! но в нем размах есть. Не то что эти лягушатники…
   — Послушайте, — сказал Успенский, хмурясь. — Если вы так ненавидите французов, зачем вы здесь живете?
   — Голубчик мой, а куда деваться? Кому я нужен? А тут я привык, балакаю по-ихнему, и ко мне привыкли. Француз чем хорош — не тронь его, и он тебя не тронет. И не все ли равно, где подыхать? На родной земле? А хрен ли мне в ней, в родной земле, если никто на мою могилку не придет? Я не Куприн. Эх, братцы, приходите лучше ко мне в "Тройку". Угощу на славу. Понимаю, — он замахал руками, — кестьон де девиз? Хоша вы и академики, а валюты небось с гулькин нос? Ничего не надо! Придете, спросите Граню. Будете мои личные гости. Имеет право Евграф Солдатенков в кои-то веки отвести с земляками свою израненную душу?!
   Он так шумел, что бармен за стойкой забеспокоился. Спутница Грани, уже давно нетерпеливо ерзавшая за своим столиком, встала и быстрыми шагами направилась к нам. Худая, черная, сильно накрашенная — издали она обманывала, и только вблизи я разглядел подлинный возраст — дело шло к семидесяти. Подойдя к нам, женщина умерила мрачный антрацитовый блеск своих глаз и раздвинула малиновые губы в светскую улыбку.
   — Bonjour, messieurs*, — сказала она. — Евграф, представь меня москвичам.
   ______________
   * Здравствуйте, господа.
   Гигант вскочил.
   — J'ai l'honneur de vous presenter mon epouse*. — Он нарочно произнес немое "е" на конце, получилось "эпузе".
   ______________
   * Честь имею представить мою супругу.
   Ему доставляло злобное удовольствие коверкать французские слова и произносить их с замоскворецкой растяжечкой. — La belle Nina Soldatenkoff*, в девичестве княжна Эбралидзева, в первом браке маркиза де Лос Росас. Все в прошлом, включая "la belle".
   ______________
   * Прекрасная Нина Солдатенкова.
   — Замолчи, дурак, — сказала старуха, смеясь. — Здравствуйте, господа.
   Мы поздоровались. Вагнер мигнул бармену.
   — Мон эпух (epoux — догадался я), вероятно, уже зазывал вас в "Тройку"? — Она присела на подставленный мужем стул и ловко опрокинула в малиновый рот принесенную гарсоном рюмку. — Не ходите, господа. Евграф разволнуется, напьется и заснет где-нибудь на диване, а когда его разбудят, начнет плакать, и платить по счету придется вам. А не заплатите — Джагич его выгонит. Но если вы согласны поскучать в обществе старой женщины (фраза показалась мне знакомой), то приходите ко мне обедать. Мы обедаем рано, в седьмом часу, в семь Евграф уходит. Я еще не разучилась готовить хинкали по рецепту моей бабушки, это было ее piece de resistance*. Евграф вам споет. Когда он в ударе — увы, все реже, — он еще может…
   ______________
   * коронное блюдо.
   Я взглянул на Граню. Граня мрачнел все больше.
   — Не ходите, господа, — сказал он с неожиданной злобой. — Ничего хорошего не получится. По случаю вашего визита моя эпузе купит бутылку своего милого перно, налижется, почувствует себя одалиской и будет вас обольщать. Ужасно, когда женщина не понимает своего возраста!
   — И твоего, — яростно вставила она.
   — И моего.
   — Ладно, не будем мешать деловым людям. Идем домой.
   — Иди, если хочешь. Я хочу заглянуть туда. — Он мотнул головой в сторону портьеры.
   — Только посмей. Я войду за тобой.
   — Ого! — сказал Вагнер. — Это будет второй случай за всю историю клуба.
   — А мне наплевать. Если его совсем перестанут пускать сюда, я не заплачу. Прощайте, господа. Не поминайте лихом.
   Они ушли, ссорясь. После их ухода Успенский, внимательно изучавший разложенные перед ним листки, поднял глаза на Вагнера.
   — Это большие деньги, доктор.
   — Большие, — спокойно подтвердил Вагнер. — Но дешевле вы нигде не купите. Редкий случай, когда сделка выгодна всем — моим доверителям; вам, потому что без моей помощи американцы вам этой аппаратуры не продадут; и даже мне, хотя я на ней ничего не заработаю. Но я хочу поехать в Москву прощупать возможности советского рынка и заодно разыскать кой-какую дальнюю родню. В проигрыше окажутся только несколько ястребов из сената, которым угодно считать новейшую медицинскую аппаратуру стратегическими товарами.
