И вдруг вспыхнуло…
   Я стою на берегу. Все то же — зеркальная гладь озера, склоненные над водой нерусские ивы, игрушечный замок вдали, но небо ярко-синее, трава зеленая, листва серебрится, а озеро, залитое солнечным светом, искрится так, что больно глазам. Мои ноги в белых носочках и желтых кожаных сандалиях стоят на серо-голубых торцах аллеи, от озера меня отделяет низенькая ограда из воткнутых в землю проволочных полукружий и засеянная газоном отлогая прибрежная полоса. Туда нельзя. У ограды толпятся люди: грузные седовласые французские бабушки в черных наколках и тяжелых юбках до пят, усатые мсье в котелках и верткие беспокойные парижские детишки, здесь есть и русские, но по-русски они говорят дома, звучит только быстрая и картавая французская речь. Они бросают в воду куски хлеба, и подплывающие вплотную к суше огромные, похожие на сказочные корабли белые птицы не торопясь хватают эти куски, важно изгибая сильные шеи. Я мал, мне плохо видно, я рвусь вперед, меня удерживает сильная рука отца. Я сержусь, и он наконец понимает: меня надо поднять и посадить на плечо. Сверху мне хорошо видно, но от этого еще больше хочется быть там, внизу, и самому кормить лебедей. Я начинаю ерзать и болтать ногами, кончается это тем, что рассерженный отец ссаживает меня на землю, я с неожиданным проворством пролезаю между юбками, переваливаюсь через проволочную ограду и падаю на траву. Кто-то пытается меня схватить, я вырываюсь и неудержимо бегу к воде, начинается переполох, кто-то большой и сильный перехватывает меня у самой кромки, я взлетаю как на качелях, описываю дугу и вновь оказываюсь на руках у отца. Кругом хохочут, отец почему-то не сердится, а смеется вместе со всеми, а я горько плачу. Мое самолюбие уязвлено.
   — Владимир Ильич, — говорит товарищ Антуан голосом диктора за кадром, любил Монсури и в свободное время бывал здесь. Здесь он встречался с товарищами из революционной эмиграции. В парке Монсури Ленин всегда был окружен детьми…
   И, может быть, потому, что эти заученные фразы экскурсовода предназначены мне одному, они звучат покоряюще интимно и рождают новую вспышку.
   Все то же и все там же. Я стою на каменных торцах аллеи рядом с отцом. Отец невнимательно придерживает меня левой рукой, он занят разговором с мсье, с которым у меня давние счеты. Я не знаю, кто он такой, знаю только, что он вечно окружен мальчишками, они вьются вокруг него и ластятся к нему, хотя он не кормит их конфетами и не показывает фокусов. На меня он ни разу не обратил внимания, вероятно потому, что я слишком мал, и я могу только завидовать и ревновать. Он говорит с моим отцом по-русски, но с французской живостью, он смеется и жестикулирует и, как всегда, не обращает на меня ни малейшего внимания. Я настойчиво дергаю отца за палец в знак того, что мне надоело стоять, я хочу домой, а может быть, мне надо куда-то еще, но отец увлечен разговором, он рассеянно поглаживает мне волосы, и я сержусь на отца, обычно такого внимательного, и еще больше на незнакомца. Вероятно, я издаю какой-то боевой клич, потому что отец и тот, другой, как по команде обрывают свой разговор, отец дергает меня за руку, а тот, другой, с высоты своего огромного роста нагибается ко мне, я сердито мотаю головой, тогда он ловко присаживается на корточки, и я вижу его лицо совсем близко и так ясно, что мог бы теперь, через сорок пять лет, нарисовать его по памяти — большой, высокий, но не лысый лоб, узковатые, очень веселые и настойчивые глаза, от которых никуда не спрячешься, лицо скорее продолговатое, очень чистое, без единой морщинки, пересеченное довольно широкой полоской рыжеватых, слегка загибающихся книзу усов, не профессорская щеточка, как у моего отца, а победительные усы воина, такой взгляд и такие усы я видел впоследствии на старинных портретах, изображавших героев двенадцатого года, прекрасные лица, сочетающие в себе покой, доброту и необидный вызов. Незнакомец смотрел на меня хитровато и дружелюбно, мне предлагался почетный мир, надо только протянуть руку и сказать, как меня зовут, но из упрямства я какое-то время всеми силами сопротивляюсь влиянию этого человека, морщу нос и даже жмурю глаза, но, конечно, не выдерживаю завораживающего взгляда и расплываюсь в счастливой улыбке.
