Страница:
— А я вас видела.
— Знаю, — сказал я. — А я вас слышал.
— Каким образом?
— Вы прятались за колонной. Но я узнал ваш смех и очень рад, что он не изменился.
Ольга засмеялась.
— Да, забежала на минутку, чтоб посмотреть Илюшу. Правда, он чудо?
— Почему же вы ушли?
— Я не могла. Вот… — Она повела рукой, показывая на армянский коньяк и чешское стекло. — И потом, я прикована цепью к телефону. Я ведь человек служащий.
— Ученый секретарь?
— Что вы!.. Я ведь ничего не кончила. Обыкновенная секретарша.
Я смотрел на Ольгу не отрываясь. Она нисколько не подурнела, скорее похорошела. Ушло все то детское, наивное, чуточку провинциальное, что было в прежней Оле. Доверчивость осталась только в смехе. Передо мной стояла очень подтянутая, скромная, но уверенная в себе женщина в хорошо сшитом темном платье.
— Помните, вы меня дразнили, что мой смех похож на телефонный звонок? Сегодня я вспомнила и вдруг обиделась. Неужели я так противно смеюсь?
— Если б мне не нравилось, как вы смеетесь, я бы вас не дразнил. Надоели телефонные звонки?
— Временами надоедают, но вообще-то я привыкла. Это все, что я умею делать. Скажите, вы теперь всегда будете ходить в форме?
— А что — не идет?
— Очень идет. Но в ней вы похожи на всех других генералов. А в апашке вы были больше похожи на себя.
Пожилая машинистка тактично вышла. Разговаривать стало легче.
— Как вы живете, Оля?
— Вот так и живу. Между домом и Институтом.
— Позовете меня посмотреть дочку?
— Нет, — сказала Ольга с неожиданной суровостью. — Нет, Олег Антонович, не позову. Было время, когда я очень хотела, чтоб вы зашли ко мне, познакомились с моей мамой. Мне это было необходимо, а вам ничем не грозило. А теперь я так занята, что у меня никто не бывает. — Чтоб смягчить отказ, она улыбнулась. — Нет, правда, никто… Вы посидите с нами?
— Наоборот, хочу вас увести. Меня ждут в лаборатории мои мальчики и девочки. Уверяю вас, там будет веселее.
— Да, но как же я могу… Знаете что, если вы непременно хотите пойти к своим, то уходите сразу. А то придет Петр Петрович с иностранным гостем и вам будет неудобно уйти. Мы еще увидимся. Я знаю, вы возвращаетесь в Институт.
— Вот как? Откуда?
— Секретари всё знают…
Еще на пороге приемной я заметил, что в вестибюле кто-то есть, и, приглядевшись, увидел Петра Петровича. Бедный Аксакал был загнан в полукруглую нишу, где у нас на высоком цоколе установлен бюст Мечникова. Один выход из ниши запирала своей мощной спиной чугунная блондинка, другой сторожила дочка, державшая свою лакированную сумку как изготовленный к стрельбе автомат. Дама была в бешенстве.
— Идиот! — шипела она. — Я всегда знала, что ты тряпка, но сегодня ты превзошел себя. Ему при всем честном народе наплевали в морду, а он еще лезет обниматься и благодарить…
— А что я, по-твоему, должен был делать?
— Что? Ну, знаешь ли, ты совсем болван. Не допускать! Прикрыть раз и навсегда весь этот балаган. А этому гаденышу сказать, чтоб он убирался на все четыре стороны.
— Ты бог знает что говоришь. Павел Дмитриевич…
— Ты себя с Павлом Дмитриевичем не равняй. Он может валяться под забором и все равно останется Успенским. Пойми, болван: человек, которого в глаза зовут мосье Трипе, не может руководить институтом.
— Я и не собираюсь…
— А кем ты собираешься быть? Может быть, уйти в науку и открыть какой-нибудь новый закон? Открой, если можешь, буду только рада…
Я смертельно боялся, что Полонский меня заметит. Случайно или намеренно ты становишься свидетелем чужого унижения — это почти не имеет значения. Человек может простить врага, но не свидетеля своей слабости. На мое счастье, распахнулись двери и из конференц-зала повалил народ. Пустынный вестибюль сразу наполнился оживленными людьми с еще не отвердевшими после смеха лицами, курильщики нетерпеливо чиркали спичками, засидевшиеся девчонки приплясывали и перекликались. Шумная и текучая толпа скрыла от меня семейство Полонских, и, бросив в ту сторону последний взгляд, я увидел только возвышавшийся над морем голов бесстрастный мраморный лик Ильи Ильича Мечникова. Меня вновь окружили. Подошла Варвара Владимировна, совсем седая и как будто уменьшившаяся в росте, но такая же старомодно-элегантная, как всегда. Конечно, она была в зале и видела меня, это я ее не узнал. Я поцеловал ей руку, она меня в голову, тут же выяснилось, что нам этого мало, и мы обнялись. Баба Варя — чудо. Чудо научной добросовестности. Чудо скромности, чудо доброты. Я достоверно знаю, что Успенский не раз предлагал утвердить ее заведующей лабораторией и Варвара Владимировна всякий раз отказывалась. Могла ли она стоять во главе лаборатории? Не только могла, но в течение четырех лет фактически стояла. Но вот — ждала меня.
— Фу-ты ну-ты какой франт, — сказала баба Варя, закуривая, руки ее заметно дрожали. — Ну, а делом вы намерены заниматься? Поторопитесь, сударь.
— А что?
— Не могу же я вечно быть и.о.
— И не надо.
Она отмахнулась.
— Куда мне. Я старая баба, у меня внуки. Найдутся охотники помоложе меня. И — позубастее.