   — Я не уполномочен подписывать договоры.
   — Мне довольно вашего слова.
   — Весьма польщен. Но у нас монополия внешней торговли. Может возникнуть ситуация, при которой я не сумею его сдержать.
   — Ваши слова только увеличивают мое доверие к вам и к вашему государству. Итак, договорились. Договор подлежит ратификации.
   Вагнер бережно уложил листки в бумажник и сунул его во внутренний карман.
   — Хотите взглянуть на игру? Тогда зайдем. Только на минутку. Нас и так заждались в ресторане.
   За портьерой оказалась тяжелая резная дверь, Вагнер толкнул ее, и мы очутились в большом продолговатом зале с зашторенными окнами, освещенном только скрытыми лампами дневного света. Слева от входа стояли рядами обычные ломберные столики, все до одного пустые, в центре зала — стол побольше, затянутый парусиновым чехлом, и, наконец, прямо пред нами — очень большой, крытый зеленым сукном стол, вокруг которого сидело в молчании человек двенадцать игроков. Перед ними лежали игральные карты и разноцветные пластмассовые кружочки. Все или почти все собравшиеся у стола были немолодые люди, я не сразу узнал мсье Бутри, при мертвенном свете неоновых ламп его розовое личико приобрело зеленоватый оттенок, нос заострился. В своей сосредоточенности они были похожи на химер, только химерами Нотр-Дам владела центробежная сила, здешними — центростремительная. Они были прикованы к разбросанным по зеленому сукну картам и фишкам. Может быть, время от времени они и произносили какие-то кодовые слова, я слышал только шепот Вагнера:
   — Маленькие столики — для бриджа. В бридж играют вечерами, это игра спокойная, коммерческая, с умеренными ставками. Средний стол — для шмен-де-фер. Эти начнут часов с четырех. За большим столом — баккара. Игра идет круглые сутки. Вчерашнюю игру кончили в восемь утра, и дирекция распускает слух, что банк был в проигрыше на пятьдесят миллионов.
   — Сколько?
   — Пятьдесят миллионов франков. Что вас так удивляет? Видите вон ту фишку перед Бутри? Большую, двухцветную. Она стоит миллион франков.
   Именно в этот самый момент над столом взметнулась рука крупье в желтой манжете и белая лопаточка — нечто среднее между ланцетом и мастерком штукатура — ловко подцепила фишку. Успенский крякнул.
   — И вы тоже играете, доктор? — спросил он почти враждебно.
   Вагнер засмеялся.
   — Иногда ставлю карточку. По тем же соображениям, по которым Жан-Марк ездит к любовнице. Пойдемте.
   По пути в ресторан мы опять прошли через комнату с телевизором. Кетч кончился, на экране мелькали воздушные хитоны и обтянутые трико балетные ляжки. Звук был по-прежнему выключен, старички дремали.
   Мы завтракали в неурочное время, ресторан был пуст. Пожилой метрдотель встретил нас в дверях и провел к накрытому столику. Скатерть была бумажная, столовые приборы самые простые — меня это несколько удивило, в капище Молоха должны были есть на серебре. Кормили нас вкусно. Мы ели спаржу и какую-то очень нежную рыбу, запивая все это белым вином. За едой говорили только о еде, но когда принесли фрукты и деревянный круг с сырами, мне захотелось разговорить Вагнера. В качестве мсье Барски я должен был уступить инициативу патрону, но Успенский был до невежливости молчалив, и я счел своей обязанностью проявить интерес к личности нашего амфитриона.
   — Скажите, мистер Вагнер, — начал я, но он меня прервал.
   — Меня зовут Дэн. Или Даня.
   — Это уж очень по-американски. Айк, Джек… Как звали вашего отца?
   — Оскаром.
   — Так вот, Даниил Оскарович… Можно мне вас так называть?
   — Пожалуйста, мне это будет только приятно. Что вы хотели спросить?
   — Чем вы сейчас занимаетесь?
   Поясняю: я не так дурно воспитан, чтобы спрашивать семидесятилетнего человека, чем он вообще занимается. Я спрашивал его, как принято между коллегами, и рассчитывал услышать, что доктор Вагнер занят сейчас проблемой устойчивого анаболизма или возрастной гипоксии. Надеюсь, Вагнер это понял. Я был потрясен тем более, когда он, помолчав, ответил:
   — В основном — проституцией.