   Вслед за озарением оторопь. Неужели?
   Огромный рост? Отец тоже казался мне большим, а он был моего роста. Не похож? Да, не похож на тот привычный, навсегда врезавшийся в наше сознание, тысячекратно повторенный в бронзовых памятниках и гипсовых бюстах, туркменских коврах и палехских шкатулках, орденах и значках, плакатах и пригласительных билетах, денежных знаках и почтовых марках внешний облик. Но в то время он и не был похож. И уж наверно не был похож на почтенного лауреата, приезжавшего к нам в Институт на такси, не снимая розового парика и рыжеватой бородки. Он играл в праздничном концерте сцену из пьесы известного драматурга вместе с другим артистом, тоже народным и лауреатом, ловко грассировал, часто запускал большие пальцы за проймы жилета и во всем соглашался со своим энергичным собеседником. Я сидел с Успенским в первом ряду, боковым зрением видел его окаменевшую щеку — она у него каменела всегда, когда он был недоволен, но почему-либо не хотел, чтоб это видели.
   Не знаю, сколько времени я простоял, погруженный в себя. Специалисты утверждают, что самый остросюжетный сон протекает в мозгу за доли секунды. Если это верно для сновидений, то должно быть верно и для озарений. Я обернулся к своим спутникам, тревожно ожидая какого-нибудь шутливого замечания, но Успенский смотрел на меня сочувственно, а товарищ Антуан сиял.
   — Держу пари, вы бывали здесь…
   Я молча кивнул и продолжал рассматривать почерневшее зеркало пруда и лохматые ивы. Я больше не напрягал свою память, да и не смог бы, если б захотел. Просто не хотелось уходить.
   Пробежали, хихикая, две юные парочки, вслед за ними шагал рослый страж в круглой каскетке с твердым козырьком, какие во Франции носят все люди мужественных профессий — от маршалов до сторожей. Страж шел не торопясь, широко раскинув длинные руки, мягко, но неумолимо сгребая к выходу последних посетителей. Подойдя к нам, он поздоровался с Антуаном.
   — Эти господа ваши гости?
   — Это товарищи.
   — Все равно, я должен закрывать. Сегодня мы и так запираем позже обычного.
   Успенский полез было в карман. Товарищ Антуан чуть заметно покачал головой.
   — Пять минут, старина, — сказал он. — Люди приехали издалека.
   Я взглянул на лицо сторожа и восхитился. Это был настоящий старый гренадер. Высокие скулы и впалые щеки, обтянутые дубленой кожей, густые брови, нависающие над зоркими глазами стрелка, и бурые с проседью усы. Я видел, что он уже готов сдаться, но эти лишние минуты уже ничего не могли мне дать. И я первым двинулся к выходу.
   За воротами стоял наш "ягуар" с включенными фарами, возле него околачивался совершенно истомившийся матадор. Паша взглянул на него и засмеялся.
   — По-моему, у парня срывается любовное свидание. Пусть довезет нас до ближайшего метро и адьё ко всем чертям.
   На Мари-Роз мы дружески распрощались с товарищем Антуаном, а еще через несколько минут у пахнущего сыростью спуска в метро "Алезия" расстались с матадором Роже, который заметно повеселел, узнав, что он свободен. Как я потом узнал, у него был приказ возить нас, если понадобится, до самого утра.
   Час пик давно кончился, и на перроне и в подошедшем поезде было совсем немного народа. Вагон посередине, почти пустой и чуточку ярче освещенный, чем другие, гостеприимно разверз свои двери, я сунулся было туда, но Успенский смеясь, ухватил меня за локоть.