На этом разговор и кончился, потому что на каждой из моих рук повисло по кандидату наук. Кандидаты были свежеиспеченные, из моих бывших аспиранток, и очень пищали. Они потащили меня в лабораторный корпус. Свою лабораторию я нашел бы даже с завязанными глазами, на ощупь, по слуху, по запаху. За четыре военных года она почти не изменилась, те же выкрашенные белой масляной краской стены и застекленные перегородки, те же выставленные в коридор термостаты и кислородные баллоны, запах химикалий и шуршание включенных в сеть приборов. И вообще все было по-прежнему: заменяющая скатерть белая лабораторная простыня на оцинкованном столе, мензурные стаканчики и разномастные блюдца с красным винегретом, шуточные объявления на стенах и, главное, милые, до родственности знакомые лица, немного постаревшие, чуточку увядшие, но с неугасшим блеском в глазах и с неостывшей готовностью спорить, смеяться, а когда нужно, торчать здесь до поздней ночи. Многих недостает. Нет лаборантки Тани Шишловой, ушедшей по путевке комсомола в школу разведчиков, нет Наты Чемодуровой, вышедшей замуж в "абаде" за секретаря горисполкома, нет Рафика Енгибаряна, погибшего в окружении под Полтавой. Есть и новые лица. Две светленькие девочки в одинаковых белых блузках, вероятно лаборантки. Уже знакомый мне по живой газете неулыбчивый чертенок. И крепкий, несколько поигрывающий своей медвежеватостью малый лет тридцати, устремивший на меня взор полный обожания. Девочки протянули мне твердые ладошки и невнятно пробормотали свои имена. Баба Варя перевела: Нина и Сима. Малый раздул ноздри и, стиснув мою руку сильней, чем мне хотелось, сказал счастливым шепотом:
— Вдовин.
— Николай Митрофанович, — добавила баба Варя.
Малый зарделся:
— Что вы! Просто Николай.
Чертенок небрежно сунул мне лапу и спросил:
— Говорят, вы прилично играете к шахматы?
— Говорят, — сказал я.
— Не глядя на доску?
— Немножко.
— Вот и отлично. А то тут все слабаки.
Приветливо кивнул и отошел. Было ли это нахальством? С точки зрения Зои Романовны, несомненно. Вероятно, с точки зрения Вдовина, тоже, он был явно шокирован. Мне же чертенок понравился. В нем была независимость талантливого человека, то чувство равенства, которое ощущает молодой ученый по отношению к собрату независимо от возраста и чинов. Впоследствии мы с Ильей дружили почти на равных, как в свое время дружил со много Успенский. В современной науке молодость отнюдь не недостаток и академический старый хрен, требующий к себе особого почтения только за то, что он старый хрен, нынче просто смешон. Илье все давалось легко: новые идеи, смежные области знания, лабораторная техника. Он был равно силен в теории и в эксперименте. С ним было весело, хотя улыбался он редко, самые забавные и парадоксальные мысли он изрекал с ошеломляющей серьезностью, а с научными гипотезами играл, как котенок с катушкой, ему доставлял удовольствие самый процесс спора, и, бывало, он приводил в неистовство своих оппонентов для того, чтоб тут же с легкостью отказаться от добытой в кровавом схватке победы и самому опрокинуть всю систему своих доказательств. У него было природное недоверие к авторитетам, и временами он несомненно перебарщивал. Азартный в работе, хотя и с приступами необъяснимой лени, ласковый и дерзкий, он обладал удивительным даром изображать самых разных людей. За одних он мог произносить целые монологи, других показывал молниеносной гримасой. Меня он показывал именно так, ж, говорят, очень похоже, — не только мой вздернутый нос, но ж несколько искусственную чопорность, которой я за собой раньше не знал. Наблюдательность у Илюшки была дьявольская, и хотя по доброте душевной он вряд ли хотел кого-нибудь обидеть, некоторые из наших ученых мужей все-таки обижались. Не всякому приятно видеть, как вытаскивается наружу что-то глубоко запрятанное, и мы нередко склонны видеть клевету там, где есть только сходство.
За столом было шумно и весело. Я, как всегда, пил сухое вино, да и то больше для вида. Пить водку я умею, когда я был фронтовым хирургом, случалось нить даже чистый спирт. Просто она мне не нужна. Она мешает мне работать, и я не становлюсь от нее ни веселее, ни откровеннее. Пьяных я не то что не люблю — они мне неинтересны. Не знаю, был Вдовин пьян или притворялся, но от его настойчивых объяснений в заочной любви мне было не по себе. Говорят, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Это правда, хотя и не вся правда. Если пьяный говорит вам какую-нибудь гадость, можно не сомневаться, что она приходила ему в голову и трезвому. Я не верю, чтобы нормальный человек, который в трезвом состоянии не был, скажем, гомосексуалистом или антисемитом, стал им под влиянием бутылки коньяка. Алкоголь ослабляет тормоза и может сделать человека агрессивным, но не изменяет его сущности. Пьяный не лишен соображения, часто он и пьет затем, чтоб ему стало дозволено то, что не положено трезвому. В силу не вполне понятных мне причин пьяные пользуются у нас некоторыми льготами и умело их используют, бестактность принимается за откровенность, а грубая лесть — за крик души. И когда Вдовин, раздувая ноздри и непрерывно за что-то извиняясь, пытался мне втолковать, с каким нетерпением он ждал нашей встречи, меня не оставляло ощущение, что я ему зачем-то нужен. Чертенок же обращал на меня не больше внимания, чем да остальных, он потешал весь стол, причем как будто ничего особенного для этого не делал. В разгар веселья появилась слегка раскрасневшаяся Ольга. Она протиснулась ко мне и зашептала в ухо:
— Петр Петрович вас очень просит…
— Не пойду, — сказал я.
— Ах ты господи! — Она хмыкнула совсем по-девчачьи. — Ну как вы не понимаете… Надо.
— Надо?
Я удивился: неужели милая Оля ударилась в дипломатию? Взглянул на нее и понял: ошибся. Надо, но не мне. Надо Петру Петровичу.
— Сейчас приду, — шепнул я, подмигнув, и Ольга, довольная, исчезла.
Однако меня отпустили не сразу. Баба Варя предложила тост "за возвращение блудного сына". И по тому, как все потянулись ко мне, я понял, что меня здесь помнят, а те, кто меня не знал, достаточно наслышаны. Мне все улыбались. Только баба Варя сказала без улыбки, с некоторой даже суровостью:
— Дружочек мой, вам очень идет ваша форма, но меня вы не обманете. Ваше дело не маршировать, а экспериментировать. Кому как не нам знать, сколь быстротечно время. Чем больше вы сегодня преуспеваете, тем больше отстаете. Еще год-два — и вы рискуете отстать безнадежно.
Я знал все это не хуже бабы Вари, но на меня ее слова все-таки произвели впечатление.
Я подоспел на помощь Петру Петровичу как раз вовремя. Он принимал гостя из Вьетнама. Гость не знал английского, а Петр Петрович французского, и беседы не получалось. Зоя Романовна, считавшая, что она говорит по-французски, допрашивала маленького вьетнамца, нравится ли ему московское метро. Вьетнамец белозубо улыбался и говорил: "Mais oui, madame! Magnifique!*" В глазах его застыло страдание. Все остальные — Полонский, помощник Успенского Кауфман и Ольга — присутствовали при сем на правах статистов. Меня Зоя Романовна встретила светской улыбкой и тут же представила гостю как notre celebre savant, general Udine**. Я заговорил с вьетнамцем и сразу понял, что имею дело с настоящим ученым. Мне удалось вовлечь в разговор Петра Петровича и несколько блокировать мадам. Ольга смотрела на меня с благодарностью.