   Ослышаться я не мог. Оставалось на всякий случай переспросить:
   — Проблемой проституции?
   — Нет, проституцией в самом точном смысле этого древнего установления. Когда бесценный божий дар, будь то красота или талант, продается за деньги это и есть проституция. Я имею наглость предполагать, что у меня был талант. Я мог лечить людей или сделать что-то для науки. Вместо этого у меня есть счет в банке, два дома в Акроне, штат Огайо, и вилла в Каннах. А счастья нет. И даже нет людей, ради которых стоило портить себе жизнь.
   Это было сказано настолько серьезно и грустно, что Успенский, лениво чертивший на скатерти геометрические фигуры, взглянул на него с участием.
   — Вы родились в России?
   — В Витебске. Как Шагал. Мой отец был русский немец, католик, мать еврейка. Чтобы пожениться, им пришлось стать лютеранами. Образование получил в Цюрихе. Как Эйнштейн. Работал в Пастеровском институте. Как Мечников. Но не стал ни Шагалом, ни Эйнштейном, ни Мечниковым. Женился на американке и переехал в Штаты. Получил лабораторию. Опубликовал несколько работ. Это был период, когда медицина бурно осваивала технику, на смену трубке и молоточку пришла электронная аппаратура. Я понял это немножко раньше других и оказался на гребне волны. Я преуспевал. У меня была красивая жена, подрастал сын. И вот тогда явился змей-искуситель. Способный делец, ни уха ни рыла не понимавший ни в медицине, ни в электронике. Зато он обладал чутьем к рынку. Он предложил объединить наши способности, мы создали нечто вроде посреднической конторы между электропромышленностью и практической медициной и за несколько лет разбогатели. Но потерял я больше, чем приобрел. Сначала змей отнял у меня жену. Деньги тут, пожалуй, ни при чем, змей был парень хоть куда, а я, как вы, наверно, заметили, и в молодости не был Антиноем. С потерей жtys я примирился сравнительно легко. Гораздо хуже, что у меня отняли сына. Сейчас сыну сорок лет, он правая рука одного крайне правого сенатора, родством со мной отнюдь не гордится, но внимательно следит за тем, как я расходую свои деньги.
   Вагнер откашлялся, чтоб скрыть дрожь в голосе.
   — Я мог быть в числе созидателей, а оказался в кладе игроков. Это происходит постепенно, незаметно… — Увидев наши внимательные глаза, он пояснил: — С некоторых пор я делю людей на созидателей и игроков. Я знаю, вы делите людей иначе, но у всякого барона своя фантазия, и как знать, может быть, ваше деление не исключает моего. Есть люди, которые создают новые ценности и тем самым противостоят мировой энтропии. Игроки перебрасывают их из рук в руки. Созидатель открывает новые законы, игроки подчиняются правилам, которые выдумали такие же, как они, игроки. — Он еще раз взглянул на нас и засмеялся. — Вы небось уже прикидываете: два мира, две системы, "мы" — это созидатели, "они" — игроки. Будь это так просто, спор систем был бы давно решен в вашу пользу. И среди нас есть созидатели, и среди вас есть игроки. Каждому человеку дано сделать выбор. Понимаешь это не сразу, иногда слишком поздно.
   Он посмотрел на часы. Часы были старинные, серебряные, вероятно, отцовские, держал он их так, как держит врач, считающий пульс, и смотрел чуть дольше, чем это требуется, чтоб узнать, который час.
   — Вам надо отдохнуть, — сказал Вагнер. — Сейчас я отвезу вас в отель, а без двадцати пять за вами придет машина. Шофера зовут Роже… Нет, — он угадал наш вопрос, — на открытии я не буду. Или появлюсь к самому концу. Дело в том, что я отчасти финансирую эту затею. Одним покажется, что мое участие в этом деле компрометирует меня, другим — что оно компрометирует идею. Мне приходится считаться и с теми и с другими.
   — А вы верите в эту затею? — неожиданно спросил Паша.
   — Не очень. Начинания такого рода обычно угасают из-за отсутствия средств. Энтузиазм — прекрасная вещь, но он не покрывает расходов. Капиталистам предприятие покажется слишком красным, а у красных нет лишних денег, чтоб вкладывать их в нечто бледно-розовое и не сулящее реальных результатов. Правы и те и другие. Но все-таки я не жалею, что ввязался. Пусть поговорят. Капля камень точит.