   — Это первый класс, — разъяснил он, когда мы уселись в соседнем вагоне и поезд тронулся. — А мы заплатили за второй. Не знаю, откликнется ли буржуазная печать на мою завтрашнюю речь, но если контроль обнаружит, что два московских профессора едут зайцами в парижском метро, то штрафа с нас, может быть, и не возьмут, зато карикатура во "Франс суар" нам обеспечена.
   Я сказал, что не вижу особенной разницы между первым и вторым классом. Паша улыбнулся.
   — Там всегда свободнее, даже в часы пик. Когда французский буржуа едет в метро, а ездить ему приходится, потому что во многих случаях это удобнее и быстрее, он хочет сохранять дистанцию. Сегодня ты пил водичку в деловом клубе на Елисейских полях. Эта бутылочка стоила впятеро дороже, чем точно такая же в любом бистро. Люди, платящие втридорога за квартиру по соседству с Триумфальной аркой, не всегда живут спокойнее и удобнее, чем жители менее шикарных районов, но зато на их визитной карточке стоит цифра "17". 17-й арондиссман — это звучит. В универмагах можно купить вполне добротные вещи, ничуть не хуже, чем в роскошных магазинах, но толкаться в универмагах буржуа не позволяет престиж, надо, чтоб и этикетка и упаковка соответствовали его месту в обществе и его мнению о себе. А впрочем, — он засмеялся и подмигнул, — мы напрасно грешим на французского буржуа, жажда привилегий черта, увы, общечеловеческая. Ее можно наблюдать у людей, никогда не живших при буржуазном строе.
   — И даже боровшихся против него, — сказал я.
   Паша посмотрел на меня остро:
   — Это обо мне?
   — Ты как раз неудачный пример.
   — Почему?
   — И ты и мой бывший тесть замешаны на хороших демократических дрожжах.
   — И временами эти дрожжи дают пузыри? Спасибо. Но имей в виду ощущение своей привилегированности порождается не только деньгами или близостью к власти. У интеллектуалов его тоже хватает. Только проявляется оно стыдливее, чем у буржуа, который хочет жить фешенебельно. Кстати, где сейчас Алешка?
   — Не знаю.
   — Что так? Вы же были друзья?
   Я промолчал. Что я мог ответить?
   — Ты понял, почему я о нем вспомнил?
   — Конечно. Это было его любимое слово. Помнишь, как он говорил: "Фе(ха!) шенебельно, черт побери!"
   — Тише ты, на тебя оглядываются… Да, любимое. И самое к нему неподходящее. Я много раз пытался повлиять на его внешность и манеры, но без всякого успеха. Для работы в Институте он не очень подходил, но по-человечески мне его очень не хватает.
   — Это не помешало тебе уволить его.
   Разговор в парижском метро явно принимал опасный характер, но меня это даже радовало. Я устал от недомолвок. Успенский отозвался вяло:
   — Никто его не увольнял.
   — Как это так?
   — Вот так. Алексей сам подал заявление. — Паша улыбнулся одними губами. — Знаю, что ты хочешь сказать. Нет, его никто не заставлял. На другой день после увольнения Славина он пришел ко мне и подал.
   — Это что же, в знак протеста?
   — Как будто нет. В заявлении вообще не было мотивов. А мне он сказал, что не создан для научно-исследовательской работы и хочет переменить профессию.
   — И это накануне защиты?
   — Ну, не накануне, но близко к тому.
   — Как можно было его отпустить!
   Это вырвалось непроизвольно, без желания задеть, но Паша переменился в лице.
   — Скажи, пожалуйста, — спросил он очень спокойно, но это было опасное спокойствие, — где ты был, когда я подписывал приказ об увольнении твоего друга и ученика Ильи Славина? Учти, вопрос не риторический, а деловой. В какой географической точке?
   — Не помню.
   — А я помню. Вы, ваше превосходительство, были в Хабаровске и что-то там инспектировали. А я был в Москве и хлебал все это… Я был одновременно молотом и наковальней. А ты приехал через месяц, узнал про наши дела и замкнулся в гордом молчании. Тогда ты мне не задавал вопросов.