______________
* О да, мадам! Превосходно!
** Наш знаменитый ученый генерал Юдин.
Минут через десять в вестибюле ударили в гонг — начинались танцы. Петр Петрович предложил перейти в конференц-зал, где к тому времени были убраны стулья. В новеньких мощных динамиках чисто звучал пленительный и тревожный вальс Хачатуряна, вальс нарушал традицию, но мазурка без Успенского в первой паре была бы еще более заметным нарушением. Петр Петрович и доктор Нгуен не танцевали, мне пришлось тряхнуть стариной, я танцевал с Олей, с бабой Варей и даже с Зоей Романовной. Пригласила она, и я не сумел отказаться. Мне было приятно, что баба Варя не разлюбила меня, а с Олей сразу установились простые и дружелюбные отношения, поэтому я был любезен с чугунной дамой. Конечно, это было чистое лицемерие и его хватило ненадолго. Во время медленного фокса Зоя Романовна спросила меня как бы между прочим, давно ли я знаю Ольгу Георгиевну и чем объясняю влияние, которым пользуется обыкновенная секретарша, а главное, апломб, с каким она себя держит. На это я, леденея от бешенства, ответил, продолжая осторожно вести свою даму по кругу, что Ольгу Георгиевну знаю давно, она занималась в моем семинаре и была способной студенткой, влияние проще всего объяснить ее деловыми качествами, если же Зоя Романовна называет апломбом естественное чувство собственного достоинства, то я особенно ценю это качество в людях, не занимающих высокого служебного положения. Зоя Романовна ответила мне светской улыбкой, но было уже ясно, что мы не станем друзьями. После Зои Романовны я опять танцевал с Ольгой, и когда я вел ее по кругу, у нее был такой же открытый доверчивый взгляд, как в те давние студенческие времена, я понял, что Ольга рада моему возвращению в Институт и не думает обо мне слишком плохо.
Илюша вертелся в зале, но не танцевал. Позднее я нашел его в вестибюле. Он курил и, заметив меня, сделал древнеримский приветственный жест.
— Е-два, е-четыре.
— Е-семь, е-пять, — ответил я.
— Эф-два, эф-четыре!
Тут я задумался. Предлагался королевский гамбит, начало острое, требующее точной игры.
— Конь на це-семь, — сказал я не очень уверенно.
На девятом ходу я потерял легкую фигуру, и продолжать партию не имело смысла. Мы заговорили и сразу заспорили. Меня сближает с людьми не столько единомыслие — в науке оно необязательно и даже опасно, — сколько уровень мышления. Невозможно разговаривать не пересекаясь. Можно говорить одно и то же на разных языках и не понимать друг друга. Гораздо больше шансов договориться, когда собеседники говорят разное на одном языке. Меня удивило, что такого мальчишку всерьез занимает проблема долголетия. Обычно это удел людей постарше.
— Долголетия? — переспросил Илюша. — Нисколько. Ненавижу старость. Стариков я жалею — и только. Надо научить людей не стариться.
— Старится все на свете. Люди, идеи, режимы, планеты…
— Ну вы же понимаете… Не стариться раньше времени.
— И у вас, конечно, уже есть собственная гипотеза о причинах старения?
Это было сказано не без ехидства. Илюша улыбнулся, не разжимая губ.
— Одной пока нет. С десяток наберется.
— Не много ли?
— Из них при удаче останется одна. Не беспокойтесь, там, где существует полтораста гипотез, мои десять никому не помешают.
— И вы знаете все полтораста?
— Более или менее. Я много читал. — Он взглянул на меня почти испуганно. — Думаете, хвастаюсь? Не хвастаюсь, а жалуюсь. Многознание уму не научает, научает эксперимент. Сотни, тысячи экспериментов. А эксперимент это дорого и черт знает сколько времени уходит на суету. Иногда я физически ощущаю, как утекает время. Прямо из-под пальцев… И тогда на меня нападает страх.
— Чего же вы боитесь?
— Состариться и не успеть.
— Что же тогда остается говорить мне?
— Вы уже многое успели. И вообще — нет. Я к вам присматривался. В вас есть это. — Он сузил глаза, сжал губы, мизинцем оттянул кверху нос и очень смешно показал меня, вернее мою несколько искусственную чопорность. — Но по существу вы человек легкомысленный. Не сердитесь, это комплимент. Вы еще способны усумниться в достигнутом и начать все сначала. Не то что Вдовин.
— Это тот, новенький?
— Ну да! — Так же мгновенно и опять очень смешно Илюша показал раздутые ноздри и медвежеватую застенчивость моего будущего врага. — Он так поздно и с таким трудом добрался до некоторых азбучных истин, что очень сердится, когда с ними приходится расставаться. Вы устроены иначе.
— Не спешите с выводами. Вы меня слишком мало знаете.
— Больше, чем вы думаете. У нас с вами есть общие друзья.
— Кто же?
— Алексей.
— Шутов?
— Ну да! Мы с ним лежали рядом в госпитале.
Я не сразу решился задать следующий вопрос. Алешка воевал, Алешка был ранен, Алешка лежал в военном госпитале, а я об этом не знал. Где же? В ополчении, в кадровых частях? Кем? Рядовым, офицером, в медсанбате? Куда ранен? Кто его оперировал? Вопросов было множество, но я выбрал самый нейтральный:
— Кстати, где он?
— В санатории. А до этого был в Киргизии. Лечился кумысом. У него прострелено легкое.