   Мы вышли из ресторана, провожаемые поклонами и любопытными взглядами. Надо думать, посланцы из Советской России не часто завтракали в капище Молоха.
   — А он неглуп, — сказал Успенский, когда вишневый "ягуар", высадив нас на перекрестке у отеля, затерялся в потоке машин.
   Насколько я помню, больше ничего сказано не было. Я тоже не был расположен к разговорам:

XVI. Пер-Лашез и Шато-Мюэт

   — В гостинице вместе с ключами мы получили по толстому пакету, и, поднявшись в подрагивающей клетушке лифта на свою верхотуру, я первым делом вытряхнул на кровать с десяток полиграфических шедевров — здесь был и основной мандат — Carte d'invitation, — отпечатанный на каком-то особенном рыхловатом, стилизованном под старинный пергамент картоне, программа конференции, цветные рекламные проспекты и приглашения для бесплатного посещения музеев и выставок, краткий путеводитель с планом города Парижа и, наконец, нечто вроде визитной карточки в пластмассовой рамке с булавкой для прикалывания к лацкану пиджака. На карточке четким машинным шрифтом было напечатано: "О.Udine, URSS". Не могу понять, зачем мне понадобилось выдернуть карточку из рамки. На обратной стороне карточки я увидел строку, густо замазанную фломастером. Проще всего было предположить, что некто, печатавший, ошибся в написании моей фамилии и, перевернув карточку, напечатал снова, уже без ошибки. В обычное время меня вполне удовлетворило бы такое объяснение, но моя чувствительность была обострена. Если это просто описка, то какая нужда была так тщательно ее замазывать? Строчка показалась мне длиннее незамазанной, совсем чуточку, на одну букву, на ту единственную букву, на которую фамилия Barsky длиннее моей фамилии. Проклятая доминанта сделала свое черное дело: я тут же вспомнил, что в пятьдесят втором году в Париже был интересный для меня симпозиум. Получив персональное приглашение, я имел все основания надеяться, что с Успенскими и Барским четвертым поеду я. Поехал Вдовин. Паша объяснил это как-то сложно: не успели оформить, не было визы; я думал иначе: хочет показать Бете Париж и я ему там ни к чему. Оба объяснения ничего не стоили, я понял это только теперь. И вновь разъярился.
   "Какого черта, — сказал я себе. — Открытие назначено на пять часов, и долг велит мне за несколько минут до начала быть на месте. Но у меня еще куча времени и я вправе располагать им по своему выбору. Почему бы мне не поехать сейчас на кладбище и не попытаться разыскать могилу матери? И, наконец, почему я должен в солнечный день париться в темном костюме и галстуке, в то время как я терпеть не могу этих удавок? Иностранные ученые, приезжая к нам, ходят в чем им заблагорассудится, почему же я должен придерживаться каких-то неизвестно кем установленных европейских стандартов?"
   Я со злорадным удовольствием переоделся, прицепил к лацкану летнего пиджака рамку с карточкой и, расстегнув ворот своей любимой шерстяной рубашки, спустился вниз. В вестибюле дежурил у миниатюрного коммутатора меланхолический владелец отеля. Я спросил его, как лучше всего проехать на Пер-Лашез.
   — Нет ничего проще, мсье. Метро "Этуаль", направление на Насьон. Только не через "Денфер-Рошро", а через "Барбе-Рошешуар"…
   Даже этим кратчайшим способом я добрался до знаменитого кладбища не скоро. От метро у меня осталось ощущение дореволюционной старины, причем не парижской — ее я не помнил, а именно московской, вспомнились дачные поезда моего детства с неизменным запахом сернистой гари и неторопливые московские трамваи, по старой памяти еще именуемые "конкой", мерно позванивающие, с неярким желтоватым освещением внутри. Даже в рекламных щитах, мелькавших на каждой станции, было что-то знакомое, я был готов поручиться, что с детства помню эти названия и шрифты парфюмерных и кондитерских фирм. И только встречавшаяся мне на каждой остановке полуголая девица в кружевном нейлоновом бюстгальтере, мечтательно рассматривавшая свой розовый живот, напоминала, что я в Париже конца пятидесятых годов. Около "Барбе-Рошешуар" поезд выскочил на поверхность, я о жадностью прилип к окошку — за окном пролетали серые будничные дома рабочего квартала, и сердце мое екнуло — мне вновь показалось, что я их припоминаю, но, прежде чем я разобрался в своих ощущениях, поезд снова нырнул под землю, замедлил ход, и передо мной опять возникла задумчивая барышня в лифчике.