   — Я и сейчас не задаю.
   — Ну так… восклицаешь. Будь справедлив и вспомни-то время газетные статьи, свистопляску вокруг нашего Института и признай — мы еще дешево отделались. Подумай, мог я удерживать Алешку, когда от меня требовали решительного освежения научных кадров, другими словами увольнений и увольнений… Тут уж приходилось стоять насмерть. Тебе повезло, твои руки чище моих, но я никогда не убегал от ответственности и не бегу сейчас. Ну-ка скажи мне по чести. Почему ты заговорил об Алешке, а не об Илье?
   Я не сразу нашелся ответить. Успенский сердито хмыкнул.
   — То-то и оно. Уговорил себя, что позиция Ильи была незащитима, что Илья неправильно себя вел, и это меня в какой-то мере оправдывает. А оправдав меня, попутно оправдал себя. Так?
   — Не знаю. Может быть.
   — Конечно, не знать удобнее. А я считаю, что Шутова было отпустить можно, Алешка — добрая душа, но никакой экспериментатор, а вот выгонять Славина при всех его ошибках, действительных и мнимых, было преступлением. Преступлением прежде всего перед наукой, потому что он талантлив, а талант всегда ищет и, следовательно, не может не ошибаться.
   — Ты это понимал и тогда?
   — Глухо. Только когда приходило протрезвление. — Он посмотрел на меня и усмехнулся. — Не понимай слишком буквально. У каждого свой способ обретать трезвый взгляд на вещи.
   — Тогда почему же ты…
   — Что "почему"? Почему я не разыскиваю его, чтоб вернуть в Институт, устроить ему защиту и успокоить свою совесть? Это не так просто, как тебе кажется. Что сделано, то сделано, осуждать проще, чем переделать. Большинство процессов, происходящих в сложных организмах, в том числе и общественных, необратимы, паровоз истории не имеет заднего хода. На освободившиеся места приходят новые люди, и они не хотят их уступать. Многие ученые мужи приложили руку к тому, чтоб не допустить Илью до защиты; по какой бы причине они это ни сделали — из трусости, недоброжелательности или даже по некомпетентности, — в этом очень трудно сознаться. Страсти еще не улеглись. Это ведь только твоему другу Сергею Николаевичу кажется, что все проблемы уже решены… Ну ладно, хватит, по-моему, тип в зеленых очках, что так внимательно смотрит в окно, понимает по-русски.
   Я тоже посмотрел в окно, поезд замедлил ход, мелькнула железная калитка и синяя стрелка с белыми буквами "Correspondance"*, автоматы с жевательной резинкой и карамелью и задумчивая девица в кружевном лифчике… Пассажиры потянулись к двери вагона, здесь выходили многие. Паша не шелохнулся.
   ______________
   * Пересадка.
   — "Денфер-Рошро", — сказал он. — Можно пересесть и здесь, но лучше на "Шатле".
   Затем вплоть до "Шатле" мы не сказали ни слова. Я не умею читать в душах, но не сомневаюсь, что наши мысли витали где-то поблизости, его на улице Мари-Роз, мои в парке Монсури. И, вероятно, его мысли были так же смутны, как мои. По мере приближения к центру города вагон наполнялся, и временами я отвлекался, чтоб по старой привычке рассматривать пассажиров, но без большого успеха, я слишком мало знаю современных французов, чтоб уверенно определять профессию, физиологический тип и даже возраст. Лишнее доказательство того, как тесно переплетены физиологические и социальные критерии.
   Я приготовился к выходу на "Шатле", но Успенский опять не пошевелился.
   — Сиди, — сказал он с коварной улыбкой. — Слушайся старших.
   Тон был безапелляционный, и я подчинился. На следующей остановке Паша вскочил, ухватил меня за локоть и почти вытолкал на перрон. Я едва разглядел название станции: "Halles".