— Послушайте, Илюша…
Я хотел еще что-то спросить, но в этот момент двери конференц-зала широко распахнулись, в запущенных на полную мощность динамиках загремела озорная джазовая полечка, и на просторы вестибюля выползла, извиваясь, длинная вереница хохочущих и приплясывающих людей. Во главе процессии самозабвенно прыгал какой-то черноватый аспирант с лицом арлекина. Увидев нас, он восторженно захохотал и, увлекая за собой всю цепочку, рванулся ко мне, наставил на меня оба указательных пальца и, продолжая приплясывать, стал кланяться на манер китайского болванчика. По правилам игры я тоже должен был поклониться, а затем, подпрыгнув, стать впереди него и вести процессию дальше. Я так и сделал. Отыскать следующую жертву было несложно Илюша стоял рядом. Получив инициативу, Илюша на секунду задумался, оглядел пустой вестибюль и вдруг ринулся в раскрытые настежь двери дирекции. Следуя за ним по пятам, я впервые подметил, что Илюша слегка припадает на левую ногу, на эстраде он преувеличивал свою хромоту, а в жизни ловко прятал. Мы влетели в приемную, она была пуста, на столе стояли недопитые стопки, и только из приоткрытой двери директорского кабинета доносились голоса. Я хотел удержать Илюшу, но было уже поздно, он ворвался в кабинет как шаровая молния. В кабинете за коньяком и сигарами мирно беседовали Петр Петрович и доктор Нгуен. Кто-то лысенький и отутюженный переводил. Зоя Романовна скучала с внимательным лицом. Сердитая девочка дремала в глубоком кресле. То ли Илюша не догадывался о настроении мадам Трипе, то ли сознательно играл с огнем, но он выбрал именно ее и, наставив на Зою Романовну указательные пальцы, закланялся и заплясал. Из-за спины Илюши я хорошо видел лицо Зои Романовны, и, признаюсь, мне вчуже стало жутко. Прошло несколько секунд, достаточно, чтоб в кабинет втиснулась половина процессии, все мгновенно оценили драматизм ситуации и примолкли. Трудно сказать, чем кончился бы этот немой поединок, если б не сидевший рядом с Зоей Романовной маленький доктор Нгуен. Он вдруг вскочил, с серьезнейшим видом поклонился Илюше, затем подпрыгнул и, повернувшись в воздухе, наставил пальцы на свою соседку. Откровенно говоря, я боялся, что нервная система Зои Романовны не выдержит такого количества противоречивых команд, ее лицо то краснело, то белело, губы складывались то в гримасу гнева, то в светскую улыбку, в конце концов улыбка победила, Зоя Романовна вспорхнула с дивана, отвесила гостю церемонный поклон, затем, встав во главе процессии, одним пальцем вынула из глубокого кресла Петра Петровича, легкая толчея в дверях, и вереница во главе с Аксакалом заплясала с удвоенной энергией, вылетела обратно в вестибюль, продефилировала мимо мраморного Мечникова, растянулась в хоровод, затем опять стянулась, как пружина, чтоб вытащить из-за барьера сопротивлявшегося старика Антоневича, и вдруг распалась. Полечка еще гремела, но молекулярное сцепление было уже нарушено, все столпились у входных дверей. Я выглянул и ахнул, увидев в дверях Пашу и Бету. Они показались мне очень красивыми — и он и она: высокие, стройные, смеющиеся. Он в защитного цвета сибирочке, она в меховой шубке и шапочке с белым верхом. Старик Антоневич со счастливым лицом спешил им навстречу. Шофер Юра вносил какие-то картонные коробки. По довольному и лукавому виду Успенского я совершенно точно угадал, что он удрал очередную штуку: сбежал с чужого новогоднего празднества, чтобы встретить Новый год со своими, и прямо с аэродрома, не заезжая домой, прикатил в Институт. Петр Петрович хотел рапортовать, но Паша рапорта не принял, поклонился Петру Петровичу, подхватил Бету и понесся впереди каким-то чудом вновь восстановившейся цепочки. На пороге конференц-зала он на несколько секунд остановился, чтобы сбросить шубы на руки подоспевшему Антоневичу, полечка захлебнулась, было слышно, как чиркнула игла по пластинке, одновременно вспыхнули стенные бра и грянула мазурка. Праздник, уже шедший на убыль, пошел по второму кругу.
Я не мог уйти из Института, не поговорив с Успенским. И Паша и Бета встретили меня так сердечно, так непритворно радовались моему появлению, что с меня разом соскочила моя ревнивая настороженность и все было решено в несколько минут: мне дается неделя, за эту неделю я должен утрясти с военным начальством свой дальнейший служебный статус и принять лабораторию.
В этот вечер мы с женой тяжело поссорились. Бывают ссоры бурные, но не оставляющие рубцов. И есть ссоры, где примирение — сделка, последствия их необратимы. Подлинная причина таких ссор обычно глубже внешнего повода и зачастую бывает скрыта от самих ссорящихся. Формальный повод для претензий у Лиды был — я вернулся домой часа на полтора позже обещанного. До встречи в Кремле было еще много времени, и я никого не подводил, но, вероятно, должен был позвонить. Эту свою вину я готов был признать, но прекрасно понимал, что дело не в том, когда я пришел, а в том, что пришел я счастливый, из Института, который она ненавидела и где я наверняка якшался со своими бывшими пассиями. Уходя из дому, я зачем-то сказал, что Успенских нет в Москве, это была правда, вернувшись, я не скрыл, что видел Бету, и оказался лгуном. Я мог повиниться за опоздание и тем локализовать ссору, но во мне уже накопилось столько раздражения против семейного деспотизма и оскорбительного недоверия (оно неприятно даже в тех случаях, когда приходится лгать, и совершенно непереносимо, когда ты невинен), что я тоже перешел в наступление. Мы разговаривали как враги, и если бы не настояния заехавшего за нами тестя, не поехали бы в Кремль. В Кремле у жены разболелась голова, мы вернулись домой рано и впервые за нашу совместную жизнь легли спать в разных комнатах. После мы прожили вместе еще много лет, но трещина осталась навсегда.
VI. По сравнению с вечностью
— Знаю, — сказал я. — А я вас слышал.
— Каким образом?
— Вы прятались за колонной. Но я узнал ваш смех и очень рад, что он не изменился.
Ольга засмеялась.
— Да, забежала на минутку, чтоб посмотреть Илюшу. Правда, он чудо?
— Почему же вы ушли?
— Я не могла. Вот… — Она повела рукой, показывая на армянский коньяк и чешское стекло. — И потом, я прикована цепью к телефону. Я ведь человек служащий.
— Ученый секретарь?
— Что вы!.. Я ведь ничего не кончила. Обыкновенная секретарша.
Я смотрел на Ольгу не отрываясь. Она нисколько не подурнела, скорее похорошела. Ушло все то детское, наивное, чуточку провинциальное, что было в прежней Оле. Доверчивость осталась только в смехе. Передо мной стояла очень подтянутая, скромная, но уверенная в себе женщина в хорошо сшитом темном платье.
— Помните, вы меня дразнили, что мой смех похож на телефонный звонок? Сегодня я вспомнила и вдруг обиделась. Неужели я так противно смеюсь?
— Если б мне не нравилось, как вы смеетесь, я бы вас не дразнил. Надоели телефонные звонки?
— Временами надоедают, но вообще-то я привыкла. Это все, что я умею делать. Скажите, вы теперь всегда будете ходить в форме?
— А что — не идет?
— Очень идет. Но в ней вы похожи на всех других генералов. А в апашке вы были больше похожи на себя.
Пожилая машинистка тактично вышла. Разговаривать стало легче.
— Как вы живете, Оля?
— Вот так и живу. Между домом и Институтом.
— Позовете меня посмотреть дочку?
— Нет, — сказала Ольга с неожиданной суровостью. — Нет, Олег Антонович, не позову. Было время, когда я очень хотела, чтоб вы зашли ко мне, познакомились с моей мамой. Мне это было необходимо, а вам ничем не грозило. А теперь я так занята, что у меня никто не бывает. — Чтоб смягчить отказ, она улыбнулась. — Нет, правда, никто… Вы посидите с нами?
— Наоборот, хочу вас увести. Меня ждут в лаборатории мои мальчики и девочки. Уверяю вас, там будет веселее.
— Да, но как же я могу… Знаете что, если вы непременно хотите пойти к своим, то уходите сразу. А то придет Петр Петрович с иностранным гостем и вам будет неудобно уйти. Мы еще увидимся. Я знаю, вы возвращаетесь в Институт.
— Вот как? Откуда?
— Секретари всё знают…
Еще на пороге приемной я заметил, что в вестибюле кто-то есть, и, приглядевшись, увидел Петра Петровича. Бедный Аксакал был загнан в полукруглую нишу, где у нас на высоком цоколе установлен бюст Мечникова. Один выход из ниши запирала своей мощной спиной чугунная блондинка, другой сторожила дочка, державшая свою лакированную сумку как изготовленный к стрельбе автомат. Дама была в бешенстве.
— Идиот! — шипела она. — Я всегда знала, что ты тряпка, но сегодня ты превзошел себя. Ему при всем честном народе наплевали в морду, а он еще лезет обниматься и благодарить…
— А что я, по-твоему, должен был делать?
— Что? Ну, знаешь ли, ты совсем болван. Не допускать! Прикрыть раз и навсегда весь этот балаган. А этому гаденышу сказать, чтоб он убирался на все четыре стороны.
— Ты бог знает что говоришь. Павел Дмитриевич…
— Ты себя с Павлом Дмитриевичем не равняй. Он может валяться под забором и все равно останется Успенским. Пойми, болван: человек, которого в глаза зовут мосье Трипе, не может руководить институтом.
— Я и не собираюсь…
— А кем ты собираешься быть? Может быть, уйти в науку и открыть какой-нибудь новый закон? Открой, если можешь, буду только рада…
Я смертельно боялся, что Полонский меня заметит. Случайно или намеренно ты становишься свидетелем чужого унижения — это почти не имеет значения. Человек может простить врага, но не свидетеля своей слабости. На мое счастье, распахнулись двери и из конференц-зала повалил народ. Пустынный вестибюль сразу наполнился оживленными людьми с еще не отвердевшими после смеха лицами, курильщики нетерпеливо чиркали спичками, засидевшиеся девчонки приплясывали и перекликались. Шумная и текучая толпа скрыла от меня семейство Полонских, и, бросив в ту сторону последний взгляд, я увидел только возвышавшийся над морем голов бесстрастный мраморный лик Ильи Ильича Мечникова. Меня вновь окружили. Подошла Варвара Владимировна, совсем седая и как будто уменьшившаяся в росте, но такая же старомодно-элегантная, как всегда. Конечно, она была в зале и видела меня, это я ее не узнал. Я поцеловал ей руку, она меня в голову, тут же выяснилось, что нам этого мало, и мы обнялись. Баба Варя — чудо. Чудо научной добросовестности. Чудо скромности, чудо доброты. Я достоверно знаю, что Успенский не раз предлагал утвердить ее заведующей лабораторией и Варвара Владимировна всякий раз отказывалась. Могла ли она стоять во главе лаборатории? Не только могла, но в течение четырех лет фактически стояла. Но вот — ждала меня.
— Фу-ты ну-ты какой франт, — сказала баба Варя, закуривая, руки ее заметно дрожали. — Ну, а делом вы намерены заниматься? Поторопитесь, сударь.
— А что?
— Не могу же я вечно быть и.о.
— И не надо.
Она отмахнулась.
— Куда мне. Я старая баба, у меня внуки. Найдутся охотники помоложе меня. И — позубастее.
На этом разговор и кончился, потому что на каждой из моих рук повисло по кандидату наук. Кандидаты были свежеиспеченные, из моих бывших аспиранток, и очень пищали. Они потащили меня в лабораторный корпус. Свою лабораторию я нашел бы даже с завязанными глазами, на ощупь, по слуху, по запаху. За четыре военных года она почти не изменилась, те же выкрашенные белой масляной краской стены и застекленные перегородки, те же выставленные в коридор термостаты и кислородные баллоны, запах химикалий и шуршание включенных в сеть приборов. И вообще все было по-прежнему: заменяющая скатерть белая лабораторная простыня на оцинкованном столе, мензурные стаканчики и разномастные блюдца с красным винегретом, шуточные объявления на стенах и, главное, милые, до родственности знакомые лица, немного постаревшие, чуточку увядшие, но с неугасшим блеском в глазах и с неостывшей готовностью спорить, смеяться, а когда нужно, торчать здесь до поздней ночи. Многих недостает. Нет лаборантки Тани Шишловой, ушедшей по путевке комсомола в школу разведчиков, нет Наты Чемодуровой, вышедшей замуж в "абаде" за секретаря горисполкома, нет Рафика Енгибаряна, погибшего в окружении под Полтавой. Есть и новые лица. Две светленькие девочки в одинаковых белых блузках, вероятно лаборантки. Уже знакомый мне по живой газете неулыбчивый чертенок. И крепкий, несколько поигрывающий своей медвежеватостью малый лет тридцати, устремивший на меня взор полный обожания. Девочки протянули мне твердые ладошки и невнятно пробормотали свои имена. Баба Варя перевела: Нина и Сима. Малый раздул ноздри и, стиснув мою руку сильней, чем мне хотелось, сказал счастливым шепотом:
— Вдовин.
— Николай Митрофанович, — добавила баба Варя.
Малый зарделся:
— Что вы! Просто Николай.
Чертенок небрежно сунул мне лапу и спросил:
— Говорят, вы прилично играете к шахматы?
— Говорят, — сказал я.
— Не глядя на доску?
— Немножко.
— Вот и отлично. А то тут все слабаки.
Приветливо кивнул и отошел. Было ли это нахальством? С точки зрения Зои Романовны, несомненно. Вероятно, с точки зрения Вдовина, тоже, он был явно шокирован. Мне же чертенок понравился. В нем была независимость талантливого человека, то чувство равенства, которое ощущает молодой ученый по отношению к собрату независимо от возраста и чинов. Впоследствии мы с Ильей дружили почти на равных, как в свое время дружил со много Успенский. В современной науке молодость отнюдь не недостаток и академический старый хрен, требующий к себе особого почтения только за то, что он старый хрен, нынче просто смешон. Илье все давалось легко: новые идеи, смежные области знания, лабораторная техника. Он был равно силен в теории и в эксперименте. С ним было весело, хотя улыбался он редко, самые забавные и парадоксальные мысли он изрекал с ошеломляющей серьезностью, а с научными гипотезами играл, как котенок с катушкой, ему доставлял удовольствие самый процесс спора, и, бывало, он приводил в неистовство своих оппонентов для того, чтоб тут же с легкостью отказаться от добытой в кровавом схватке победы и самому опрокинуть всю систему своих доказательств. У него было природное недоверие к авторитетам, и временами он несомненно перебарщивал. Азартный в работе, хотя и с приступами необъяснимой лени, ласковый и дерзкий, он обладал удивительным даром изображать самых разных людей. За одних он мог произносить целые монологи, других показывал молниеносной гримасой. Меня он показывал именно так, ж, говорят, очень похоже, — не только мой вздернутый нос, но ж несколько искусственную чопорность, которой я за собой раньше не знал. Наблюдательность у Илюшки была дьявольская, и хотя по доброте душевной он вряд ли хотел кого-нибудь обидеть, некоторые из наших ученых мужей все-таки обижались. Не всякому приятно видеть, как вытаскивается наружу что-то глубоко запрятанное, и мы нередко склонны видеть клевету там, где есть только сходство.
За столом было шумно и весело. Я, как всегда, пил сухое вино, да и то больше для вида. Пить водку я умею, когда я был фронтовым хирургом, случалось нить даже чистый спирт. Просто она мне не нужна. Она мешает мне работать, и я не становлюсь от нее ни веселее, ни откровеннее. Пьяных я не то что не люблю — они мне неинтересны. Не знаю, был Вдовин пьян или притворялся, но от его настойчивых объяснений в заочной любви мне было не по себе. Говорят, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Это правда, хотя и не вся правда. Если пьяный говорит вам какую-нибудь гадость, можно не сомневаться, что она приходила ему в голову и трезвому. Я не верю, чтобы нормальный человек, который в трезвом состоянии не был, скажем, гомосексуалистом или антисемитом, стал им под влиянием бутылки коньяка. Алкоголь ослабляет тормоза и может сделать человека агрессивным, но не изменяет его сущности. Пьяный не лишен соображения, часто он и пьет затем, чтоб ему стало дозволено то, что не положено трезвому. В силу не вполне понятных мне причин пьяные пользуются у нас некоторыми льготами и умело их используют, бестактность принимается за откровенность, а грубая лесть — за крик души. И когда Вдовин, раздувая ноздри и непрерывно за что-то извиняясь, пытался мне втолковать, с каким нетерпением он ждал нашей встречи, меня не оставляло ощущение, что я ему зачем-то нужен. Чертенок же обращал на меня не больше внимания, чем да остальных, он потешал весь стол, причем как будто ничего особенного для этого не делал. В разгар веселья появилась слегка раскрасневшаяся Ольга. Она протиснулась ко мне и зашептала в ухо:
— Петр Петрович вас очень просит…
— Не пойду, — сказал я.
— Ах ты господи! — Она хмыкнула совсем по-девчачьи. — Ну как вы не понимаете… Надо.
— Надо?
Я удивился: неужели милая Оля ударилась в дипломатию? Взглянул на нее и понял: ошибся. Надо, но не мне. Надо Петру Петровичу.
— Сейчас приду, — шепнул я, подмигнув, и Ольга, довольная, исчезла.
Однако меня отпустили не сразу. Баба Варя предложила тост "за возвращение блудного сына". И по тому, как все потянулись ко мне, я понял, что меня здесь помнят, а те, кто меня не знал, достаточно наслышаны. Мне все улыбались. Только баба Варя сказала без улыбки, с некоторой даже суровостью:
— Дружочек мой, вам очень идет ваша форма, но меня вы не обманете. Ваше дело не маршировать, а экспериментировать. Кому как не нам знать, сколь быстротечно время. Чем больше вы сегодня преуспеваете, тем больше отстаете. Еще год-два — и вы рискуете отстать безнадежно.
Я знал все это не хуже бабы Вари, но на меня ее слова все-таки произвели впечатление.
Я подоспел на помощь Петру Петровичу как раз вовремя. Он принимал гостя из Вьетнама. Гость не знал английского, а Петр Петрович французского, и беседы не получалось. Зоя Романовна, считавшая, что она говорит по-французски, допрашивала маленького вьетнамца, нравится ли ему московское метро. Вьетнамец белозубо улыбался и говорил: "Mais oui, madame! Magnifique!*" В глазах его застыло страдание. Все остальные — Полонский, помощник Успенского Кауфман и Ольга — присутствовали при сем на правах статистов. Меня Зоя Романовна встретила светской улыбкой и тут же представила гостю как notre celebre savant, general Udine**. Я заговорил с вьетнамцем и сразу понял, что имею дело с настоящим ученым. Мне удалось вовлечь в разговор Петра Петровича и несколько блокировать мадам. Ольга смотрела на меня с благодарностью.
______________
* О да, мадам! Превосходно!
** Наш знаменитый ученый генерал Юдин.
Минут через десять в вестибюле ударили в гонг — начинались танцы. Петр Петрович предложил перейти в конференц-зал, где к тому времени были убраны стулья. В новеньких мощных динамиках чисто звучал пленительный и тревожный вальс Хачатуряна, вальс нарушал традицию, но мазурка без Успенского в первой паре была бы еще более заметным нарушением. Петр Петрович и доктор Нгуен не танцевали, мне пришлось тряхнуть стариной, я танцевал с Олей, с бабой Варей и даже с Зоей Романовной. Пригласила она, и я не сумел отказаться. Мне было приятно, что баба Варя не разлюбила меня, а с Олей сразу установились простые и дружелюбные отношения, поэтому я был любезен с чугунной дамой. Конечно, это было чистое лицемерие и его хватило ненадолго. Во время медленного фокса Зоя Романовна спросила меня как бы между прочим, давно ли я знаю Ольгу Георгиевну и чем объясняю влияние, которым пользуется обыкновенная секретарша, а главное, апломб, с каким она себя держит. На это я, леденея от бешенства, ответил, продолжая осторожно вести свою даму по кругу, что Ольгу Георгиевну знаю давно, она занималась в моем семинаре и была способной студенткой, влияние проще всего объяснить ее деловыми качествами, если же Зоя Романовна называет апломбом естественное чувство собственного достоинства, то я особенно ценю это качество в людях, не занимающих высокого служебного положения. Зоя Романовна ответила мне светской улыбкой, но было уже ясно, что мы не станем друзьями. После Зои Романовны я опять танцевал с Ольгой, и когда я вел ее по кругу, у нее был такой же открытый доверчивый взгляд, как в те давние студенческие времена, я понял, что Ольга рада моему возвращению в Институт и не думает обо мне слишком плохо.
Илюша вертелся в зале, но не танцевал. Позднее я нашел его в вестибюле. Он курил и, заметив меня, сделал древнеримский приветственный жест.
— Е-два, е-четыре.
— Е-семь, е-пять, — ответил я.
— Эф-два, эф-четыре!
Тут я задумался. Предлагался королевский гамбит, начало острое, требующее точной игры.
— Конь на це-семь, — сказал я не очень уверенно.
На девятом ходу я потерял легкую фигуру, и продолжать партию не имело смысла. Мы заговорили и сразу заспорили. Меня сближает с людьми не столько единомыслие — в науке оно необязательно и даже опасно, — сколько уровень мышления. Невозможно разговаривать не пересекаясь. Можно говорить одно и то же на разных языках и не понимать друг друга. Гораздо больше шансов договориться, когда собеседники говорят разное на одном языке. Меня удивило, что такого мальчишку всерьез занимает проблема долголетия. Обычно это удел людей постарше.
— Долголетия? — переспросил Илюша. — Нисколько. Ненавижу старость. Стариков я жалею — и только. Надо научить людей не стариться.
— Старится все на свете. Люди, идеи, режимы, планеты…
— Ну вы же понимаете… Не стариться раньше времени.
— И у вас, конечно, уже есть собственная гипотеза о причинах старения?
Это было сказано не без ехидства. Илюша улыбнулся, не разжимая губ.
— Одной пока нет. С десяток наберется.
— Не много ли?
— Из них при удаче останется одна. Не беспокойтесь, там, где существует полтораста гипотез, мои десять никому не помешают.
— И вы знаете все полтораста?
— Более или менее. Я много читал. — Он взглянул на меня почти испуганно. — Думаете, хвастаюсь? Не хвастаюсь, а жалуюсь. Многознание уму не научает, научает эксперимент. Сотни, тысячи экспериментов. А эксперимент это дорого и черт знает сколько времени уходит на суету. Иногда я физически ощущаю, как утекает время. Прямо из-под пальцев… И тогда на меня нападает страх.
— Чего же вы боитесь?
— Состариться и не успеть.
— Что же тогда остается говорить мне?
— Вы уже многое успели. И вообще — нет. Я к вам присматривался. В вас есть это. — Он сузил глаза, сжал губы, мизинцем оттянул кверху нос и очень смешно показал меня, вернее мою несколько искусственную чопорность. — Но по существу вы человек легкомысленный. Не сердитесь, это комплимент. Вы еще способны усумниться в достигнутом и начать все сначала. Не то что Вдовин.
— Это тот, новенький?
— Ну да! — Так же мгновенно и опять очень смешно Илюша показал раздутые ноздри и медвежеватую застенчивость моего будущего врага. — Он так поздно и с таким трудом добрался до некоторых азбучных истин, что очень сердится, когда с ними приходится расставаться. Вы устроены иначе.
— Не спешите с выводами. Вы меня слишком мало знаете.
— Больше, чем вы думаете. У нас с вами есть общие друзья.
— Кто же?
— Алексей.
— Шутов?
— Ну да! Мы с ним лежали рядом в госпитале.
Я не сразу решился задать следующий вопрос. Алешка воевал, Алешка был ранен, Алешка лежал в военном госпитале, а я об этом не знал. Где же? В ополчении, в кадровых частях? Кем? Рядовым, офицером, в медсанбате? Куда ранен? Кто его оперировал? Вопросов было множество, но я выбрал самый нейтральный:
— Кстати, где он?
— В санатории. А до этого был в Киргизии. Лечился кумысом. У него прострелено легкое.
— Послушайте, Илюша…
Я хотел еще что-то спросить, но в этот момент двери конференц-зала широко распахнулись, в запущенных на полную мощность динамиках загремела озорная джазовая полечка, и на просторы вестибюля выползла, извиваясь, длинная вереница хохочущих и приплясывающих людей. Во главе процессии самозабвенно прыгал какой-то черноватый аспирант с лицом арлекина. Увидев нас, он восторженно захохотал и, увлекая за собой всю цепочку, рванулся ко мне, наставил на меня оба указательных пальца и, продолжая приплясывать, стал кланяться на манер китайского болванчика. По правилам игры я тоже должен был поклониться, а затем, подпрыгнув, стать впереди него и вести процессию дальше. Я так и сделал. Отыскать следующую жертву было несложно Илюша стоял рядом. Получив инициативу, Илюша на секунду задумался, оглядел пустой вестибюль и вдруг ринулся в раскрытые настежь двери дирекции. Следуя за ним по пятам, я впервые подметил, что Илюша слегка припадает на левую ногу, на эстраде он преувеличивал свою хромоту, а в жизни ловко прятал. Мы влетели в приемную, она была пуста, на столе стояли недопитые стопки, и только из приоткрытой двери директорского кабинета доносились голоса. Я хотел удержать Илюшу, но было уже поздно, он ворвался в кабинет как шаровая молния. В кабинете за коньяком и сигарами мирно беседовали Петр Петрович и доктор Нгуен. Кто-то лысенький и отутюженный переводил. Зоя Романовна скучала с внимательным лицом. Сердитая девочка дремала в глубоком кресле. То ли Илюша не догадывался о настроении мадам Трипе, то ли сознательно играл с огнем, но он выбрал именно ее и, наставив на Зою Романовну указательные пальцы, закланялся и заплясал. Из-за спины Илюши я хорошо видел лицо Зои Романовны, и, признаюсь, мне вчуже стало жутко. Прошло несколько секунд, достаточно, чтоб в кабинет втиснулась половина процессии, все мгновенно оценили драматизм ситуации и примолкли. Трудно сказать, чем кончился бы этот немой поединок, если б не сидевший рядом с Зоей Романовной маленький доктор Нгуен. Он вдруг вскочил, с серьезнейшим видом поклонился Илюше, затем подпрыгнул и, повернувшись в воздухе, наставил пальцы на свою соседку. Откровенно говоря, я боялся, что нервная система Зои Романовны не выдержит такого количества противоречивых команд, ее лицо то краснело, то белело, губы складывались то в гримасу гнева, то в светскую улыбку, в конце концов улыбка победила, Зоя Романовна вспорхнула с дивана, отвесила гостю церемонный поклон, затем, встав во главе процессии, одним пальцем вынула из глубокого кресла Петра Петровича, легкая толчея в дверях, и вереница во главе с Аксакалом заплясала с удвоенной энергией, вылетела обратно в вестибюль, продефилировала мимо мраморного Мечникова, растянулась в хоровод, затем опять стянулась, как пружина, чтоб вытащить из-за барьера сопротивлявшегося старика Антоневича, и вдруг распалась. Полечка еще гремела, но молекулярное сцепление было уже нарушено, все столпились у входных дверей. Я выглянул и ахнул, увидев в дверях Пашу и Бету. Они показались мне очень красивыми — и он и она: высокие, стройные, смеющиеся. Он в защитного цвета сибирочке, она в меховой шубке и шапочке с белым верхом. Старик Антоневич со счастливым лицом спешил им навстречу. Шофер Юра вносил какие-то картонные коробки. По довольному и лукавому виду Успенского я совершенно точно угадал, что он удрал очередную штуку: сбежал с чужого новогоднего празднества, чтобы встретить Новый год со своими, и прямо с аэродрома, не заезжая домой, прикатил в Институт. Петр Петрович хотел рапортовать, но Паша рапорта не принял, поклонился Петру Петровичу, подхватил Бету и понесся впереди каким-то чудом вновь восстановившейся цепочки. На пороге конференц-зала он на несколько секунд остановился, чтобы сбросить шубы на руки подоспевшему Антоневичу, полечка захлебнулась, было слышно, как чиркнула игла по пластинке, одновременно вспыхнули стенные бра и грянула мазурка. Праздник, уже шедший на убыль, пошел по второму кругу.
Я не мог уйти из Института, не поговорив с Успенским. И Паша и Бета встретили меня так сердечно, так непритворно радовались моему появлению, что с меня разом соскочила моя ревнивая настороженность и все было решено в несколько минут: мне дается неделя, за эту неделю я должен утрясти с военным начальством свой дальнейший служебный статус и принять лабораторию.
В этот вечер мы с женой тяжело поссорились. Бывают ссоры бурные, но не оставляющие рубцов. И есть ссоры, где примирение — сделка, последствия их необратимы. Подлинная причина таких ссор обычно глубже внешнего повода и зачастую бывает скрыта от самих ссорящихся. Формальный повод для претензий у Лиды был — я вернулся домой часа на полтора позже обещанного. До встречи в Кремле было еще много времени, и я никого не подводил, но, вероятно, должен был позвонить. Эту свою вину я готов был признать, но прекрасно понимал, что дело не в том, когда я пришел, а в том, что пришел я счастливый, из Института, который она ненавидела и где я наверняка якшался со своими бывшими пассиями. Уходя из дому, я зачем-то сказал, что Успенских нет в Москве, это была правда, вернувшись, я не скрыл, что видел Бету, и оказался лгуном. Я мог повиниться за опоздание и тем локализовать ссору, но во мне уже накопилось столько раздражения против семейного деспотизма и оскорбительного недоверия (оно неприятно даже в тех случаях, когда приходится лгать, и совершенно непереносимо, когда ты невинен), что я тоже перешел в наступление. Мы разговаривали как враги, и если бы не настояния заехавшего за нами тестя, не поехали бы в Кремль. В Кремле у жены разболелась голова, мы вернулись домой рано и впервые за нашу совместную жизнь легли спать в разных комнатах. После мы прожили вместе еще много лет, но трещина осталась навсегда.
VI. По сравнению с вечностью
Новый район, где я теперь живу, еще сравнительно недавно был подмосковной деревней. Следы деревенской жизни стираются быстро, но еще торчат среди вразброд поставленных блочных пятиэтажников бревенчатые домишки с резными наличниками, не то избы, не то дачки, за плетнями и заборчиками копошится всякая живность, и тянут свои кривые жилистые шеи подсолнечники. От широких асфальтированных улиц, по которым ходит городской транспорт, разбегаются безымянные проулочки, к стенам зданий жмутся тесные палисаднички, кое-где построены летние беседки и разбиты площадки для игр, мальчишки играют в чижика, а отцы семейств в городки, по праздникам звучит гармошка и можно видеть, как принаряженная и в меру подвыпившая компания, взявшись за руки, прохаживается по местам своих прежних прогулок. Впереди, пятясь и приплясывая, заводит частушку чуточку отяжелевшая, но еще лихая матрона в платочке и импортном костюме джерси, компания подтягивает нестройно и неуверенно, милая моему сердцу частушка вымирает, вытесняемая современным оптимистическим романсом, унаследовавшим от жестокого романса наших предков беззастенчивость в изображении своих интимных чувств. "Полюбила! Полюбила!" — вопит стеклянный голосок из выставленных на подоконники и запущенных на полную мощность приемников. — "И не надо мне другого!.." Если не надо, то зачем же так орать? Протяжных песен не поют совсем, да и гармонист уже не чувствует себя первым парнем, как в деревне, еще год-два — и его аккордеон отступит перед портативным радиоприемником на полупроводниках, по сравнению с которым выставляемые на подоконники громоздкие ящики покажутся ангельским хором. Город наступает, новое теснит старину, все это естественно и закономерно, но расставание, даже если это расставание с отжившим, всегда окрашено грустью. До сих пор ближайшие к моему дому автобусные остановки называются "Северная околица" и "Сельсовет", их скоро переименуют, а жаль: эти названия — такой же памятник прошлого, как Никитские ворота и Кузнецкий мост.