   Мы вышли на слабо освещенную городскую площадь. Рядом с выходом из метро высились угрюмые, в черных потеках, с узкими, как крепостные бойницы, окошками стены старинной церкви. Площадь, прямоугольная, почти квадратная, была безлюдна. Часть площади занимало огромное сооружение, чем-то напоминавшее ангар, за грубой железной решеткой мелькали огни и двигались человеческие тени. Пахло бензином и еще чем-то кухонным. На совершенно черном небе горели яркие звезды.
   — Куда ты меня приволок? — спросил я отвратительно сварливым голосом. Я устал и хочу домой.
   Я не так уж устал, но мне хотелось побыть одному и начинала сердить обаятельная бесцеремонность патрона. Но Успенский как будто не заметил тона.
   — Если тебя интересует, где мы находимся, могу ответить совершенно точно — мы в чреве.
   — В "Чреве Парижа"?
   — Сразу видно образованного человека. Сознайся, ты представлял себе его несколько иначе. Но это потому, что мы забрались сюда слишком рано. Спектакль еще не начался.
   Насчет спектакля было сказано очень точно. У меня все время было ощущение, что я нахожусь на еле освещенной служебными огнями театральной сцене, где готовится какая-то костюмная пьеса. Часть декораций уже поставлена, другая часть — явно из другой пьесы — еще не убрана. Быть в Париже и не побывать на Центральном рынке! Мое сопротивление гасло, но я еще ворчал:
   — Я есть хочу!
   — Я тоже. За этим сюда и ездят. Сейчас мы с тобой будем есть всесветно знаменитый луковый суп. Надо только узнать, какое из этих заведений открывается раньше. Пойдем-ка…
   Мы прошлись по площади. По пути нам встретился рослый полицейский в каскетке и кокетливой пелерине на плечах, но Паша к нему не обратился, а уверенно направился к похожему на ангар железному сооружению. Это были мясные ряды. Сквозь кованые прутья ограды я увидел влажные бетонные плиты и длинные ряды железных стоек с крючьями, часть крючьев пустовала в ожидании товара, на других тесно, как в театральном гардеробе, висели сотни освежеванных бычьих и бараньих туш, между рядами неспешно бродили люди в фартуках, они курили и смеялись. Я не решился переступить черту, отделявшую ряды от площади, почему-то я был уверен, что нас без всяких церемоний попросят о выходе, но Успенский знал местные нравы лучше, через минуту он уже угощал сигаретой смуглого красавца с фигурой несколько отяжелевшего борца, рукава его красной трикотажной рубашки были засучены и открывали волосатые руки, как будто созданные, чтобы ломать подковы. Выслушав Пашу, он понимающе кивнул и, оглянувшись, щелкнул пальцами. Подошел развалистой походкой парень в матросской тельняшке, за ним маленький быстрый араб, и все трое начали совещаться. Через минуту Паша вышел ко мне.
   — Хорошие ребята, — сказал он. — Рекомендуют какого-то дядюшку Баяра. Пошли, я умираю от голода. И от жажды тоже.
   Заведение дядюшки Баяра помещалось за мясными рядами, в одном из окружавших рынок обшарпанных домов я на фешенебельность не претендовало. Мы поднялись по грязноватой лестнице на второй этаж и попали в тускло освещенное помещение, состоявшее из двух составлявших прямой угол длинных комнат, в первой, выходящей окнами на площадь, стояло шесть грубо сколоченных столов без скатертей, во второй, предназначенной, по-видимому, для завсегдатаев, — два. Столы были большие, человек на двенадцать каждый, на голых, но чисто вымытых столешницах стояли глиняные солонки и бумажные салфетки в пластмассовых стаканчиках. Мы присели за одним из столов в первом зале и довольно долго сидели одни во всей харчевне, вдыхая доносившиеся откуда-то со стороны лестницы кухонные запахи и поминутно оглядываясь в ожидании гарсона. Наконец откуда-то из кухонных глубин возник, вытирая руки о салфетку, краснолицый старикан в детской распашонке, прикрывавшей круглый живот. Вид у него был несколько озадаченный, мы не подходили ни под одну из привычных категорий. Он поклонился и объявил: суп еще не готов, но если господам угодно, можно подать напитки и сэндвичи. Нам было угодно.
   В ожидании супа мы немножко перекусили. Мне не хотелось разговаривать, Успенский тоже почти все время молчал. Может быть, думал о своем, а вернее, не хотел мешать мне. Чуткость его была поразительна, никто так безошибочно не угадывал настроение собеседника; качество, впрочем, обоюдоострое, когда он хотел уколоть, он столь же безошибочно выбирал наименее защищенное место.
   Примерно через четверть часа вновь появился дядюшка с закопченными горшочками на деревянном подносе, и одновременно, как бы проведав, что суп готов, ввалилась, стуча ногами, большая компания, предводительствуемая смуглым красавцем из мясных рядов. Вошедшие шумно приветствовали хозяина, предводитель помахал нам рукой, и вся компания устремилась в тупичок, откуда они не были нам видны, но слышны отлично, еще не выпив ни рюмки, они уже хохотали и галдели так, как мы, северяне, шумим, только хорошенько хвативши.
   Мы принялись за суп — великолепное варево, щедро заправленное тягучей массой расплавленного острого сыра. Мы еще хлебали этот суп, когда появился дядюшка Баяр с подносом. На подносе стояли две бутылки красного вина. Я не сразу понял, откуда на нас свалились эти дары, а сообразив, рассердился. Это было ни к чему и уж очень по-кавказски. Но у Паши заблестели глаза.
   — А что ты думаешь? — сказал он, разливая вино по стаканам. — Луковый суп в Париже и хаши в Тбилиси — явления одного порядка. И едят их одни и те же люди — работяги, чтоб подзаправиться, и гуляки, чтоб опохмелиться. Только хашные открываются позже — часу в пятом утра…
   Мы чокнулись, и я пригубил. Пить мне не хотелось.
   — Будь здоров, Леша, — сказал Паша, вздыхая. — Хороший ты мужик, только…
   — Только отчаянности в тебе нету, — подсказал я.
   — Что? — Паша удивленно вскинулся, но тут же вспомнил, откуда это, и захохотал. — Ну и тип этот Граня! Ты заметил, как естественно такой вот упырь, когда ему пообрежут крылья, превращается в холуя? А ну его к дьяволу, я не то хотел сказать. Уж очень ты того… закрытый.
   — А ты?
   — Я — лицо руководящее. Ноблес оближ. И то… А ты вот даже не пьешь. Он сердито ткнул пальцем в мой стакан. — Знаешь что, пойду-ка я чокнусь с тем парнем в красной фуфайке. Надо соблюдать политес. — Он взял свой стакан и скрылся за занавеской. Судя по приветственному гулу, он сделал именно то, чего от него ждали.
   Мне даже хотелось побыть несколько минут одному, но Успенский не возвращался, и я почувствовал себя неловко. Зал постепенно заполнялся, пришла большая компания волосатых юнцов со своими девицами, затем десятка полтора рабочих в резиновых сапогах, и дядюшка Баяр, суетившийся между столами, все чаще поглядывал в мою сторону — подсадить ко мне незнакомых людей он не решался. А Успенский все не шел и не шел, и по доносившимся до меня громким голосам и взрывам смеха я уже понимал, что он ввязался в дискуссию. В полемике, научной или политической, он не знал удержу, и я предвидел, что вытащить его будет трудно. Я еще колебался, когда из-за занавески выглянул маленький араб, он делал мне призывные жесты и умоляющие гримасы. Я взял свой стакан и пошел. Меня встретили приветливо, кто-то подставил табуретку, кто-то отобрал стакан и долил до краев, все это не отрываясь от веселой перепалки между Успенским и смуглым красавцем в красной фуфайке. На них с любопытством посматривала расположившаяся за соседним столом компания богатых туристов. О том, что это были именно богатые туристы, я догадался не по одежде, скорее небрежной, чем богатой, а по хозяйской самоуверенности и по тому, как суетился вокруг них дядюшка Баяр. Я думал, что Паша зовет меня на подмогу хотя бы как переводчика, и ошибся — он отлично управлялся сам и даже ухитрялся острить. Его понимали, и я лишний раз убедился в способности моего учителя покорять самых разных людей. Паша представил меня как участника Великой войны, генерала, награжденного многими боевыми орденами (о том, что я не водил полки в бой, он, конечно, умолчал), все глаза обратились ко мне, дядюшке Баяру было приказано принести новые бутылки, и мне пришлось выпить полный стакан. Затем вся компания разом поднялась, чтоб идти на работу, а мы с Пашей вернулись за свой стол. Ресторанчик был уже полон и гудел, но к нам никого не подсадили, а через минуту подошел дядюшка Баяр со своим деревянным подносом. На подносе лежала визитная карточка — мистер Дж.Э.Траубетнот из штата Южная Каролина желал познакомиться с русским конгрессменом и приглашал его за свой стол. Успенский внимательно выслушал дядюшку, улыбнулся на "конгрессмена", но тут же его лицо отвердело.
   — Леша, объясни ему: если мистер, как его там, из Южной Каролины хочет познакомиться с нами (он подчеркнул "с нами"), пусть подойдет к нашему столу.
   Я перевел Пашины слова в точности, и несколько смущенный дядюшка отправился выполнять поручение. Не прошло и минуты, как из-за занавески появился крупный рыжеватый блондин примерно моих лет и, с трудом подбирая французские слова, повторил свое приглашение. Успенский отвечал ему по-английски. Сперва он представил американцу меня, затем предложил присесть. А еще через несколько минут мы сидели за нашим столом уже ввосьмером. Американец оказался плантатором, королем хлопка, звали его Джо, его жену Мэг, ее подругу Клэр, остальных тоже как-то очень коротко. Джо поманил было дядюшку Баяра, но Паша немедленно его осадил:
   — Простите, за моим столом заказываю только я. Вы мои гости. Что вам угодно, господа?
   Он заказал вина — слишком много, на мой взгляд. Вызванная дядюшкой на подмогу тощая девица перенесла со стола американцев початые бутылки, у мужчин оказались в задних карманах брюк плоские фляжки, и я забеспокоился. Паша любил всякое застолье, к тем, кого он считал своими, проникался мгновенной симпатией, к чужим — любопытством. Вероятно, нечто подобное было в характере мистера Траубетнота из Южной Каролины, ему хотелось посмотреть вблизи на живого русского большевика, вряд ли он рискнул бы кутить с ним в бродвейском ресторане, но харчевня на Центральном рынке — совсем другое дело, здесь мы были такой же экзотикой, как луковый суп с сыром. Я тоже любопытен и, несмотря на усталость, был не против провести часок в этой необычной компании. Рядом со мной сидела хорошенькая Клэр, и мы с ней очень приятно болтали о теннисе и предстоящем конкурсе пианистов, и о том и о другом она судила со знанием дела. Успенский был весел и не задирался, Джо тоже был настроен дружелюбно, беспокоило меня другое. Назревал загул. На столе появилось настоящее спиртное, и я понимал, что плоскими флягами дело не ограничится. Я знал также, что при мне и даже без меня с Пашей ничего не случится, пить он умел, опасность была в другом: начав, он уже не мог остановиться, а завтра надо было выступать, и к выступлению он даже не начинал готовиться. Я пытался уговорить его не налегать на виски, Паша хмуро кивал, но уже не мог отстать от американцев, лихо хлопавших стопку за стопкой, на столе появилась кем-то (вероятно, все-таки Пашей) заказанная литровая бутылка "Джонни Уокера", неизвестно откуда возник худой морщинистый гитарист, он затянул песенку, и через минуту все сидевшие за столами, включая наш, положив руки на плечи соседей, раскачивались в такт, некоторые подпевали. Из всей нашей компании, вероятно, я один хорошо разбирал слова, и меня забавляло, что Джо так радостно раскачивается в такт песенки, не сулившей толстосумам ничего доброго. Приближался час, когда перестает работать метро, я раза два мигал Успенскому, показывал ему на часы и наконец, отозвав его в сторону, прямо спросил — не довольно ли? Паша посмотрел на меня неприязненно: