Страница:
Мы с Успенским жгли не торопясь, но нигде не задерживаясь, изредка сторонясь, чтоб пропустить какую-нибудь человеческую развалину, но не уступая дороги атлетического сложения нахалам и их разрисованным бабам. Раза два мы переглянулись, и я понял, что нам доставляет удовольствие одно и то же — неожиданно возникшее в этом сомнительном месте чувство общности. Нам было приятно, что мы смотрим на всю эту круговерть совершенно одинаково, со спокойным интересом патологов. Нам нравилось и то, что при некоторой разнице в возрасте и сложении мы два еще крепких парня, которые при случае сумеют достоять друг за друга.
— Тьфу, сволочь! — буркнул Паша. — Как живая…
Я оглянулся. В стеклянном киоске за столиком сидела седая женщина с совой на плече. У женщины было строгое, породистое лицо, ее тонкие розовые пальцы шевелились над разложенными перед ней картами. Действительно, с первого взгляда было трудно догадаться, что это кукла. Успенский, хмуро посмеиваясь, вынул из кармана монетку и бросил ее в вертикальную прорезь автомата. Внутри что-то пошипело, как в кассовом аппарате, и из горизонтальной прорези высунулся билетик размером чуть побольше кассового чека. На билетике я разглядел изображение какого-то из знаков зодиака и отпечатанный убористым шрифтом текст. Я протянул руку.
— Дай переведу.
— Потом. — Паша и хмурился и смеялся. Билетик он сунул в карман. — Ты суеверен, Леша?
— Не больше, чем любой хирург. Но механическая гадалка — это что-то уж чересчур глупо.
— Глупость не знает слова "чересчур". Люди верили и в более глупые вещи… Ах, скоты? — Он больно сжал мое плечо. — Погляди-ка. Вон на ту книжицу…
По соседству с гадалкой, в вынесенном на тротуар застекленном стенде очередного секс-шопа стояли выставленные для продажи томики. Стоили они гораздо дороже, чем хорошие книги, это и понятно, отрава во все времена стоила дороже хлеба. Человек, которому в качестве инструкции нужны "Сто различных способов любви", — болван и заслуживает, чтобы с него драли шкуру. Но Успенский тыкал пальцем не в "Сто способов", а в глянцевый томик с эсэсовскими молниями на обложке. Литеры-молнии тут же расшифровывались: СС секс, садизм, а картинка изображала стоящую на коленях голую женщину, со страхом взирающую на рослого эсэсовца в лакированных сапогах и с длинной плетью в руке. Женщина была розовая, а эсэсовец темно-зеленый, как кузнечик. Рисунок был сделан совершенно в той же манере, в какой рекламируются сигареты "Лаки страйк" и хвойный экстракт для ванн.
— Пойдем, — подтолкнул меня Паша. Из двери шопа уже высунулась какая-то мерзкая рожа, и мы поспешно ретировались. — Пойдем выпьем пива, у меня аж в горле пересохло от злости.
Пиво мы пили у ближайшего стояка.
— Ты понимаешь, в чем гнусность такой книжонки? — Паша еще кипел. Автор, конечно, делает вид, будто он разоблачает жестокости фашистских концлагерей. Вранье. Все это на потребу самому гнусному обывателю. Обыватель задавлен своей вечно озабоченной женой, источен завистью к тем, кто талантом, силой или деньгами захватил лучших баб. А тут такая неограниченная власть над десятками обреченных женщин, власть над телами и даже над душами. Эта книжица — порнография не потому, что она слишком откровенна, а потому что она — услада стареющего мещанина и учебное пособие для начинающего сутенера. Всякий сутенер — это потенциальный фашист…
Стоявший рядом с нами франтоватый субъект неприязненно зашевелился. Успенский его не видел, и мне пришлось подмигнуть.
— Ты что? — удивленно спросил Паша.
— Ничего. Здесь понимают по-французски. — Паша продолжал недоумевать, и я пояснил: — Это французское слово.
Наконец-то Паша понял. Он засмеялся и, круто повернувшись к франтику, не таясь осмотрел его всего — от надвинутой на лысеющий лобик каскетки до сиреневый: мокасин. Франтика я приметил с самого начала, он пришел раньше нас и, судя по тому, как медленно он тянул свое пиво, не собирался скоро уходить. У франтика была нечистая кожа на лице и впалая грудь, красоту и силу ему заменяло написанное на его роже недоступное рядовому человеку выражение крайнего бесстыдства, вряд ли для этого субъекта существовали какие-нибудь запреты, кроме полицейских. Бесцеремонность, с какой его разглядывал иностранец, ему явно не нравилась, но у иностранца был слишком внушительный вид, к тому же иностранцев было двое, и он предпочел не связываться. Потушив опасный блеск в глазах, он притворно зевнул и стал смотреть на улицу. Паша тоже отвернулся.
— Вот такой сукин сын, — сказал он, — такая мокрица, такой подонок надеюсь, здесь все слова русские? — такое мерзкое насекомое имеет неограниченную власть над душой и телом двух-трех несчастных девчонок, он собирает свою дань с каждого коитуса, и обмануть его опаснее, чем налоговое управление.
— Но ведь во Франции запрещена проституция? (Я совсем забыл, что это тоже французское слово.)
— Запрещена, да что толку! Как будто во время сухого закона в Америке не пили. Зло не уничтоженное, а отмененное не перестает существовать, а только становится лицемернее. Запрет чаще всего признак слабости, а не силы.
Мы допили свои бокалы и, нарочно еще раз, как подопытное животное, осмотрев нашего соседа, двинулись дальше в сторону Пигаль.
Толпа становилась все гуще и пестрее. Пьяных я не видел, но все лица казались воспаленными, а падавшие на них отсветы люминесцентных ламп и рекламных огней еще усиливали это впечатление.
Из толпы вывернулся мальчишка лет двенадцати и, сунув нам в руки по рекламному листку, понесся дальше. Паша полез было в карман за очками, но потом раздумал.
— Что там такое?
— "Strip-tease permanent de 14 h 30 a l'aube Avec les nus les plus jolie et les plus sexy de Paris"*, — прочел я. — С полтретьего дня и до зари. Представляю себе этот конвейер!
______________
* Стриптиз непрерывно с 14-30 до зари. С самыми красивыми и сексуальными обнаженными женщинами Парижа.
— Пропади они пропадом, эти шлюхи! Детей бы хоть не трогали. Что хорошего может выйти из такого вот зазывалы? Давай выпьем еще чего-нибудь. Только сидя.
— А не хватит?
Успенский посмотрел на меня внимательно.
— Вот что, Лешенька, условимся. Не хочешь — не пей. А контроля мне и дома хватает.
— Ну хорошо. Только немного.
Каюсь, я быстро сдался. Хуже того — мне самому захотелось выпить. На Пигаль мы нашли подходящее заведение и сели так, чтоб видеть толпу. Паша заказал мартини.
— Хоть бы детей не трогали, — передразнил он сам себя. — И не заметишь, как ляпнешь пошлость. А как их не трогать, когда все повязано одной веревочкой. И ругать Париж как рассадник всяческого греха тоже пошлость. Французы не хуже других. Шведов, например. И на месте наших я бы тоже не очень заносился. У меня большая депутатская почта, иногда узнаешь такие факты — оторопь берет. Газеты если и пишут о них, то непременно с подвыванием: казалось бы, невозможно, казалось бы, немыслимо… Дескать, исключение… Но ведь мы с тобой экспериментаторы и знаем, как опасно сбрасывать со счета исключения, мы-то должны понимать, что исключение это чаще всего сигнал. Человек все еще довольно жестокая и разнузданная скотина, и не надо забывать ленинские слова о том, что переработка всех тысячелетних навыков — дело десятилетий. Конечно, можно изобразить дело таким образом, что для нас эти десятилетия давно пройденный этап, но за самодовольство потом приходится расплачиваться… В последний раз я был в Париже осенью. И попал в эти места днем. Днем здесь скучно и почти благопристойно, ты видел, мы проезжали вчера. И вот где-то между Бланш и Пигаль меня захватил дождь. Веселенький такой дождичек, вроде грибного. Все попрятались кто куда, и я тоже стал под навес. Оглядываюсь, сзади меня крыльцо, отгороженное от улицы раздвижной решеткой. От нечего делать заглядываю внутрь: солидная входная дверь, как в банке или в министерстве, а по бокам два матовых стекла в человеческий рост. Ничего интересного. Вдруг появляется из какой-то боковой щели миловидная женщина с ведром и тряпкой, а с ней кудрявый мальчуган лет пяти и тоже с ведерком. Мать щелкает выключателем, матовое стекло освещается, и что же я вижу: это не стекло, а цветной диапозитив, а на нем в самой скотской позе изображена голая девка, пес ее знает, может, она сама. И эти двое как ни в чем не бывало принимаются мыть и протирать, мать где повыше, а сын где пониже. Так вот скажи мне, Олег, что может получиться из этого мальчонки?
— Как знать, — сказал я.
Успенский рассердился.
— Это вы весьма глубокомысленно… Теоретически не исключено, что из него выйдет новый Пастер. Или Ромен Роллан. Но гораздо вероятнее — гангстер. Стриптиз — плохой детский сад.
— А ты был в стриптизе?
— Был. Только не здесь. — Успенский вдруг захохотал. — Ты знаешь, кто нас повел? Покойный Лапорт. Ну да, тот самый знаменитый Лапорт, член Института и командор. В свое время он был нашим гостем, и мы водили его в "Арагви" и на "Лебединое озеро". А в Париже он пригласил нас к себе домой, и это на весь вечер избавило нас от Вдовина и Барского. Мы прекрасно провели время, а затем старик сам предложил нам поехать: "Для вас это запретный плод и может позабавить. Только не думайте о французах плохо, как явствует из самого слова, striptease не наше изобретение". И мы поехали всей компанией: мсье, мадам (ох, надо позвонить старушке…), дочь-разводка и мы. Конечно, не на Пигаль, а в самое дорогое заведение для богатых американцев, где можно не опасаться никаких эксцессов.
— Ну и что это такое?
— Кабаре. В темном зальчике понатыканы столики и диванчики так тесно, что временами я чувствовал, как какая-то сволочь дышит мне прямо в шею. А в остальном все как в любом кабаре — подмостки, световая аппаратура и бархатный занавес. Номера с раздеванием вперемежку с обычными. Один номер поразил меня в самое сердце. Клоун на батуте. Ты знаешь, что такое батут? Мягкий трамплин. Такой узкий, туго натянутый ковер, он пружинит. И на нем клоун. А вернее сказать, не клоун, просто грустный человек. Вроде Чаплина, только очень сегодняшний, прилично одетый, похожий на коммивояжера, с тростью и чемоданчиком. Он хочет пройти по этой зыбкой дороге, но спотыкается, падает, взлетает в воздух и уже не может стать на ноги. Батут заставляет его прыгать, и он уже не в силах остановиться, он приземляется то боком, то лбом, то чемоданчиком, который он не смеет выпустить из рук, а батут швыряет его все сильнее и бьет так, как может бить судьба. А сзади на декорации мелькает огнями большой город, не понял какой, Париж или Нью-Йорк, город корчит рожи, а на губах человечка застывшая улыбка и в глазах даже не страх — покорность. Черт знает как талантливо! Но — страшно. И еще страшнее оттого, что многие смеялись. И я тоже. Только Бета окаменела.
Паша допил свой бокал и сделал знак гарсону: repetez!* Я не очень сопротивлялся.
______________
* повторите!
Пока гарсон бегал за новой порцией, мы разглядывали толпу. Людей стало еще больше, тротуара уже не хватало. Не отдельные прохожие, а вязкая пузырящаяся человеческая лава расползалась по бульвару. Пестрая, глазастая, подчиненная сложным и невычислимым законам движения и соударения. Ярко освещенные неоновыми трубками реклам и цветными фонариками лица казались лакированными, как карнавальные маски, да и в одеждах было что-то маскарадное, мелькали чалмы и тюрбаны, кричаще-яркие рубашки африканцев и узкие белые штаны индокитайцев, бурнусы и бубу арабов, тирольские шапочки и замшевые шорты западных немцев, джинсы и мохнатые техасы. Прошагал какой-то иссохший субъект в цилиндре, он вел под руку белесую девицу в вельветовых брюках и кедах, на плечах у девицы был овчинный тулуп шерстью наружу, только, кажется, без рукавов.
— Ну, а насчет этого самого, — вяло сказал Паша. — Не знаю, как тебе объяснить. По-моему, малоинтересно. Мы с тобой медики и анатомию проходили не по атласу. Для меня обнаженная женщина — возлюбленная или пациентка. Третьего не дано.
— Ты забыл про искусство.
— Ну да, ты прав, — также вяло согласился он. — Но там искусством даже не пахнет. Вот клоун — это искусство… — Он задумался, вспоминая, и вдруг захохотал. — Представляешь себе картину — кончается первое отделение, время уже далеко за полночь, поглядел я на наших хозяев и вижу: профессор дремлет, мадам вяжет на спицах, у дочери сводит скулы, но хорошее воспитание не позволяет зевнуть. Мы встали, поблагодарили, сославшись на усталость… Нет, эта пастеризованная эротика не по мне. Уж лучше повели бы нас в какой-нибудь гнусный вертеп, но как можно… А впрочем, знаешь что?..
С минуту Паша раздумывал, но я уже отлично понимал, что за этим последует.
— Пошли, — сказал он, вставая.
— Стоит ли?
— Боишься провокаций? Брось. Неужели два таких парня, как мы с тобой, оплошают в любой переделке?
Подходящий вертеп мы нашли не на бульваре, а в начале темного, упирающегося в гору переулка. Вышедший нам навстречу огромный негр висевший на груди карманный фонарик освещал устрашающей мощи подбородок взял с нас за вход сущие гроши и так аккуратно отсчитал сдачу, что у меня шевельнулась мысль: если здесь не режут или хотя бы не раздевают людей, предприятие должно быть совершенно нерентабельным. Затем мы, сопровождаемые негром, спустились на несколько ступенек вниз, негр отдернул тяжелую, пахнущую столетней пылью портьеру, и мы увидели длинный и узкий, чуть побольше обычного вагона-ресторана полутемный подвал. Освещен был только пятачок — крошечная эстрада, расположенная в средней части, впритык к правой стенке. За эстрадой помещалась закулисная часть, отделенная от публики размалеванной парусиной, оттуда доносились какие-то хриплые джазовые звуки. Но все это мы разглядели потом, в первую минуту наше внимание было отвлечено двигавшейся по узкому проходу голой женщиной. Она шла прямо на нас, очень медленно, закинув руки за голову, глаза ее с очень длинными, вероятно наклеенными, ресницами были полузакрыты. Подойдя к нам почти вплотную, она мягко повернулась и так же медленно, слегка покачивая бедрами, прошла обратно, поднялась на возвышение, еще медленнее повернулась вокруг своей оси и ускользнула в прикрытую разрисованной парусиной щель. Раздалось несколько вялых хлопков, пьяный женский голос выкрикнул нечто невнятное, мужской заржал. Когда мои глаза привыкли к полутьме, я увидел, что все столики, кроме одного у самого входа, заняты. Мы присели за этот столик и только начали осваиваться, как перед нами возник мерзкого вида субъект в смокинге, с прямым пробором в сальных от бриолина волосах. Склонившись перед нами, он торжественно заявил, что дирекция и труппа "Парадиза" счастливы приветствовать иностранных гостей и показать им свое искусство. Затем более будничным тоном спросил, что мы будем пить. И уже совсем интимным шепотом добавил: если уважаемым господам будет угодно разделить компанию с двумя прелестными артистками труппы, то дирекция примет все меры, чтоб устроить нас поудобнее. Это уже попахивало вымогательством, но Успенский только усмехнулся и кивнул. Через несколько минут к нам подошли две молодые женщины, поклонились и, взяв нас за руки, повели к столику, расположенному против служившего эстрадой пятачка и захватанной занавески, прикрывавшей ход за кулисы. Мы уселись вчетвером на мягкий, сомнительной чистоты диванчик, я рядом с Успенским, наши дамы по краям. Человек-пробор принес нам четыре высоких стакана, где было много льда и совсем немного виски. По правилам "Парадиза" платить надо было немедленно, Паша не моргнув глазом заплатил десятикратную цену и сердито оттолкнул мою руку, когда я попытался сунуть ему свои франки.
Как мне теперь кажется, ни я, ни Паша не ощущали никакой неловкости. Посещение "Парадиза" было экспериментом, а экспериментаторы этого чувства не знают. К тому же моя соседка оказалась свойской бабой, некрасивой, но свежей, с милым крестьянским лицом. Она сразу же объявила, что я "sympatique" и "bon gars"*, и после первого глотка обняла меня за плечи, впрочем, скорее по-товарищески, чем с целью обольщения. Болтала она без умолку.
______________
* симпатичный; хороший парень.
— Вы славный. И говорите почти как настоящий француз. Нет, вы в самом деле из России? У нас тут рассказывают про вас всякую чепуху. Да ну, не важно… У вас тоже, наверное, говорят, что все француженки шлюхи. Не говорят? Очень рада. Давайте выпьем… А потом вы закажете шампанского, правда? Я люблю "Veuve Cliquot". А ваш друг, наверно, важная шишка. Ну-ну, не врите мне, у меня глаз наметанный. Видели последний номер? Ах, только самый конец? Это Ортанс, она из Марселя. Видели, как она шла по проходу? Мы так не ходим, только она. Ее никто не заденет, даже самый пьяный. Почему? Потому что у нее такой друг — вон он сидит в том углу, поглядите, только незаметно, — с ним лучше не связываться, и это все знают. Он — как бы это сказать? — очень вспыльчивый. Вам повезло, сейчас будеть гвоздь программы Надя Камерун. Русская? Ха! И не русская и не африканка, такая же нормандская корова, как я. Теперь так модно. Надя — челнок. Не понимаете? Ну, гастролерша. За ночь она объезжает на такси все площадки от Бланш до Анвер два, иногда три раза, я бы так не могла. Зато и зарабатывает!
Пока моя соседка болтала, я успел рассмотреть и вспыльчивого друга Ортанс, сидевшего в компании двух таких же чернявых молодчиков итальянского типа, и компанию подающих надежды подростков, притворявшихся завсегдатаями, и пожилого араба с девчонкой лет пятнадцати, у девчонки были пухлые губы и испуганные глаза. Здесь же оказалась та странная пара, которую я углядел еще на бульваре, — иссохший субъект и белесая девица. Девица дурила, пыталась нахлобучить старику цилиндр на его голый череп, а когда тот начинал сердиться, хохоча целовала в морщинистую щеку.
Я привык к легкости, с какой Паша умел находить общий язык с самыми разными людьми, и тем более был удивлен, что ему никак не удавалось разговорить свою даму. Она сидела очень прямо, сложив на коленях тонкие обнаженные руки, и на все вопросы отвечала односложно, ни разу не улыбнувшись. У нее было прелестное лицо — классически правильное, точеное, а при этом довольно темное, суровость этого лица и привлекала и настораживала. Я никак не мог угадать ее национальность. Пришлось спросить Веронику. К этому времени я уже знал: мою соседку зовут Вероника, но это артистическое имя, а крещена она как Жанна-Мари, имя подходящее, чтоб доить коров, но не для "Парадиза". Вероника очень оживилась.
— Ага, понравилась? Ладно, ладно, я не ревнива. Тереза — моя подружка. Фу, совсем не в том смысле, просто она очень хорошая. Нагнитесь, я не хочу говорить громко. Тереза — креолка. Ну да, с Антильских островов. Тут у нас говорят, что для креолки она уж очень черна, но мне на это наплевать, вам тоже, да? Дирекция ее не любит, хочет уволить. За что? Будто она недостаточно — как вам это объяснить? — недостаточно sexy и потому не имеет успеха. По-моему, это подло так говорить, а впрочем, увидите. Конечно, увидите, она выйдет сразу после Нади. Тереза очень гордая, не умеет выпрашивать угощение, приходится мне по дружбе стараться за двоих. И еще дирекции не нравится, что у нее есть жених. Смешно, правда? Нет, он сюда не ходит, но всегда встречает или провожает — это смотря по тому, в какой он смене работает. Очень симпатичный, только слишком молодой, ему девятнадцать — это еще не мужчина, правда? Мне больше нравятся мужчины вроде вас — вы же еще не старый… У меня жених? Ох, насмешили! Женихов полно, только жениться не хотят. Зато у меня есть сын. Сколько ему? Скоро три. А вы сколько думали — двадцать? Его зовут Ги. Знаете, какой у меня сын!.. Солнышко…
Я взглянул на Веронику, то бишь Жанну-Мари, и поразился. Она даже похорошела.
Вскоре над пятачком вспыхнул яркий свет, и человек-пробор объявил выступление Нади Камерун" Надя оказалась очень рослой и статной блондинкой в расшитом черным стеклярусом вечернем платье. В ответ на аплодисменты она царственно улыбнулась и не теряя времени начала раздеваться. При этом они принимала весьма смелые позы, долженствующие изображать призыв и томление, но меня почему-то с самого начала разбирал неприличный смех.
Человек так устроен, что самая скорбная мольба, самый жизнерадостный призыв от бесконечного повторения выхолащиваются. Исчезают обертоны независимые от нашей воли свидетели искреннего чувства, стираются тончайшие, как ворс, призвуки, остается только звуковой скелет, затем и этот безжизненный скелет искажается, превращается в карикатуру. В криках уличных торговцев, в дьячковском бормотании, в возгласах профессиональных нищих и в имитирующих страстное томление движениях Нади было нечто неуловимо общее, и меня позабавила мысль, что ослепительная Надя среди своих конвульсий, вероятно, ни на минуту не забывает об ожидающем ее в переулке такси с включенным счетчиком.
Публика была в восторге. Белесая девица все время мешала своему спутнику смотреть и даже пыталась завязать ему платком глаза. В конце концов она схлопотала пощечину, взвизгнула, но сразу успокоилась и начала бешено аплодировать. Финал выступления шел под барабанную дробь, как смертельный номер. Затем свет вырубили, и тут мы с Пашей отвели душу. Мы беззвучно сотрясались и толкали друг друга локтями. Единственное, что нас сдерживало не хотели обижать наших спутниц. Свет долго не включали, у входа шла какая-то возня, мимо нас пробежал вездесущий человек-пробор, на помощь ему явился светящийся негр, вдвоем они выволокли наружу кого-то, не слишком сопротивлявшегося. Когда порядок был восстановлен, мы трое — Вероника, Паша и я — чуточку позлословили о Наде-челноке, пока молчаливая Тереза не сказала: "Боже, о чем вы говорите. Здесь не Гранд-Опера. Она — то, что нужно". И вновь замолкла.
На нас давно уже поглядывал человек-пробор, и Вероника опять заговорила о шампанском, гордая Тереза ее не поддержала, мы с Пашей промолчали, и она сдалась.
— Ну шут с вами, вы такие симпатичные, и мне лень вас обирать. Закажите еще виски — и точка.
— Скажите, Вероника, — спросил я. — Виски не мешает вам работать?
Вероника посмотрела на меня с нескрываемой иронией.
— Помогает. Тереза правильно сказала — здесь не Гранд-Опера.
Успенский в это время пытался выяснить у Терезы, нравится ли ей работа в "Парадизе", но Тереза то ли не понимала его, то ли не хотела понимать, и мне пришлось перевести вопрос. Тереза вспыхнула. Это было видно даже сквозь ее темную кожу.
— Нравится, — сказала она с вызовом. — Очень нравится. Знаете, кем я была у себя на островах? Судомойкой, потом официанткой. И всякий скот от хозяина до последнего забулдыги считал, что я всеобщая подстилка и он может надо мной измываться. А здесь я хоть и дерьмовая, но артистка, и если какой-нибудь балбес даст волю рукам, Большой Пьер выбросит его на улицу.
Она нервно поднялась с места, ее маленькие ноздри раздувались. Впрочем, она сразу же взяла себя в руки и впервые улыбнулась. Улыбкой она извинялась за вспышку. Больше она не присела — пора было готовиться к выступлению.
Минут через пять она появилась на возвышении, закутанная в длинную черную мантилью. Для ее выхода в прожекторную лампу, освещавшую пятачок, была вставлена рамка с оранжевым целлофаном, а сама лампа сдвинута вбок. Из-за занавески доносился глухой гитарный рокот, одна многократно повторяющаяся и почти неизменная фраза, скорее фон, чем аккомпанемент. С минуту Тереза стояла как каменное изваяние, обратив к целлофановому солнцу свой суровый и прекрасный профиль, затем неуловимым движением плеч сбросила к ногам мантилью и осталась в длинном хитоне из шелкового газа. Лицо ее по-прежнему было обращено к светилу, ни мы, ни притаившийся в полутьме зал для нее не существовали, она никого не видела и, казалось, не помнила, что ее видят другие. Она была наедине с солнцем, с древним божеством, искони почитаемым людьми как источник всего живого, и я был готов поверить, что вместо подвальной сырости и табачного смога она дышит соленой влагой тропического моря. Все, что я увидел потом, меньше всего было похоже на раздевание, это было священнодействие, обряд, медленная смена скульптурных поз, наверняка никем не подсказанных, а закодированных в подсознании, унаследованных от далеких индейских или африканских предков. Может быть, именно так, наедине с солнцем, посвящала себя богам юные жрицы, может быть, у каких-то ныне исчезнувших языческих племен достигшие брачного возраста девушки совершали этот несложный и целомудренный обряд благодарения, не знаю, здесь я профан. Скажу только, что театральная Саломея, танцующая с дозволения реперткома танец семи покрывал, по сравнению с Терезой показалась бы мне пожилой шлюхой. Я ни разу не уловил момента, когда спадали покрывала, казалось, они таяли и облетали под действием солнечных лучей, на короткий миг мы увидели Терезу обнаженной, и я искренне пожалел, что свет так быстро погас, — я никогда не видел более совершенного человеческого тела.
Администрация была права — Тереза не имела никакого успеха. Хлопали только иссохший субъект и белесая девица в овчине. Я тоже хлопнул несколько раз, и то потому, что огорченная чуть не до слез Вероника дернула меня за локоть — хлопать не хотелось. Хотелось помолчать.
Через несколько минут вернулась Тереза в том же простеньком платьице из лилового поплина, и мы с Успенским не сговариваясь разом поднялись и стали прощаться. Большой Пьер посветил нам фонариком, и мы вышли наружу. После "Парадиза" отравленный бензином воздух бульвара показался нам райски-благоуханным.
— Тьфу, сволочь! — буркнул Паша. — Как живая…
Я оглянулся. В стеклянном киоске за столиком сидела седая женщина с совой на плече. У женщины было строгое, породистое лицо, ее тонкие розовые пальцы шевелились над разложенными перед ней картами. Действительно, с первого взгляда было трудно догадаться, что это кукла. Успенский, хмуро посмеиваясь, вынул из кармана монетку и бросил ее в вертикальную прорезь автомата. Внутри что-то пошипело, как в кассовом аппарате, и из горизонтальной прорези высунулся билетик размером чуть побольше кассового чека. На билетике я разглядел изображение какого-то из знаков зодиака и отпечатанный убористым шрифтом текст. Я протянул руку.
— Дай переведу.
— Потом. — Паша и хмурился и смеялся. Билетик он сунул в карман. — Ты суеверен, Леша?
— Не больше, чем любой хирург. Но механическая гадалка — это что-то уж чересчур глупо.
— Глупость не знает слова "чересчур". Люди верили и в более глупые вещи… Ах, скоты? — Он больно сжал мое плечо. — Погляди-ка. Вон на ту книжицу…
По соседству с гадалкой, в вынесенном на тротуар застекленном стенде очередного секс-шопа стояли выставленные для продажи томики. Стоили они гораздо дороже, чем хорошие книги, это и понятно, отрава во все времена стоила дороже хлеба. Человек, которому в качестве инструкции нужны "Сто различных способов любви", — болван и заслуживает, чтобы с него драли шкуру. Но Успенский тыкал пальцем не в "Сто способов", а в глянцевый томик с эсэсовскими молниями на обложке. Литеры-молнии тут же расшифровывались: СС секс, садизм, а картинка изображала стоящую на коленях голую женщину, со страхом взирающую на рослого эсэсовца в лакированных сапогах и с длинной плетью в руке. Женщина была розовая, а эсэсовец темно-зеленый, как кузнечик. Рисунок был сделан совершенно в той же манере, в какой рекламируются сигареты "Лаки страйк" и хвойный экстракт для ванн.
— Пойдем, — подтолкнул меня Паша. Из двери шопа уже высунулась какая-то мерзкая рожа, и мы поспешно ретировались. — Пойдем выпьем пива, у меня аж в горле пересохло от злости.
Пиво мы пили у ближайшего стояка.
— Ты понимаешь, в чем гнусность такой книжонки? — Паша еще кипел. Автор, конечно, делает вид, будто он разоблачает жестокости фашистских концлагерей. Вранье. Все это на потребу самому гнусному обывателю. Обыватель задавлен своей вечно озабоченной женой, источен завистью к тем, кто талантом, силой или деньгами захватил лучших баб. А тут такая неограниченная власть над десятками обреченных женщин, власть над телами и даже над душами. Эта книжица — порнография не потому, что она слишком откровенна, а потому что она — услада стареющего мещанина и учебное пособие для начинающего сутенера. Всякий сутенер — это потенциальный фашист…
Стоявший рядом с нами франтоватый субъект неприязненно зашевелился. Успенский его не видел, и мне пришлось подмигнуть.
— Ты что? — удивленно спросил Паша.
— Ничего. Здесь понимают по-французски. — Паша продолжал недоумевать, и я пояснил: — Это французское слово.
Наконец-то Паша понял. Он засмеялся и, круто повернувшись к франтику, не таясь осмотрел его всего — от надвинутой на лысеющий лобик каскетки до сиреневый: мокасин. Франтика я приметил с самого начала, он пришел раньше нас и, судя по тому, как медленно он тянул свое пиво, не собирался скоро уходить. У франтика была нечистая кожа на лице и впалая грудь, красоту и силу ему заменяло написанное на его роже недоступное рядовому человеку выражение крайнего бесстыдства, вряд ли для этого субъекта существовали какие-нибудь запреты, кроме полицейских. Бесцеремонность, с какой его разглядывал иностранец, ему явно не нравилась, но у иностранца был слишком внушительный вид, к тому же иностранцев было двое, и он предпочел не связываться. Потушив опасный блеск в глазах, он притворно зевнул и стал смотреть на улицу. Паша тоже отвернулся.
— Вот такой сукин сын, — сказал он, — такая мокрица, такой подонок надеюсь, здесь все слова русские? — такое мерзкое насекомое имеет неограниченную власть над душой и телом двух-трех несчастных девчонок, он собирает свою дань с каждого коитуса, и обмануть его опаснее, чем налоговое управление.
— Но ведь во Франции запрещена проституция? (Я совсем забыл, что это тоже французское слово.)
— Запрещена, да что толку! Как будто во время сухого закона в Америке не пили. Зло не уничтоженное, а отмененное не перестает существовать, а только становится лицемернее. Запрет чаще всего признак слабости, а не силы.
Мы допили свои бокалы и, нарочно еще раз, как подопытное животное, осмотрев нашего соседа, двинулись дальше в сторону Пигаль.
Толпа становилась все гуще и пестрее. Пьяных я не видел, но все лица казались воспаленными, а падавшие на них отсветы люминесцентных ламп и рекламных огней еще усиливали это впечатление.
Из толпы вывернулся мальчишка лет двенадцати и, сунув нам в руки по рекламному листку, понесся дальше. Паша полез было в карман за очками, но потом раздумал.
— Что там такое?
— "Strip-tease permanent de 14 h 30 a l'aube Avec les nus les plus jolie et les plus sexy de Paris"*, — прочел я. — С полтретьего дня и до зари. Представляю себе этот конвейер!
______________
* Стриптиз непрерывно с 14-30 до зари. С самыми красивыми и сексуальными обнаженными женщинами Парижа.
— Пропади они пропадом, эти шлюхи! Детей бы хоть не трогали. Что хорошего может выйти из такого вот зазывалы? Давай выпьем еще чего-нибудь. Только сидя.
— А не хватит?
Успенский посмотрел на меня внимательно.
— Вот что, Лешенька, условимся. Не хочешь — не пей. А контроля мне и дома хватает.
— Ну хорошо. Только немного.
Каюсь, я быстро сдался. Хуже того — мне самому захотелось выпить. На Пигаль мы нашли подходящее заведение и сели так, чтоб видеть толпу. Паша заказал мартини.
— Хоть бы детей не трогали, — передразнил он сам себя. — И не заметишь, как ляпнешь пошлость. А как их не трогать, когда все повязано одной веревочкой. И ругать Париж как рассадник всяческого греха тоже пошлость. Французы не хуже других. Шведов, например. И на месте наших я бы тоже не очень заносился. У меня большая депутатская почта, иногда узнаешь такие факты — оторопь берет. Газеты если и пишут о них, то непременно с подвыванием: казалось бы, невозможно, казалось бы, немыслимо… Дескать, исключение… Но ведь мы с тобой экспериментаторы и знаем, как опасно сбрасывать со счета исключения, мы-то должны понимать, что исключение это чаще всего сигнал. Человек все еще довольно жестокая и разнузданная скотина, и не надо забывать ленинские слова о том, что переработка всех тысячелетних навыков — дело десятилетий. Конечно, можно изобразить дело таким образом, что для нас эти десятилетия давно пройденный этап, но за самодовольство потом приходится расплачиваться… В последний раз я был в Париже осенью. И попал в эти места днем. Днем здесь скучно и почти благопристойно, ты видел, мы проезжали вчера. И вот где-то между Бланш и Пигаль меня захватил дождь. Веселенький такой дождичек, вроде грибного. Все попрятались кто куда, и я тоже стал под навес. Оглядываюсь, сзади меня крыльцо, отгороженное от улицы раздвижной решеткой. От нечего делать заглядываю внутрь: солидная входная дверь, как в банке или в министерстве, а по бокам два матовых стекла в человеческий рост. Ничего интересного. Вдруг появляется из какой-то боковой щели миловидная женщина с ведром и тряпкой, а с ней кудрявый мальчуган лет пяти и тоже с ведерком. Мать щелкает выключателем, матовое стекло освещается, и что же я вижу: это не стекло, а цветной диапозитив, а на нем в самой скотской позе изображена голая девка, пес ее знает, может, она сама. И эти двое как ни в чем не бывало принимаются мыть и протирать, мать где повыше, а сын где пониже. Так вот скажи мне, Олег, что может получиться из этого мальчонки?
— Как знать, — сказал я.
Успенский рассердился.
— Это вы весьма глубокомысленно… Теоретически не исключено, что из него выйдет новый Пастер. Или Ромен Роллан. Но гораздо вероятнее — гангстер. Стриптиз — плохой детский сад.
— А ты был в стриптизе?
— Был. Только не здесь. — Успенский вдруг захохотал. — Ты знаешь, кто нас повел? Покойный Лапорт. Ну да, тот самый знаменитый Лапорт, член Института и командор. В свое время он был нашим гостем, и мы водили его в "Арагви" и на "Лебединое озеро". А в Париже он пригласил нас к себе домой, и это на весь вечер избавило нас от Вдовина и Барского. Мы прекрасно провели время, а затем старик сам предложил нам поехать: "Для вас это запретный плод и может позабавить. Только не думайте о французах плохо, как явствует из самого слова, striptease не наше изобретение". И мы поехали всей компанией: мсье, мадам (ох, надо позвонить старушке…), дочь-разводка и мы. Конечно, не на Пигаль, а в самое дорогое заведение для богатых американцев, где можно не опасаться никаких эксцессов.
— Ну и что это такое?
— Кабаре. В темном зальчике понатыканы столики и диванчики так тесно, что временами я чувствовал, как какая-то сволочь дышит мне прямо в шею. А в остальном все как в любом кабаре — подмостки, световая аппаратура и бархатный занавес. Номера с раздеванием вперемежку с обычными. Один номер поразил меня в самое сердце. Клоун на батуте. Ты знаешь, что такое батут? Мягкий трамплин. Такой узкий, туго натянутый ковер, он пружинит. И на нем клоун. А вернее сказать, не клоун, просто грустный человек. Вроде Чаплина, только очень сегодняшний, прилично одетый, похожий на коммивояжера, с тростью и чемоданчиком. Он хочет пройти по этой зыбкой дороге, но спотыкается, падает, взлетает в воздух и уже не может стать на ноги. Батут заставляет его прыгать, и он уже не в силах остановиться, он приземляется то боком, то лбом, то чемоданчиком, который он не смеет выпустить из рук, а батут швыряет его все сильнее и бьет так, как может бить судьба. А сзади на декорации мелькает огнями большой город, не понял какой, Париж или Нью-Йорк, город корчит рожи, а на губах человечка застывшая улыбка и в глазах даже не страх — покорность. Черт знает как талантливо! Но — страшно. И еще страшнее оттого, что многие смеялись. И я тоже. Только Бета окаменела.
Паша допил свой бокал и сделал знак гарсону: repetez!* Я не очень сопротивлялся.
______________
* повторите!
Пока гарсон бегал за новой порцией, мы разглядывали толпу. Людей стало еще больше, тротуара уже не хватало. Не отдельные прохожие, а вязкая пузырящаяся человеческая лава расползалась по бульвару. Пестрая, глазастая, подчиненная сложным и невычислимым законам движения и соударения. Ярко освещенные неоновыми трубками реклам и цветными фонариками лица казались лакированными, как карнавальные маски, да и в одеждах было что-то маскарадное, мелькали чалмы и тюрбаны, кричаще-яркие рубашки африканцев и узкие белые штаны индокитайцев, бурнусы и бубу арабов, тирольские шапочки и замшевые шорты западных немцев, джинсы и мохнатые техасы. Прошагал какой-то иссохший субъект в цилиндре, он вел под руку белесую девицу в вельветовых брюках и кедах, на плечах у девицы был овчинный тулуп шерстью наружу, только, кажется, без рукавов.
— Ну, а насчет этого самого, — вяло сказал Паша. — Не знаю, как тебе объяснить. По-моему, малоинтересно. Мы с тобой медики и анатомию проходили не по атласу. Для меня обнаженная женщина — возлюбленная или пациентка. Третьего не дано.
— Ты забыл про искусство.
— Ну да, ты прав, — также вяло согласился он. — Но там искусством даже не пахнет. Вот клоун — это искусство… — Он задумался, вспоминая, и вдруг захохотал. — Представляешь себе картину — кончается первое отделение, время уже далеко за полночь, поглядел я на наших хозяев и вижу: профессор дремлет, мадам вяжет на спицах, у дочери сводит скулы, но хорошее воспитание не позволяет зевнуть. Мы встали, поблагодарили, сославшись на усталость… Нет, эта пастеризованная эротика не по мне. Уж лучше повели бы нас в какой-нибудь гнусный вертеп, но как можно… А впрочем, знаешь что?..
С минуту Паша раздумывал, но я уже отлично понимал, что за этим последует.
— Пошли, — сказал он, вставая.
— Стоит ли?
— Боишься провокаций? Брось. Неужели два таких парня, как мы с тобой, оплошают в любой переделке?
Подходящий вертеп мы нашли не на бульваре, а в начале темного, упирающегося в гору переулка. Вышедший нам навстречу огромный негр висевший на груди карманный фонарик освещал устрашающей мощи подбородок взял с нас за вход сущие гроши и так аккуратно отсчитал сдачу, что у меня шевельнулась мысль: если здесь не режут или хотя бы не раздевают людей, предприятие должно быть совершенно нерентабельным. Затем мы, сопровождаемые негром, спустились на несколько ступенек вниз, негр отдернул тяжелую, пахнущую столетней пылью портьеру, и мы увидели длинный и узкий, чуть побольше обычного вагона-ресторана полутемный подвал. Освещен был только пятачок — крошечная эстрада, расположенная в средней части, впритык к правой стенке. За эстрадой помещалась закулисная часть, отделенная от публики размалеванной парусиной, оттуда доносились какие-то хриплые джазовые звуки. Но все это мы разглядели потом, в первую минуту наше внимание было отвлечено двигавшейся по узкому проходу голой женщиной. Она шла прямо на нас, очень медленно, закинув руки за голову, глаза ее с очень длинными, вероятно наклеенными, ресницами были полузакрыты. Подойдя к нам почти вплотную, она мягко повернулась и так же медленно, слегка покачивая бедрами, прошла обратно, поднялась на возвышение, еще медленнее повернулась вокруг своей оси и ускользнула в прикрытую разрисованной парусиной щель. Раздалось несколько вялых хлопков, пьяный женский голос выкрикнул нечто невнятное, мужской заржал. Когда мои глаза привыкли к полутьме, я увидел, что все столики, кроме одного у самого входа, заняты. Мы присели за этот столик и только начали осваиваться, как перед нами возник мерзкого вида субъект в смокинге, с прямым пробором в сальных от бриолина волосах. Склонившись перед нами, он торжественно заявил, что дирекция и труппа "Парадиза" счастливы приветствовать иностранных гостей и показать им свое искусство. Затем более будничным тоном спросил, что мы будем пить. И уже совсем интимным шепотом добавил: если уважаемым господам будет угодно разделить компанию с двумя прелестными артистками труппы, то дирекция примет все меры, чтоб устроить нас поудобнее. Это уже попахивало вымогательством, но Успенский только усмехнулся и кивнул. Через несколько минут к нам подошли две молодые женщины, поклонились и, взяв нас за руки, повели к столику, расположенному против служившего эстрадой пятачка и захватанной занавески, прикрывавшей ход за кулисы. Мы уселись вчетвером на мягкий, сомнительной чистоты диванчик, я рядом с Успенским, наши дамы по краям. Человек-пробор принес нам четыре высоких стакана, где было много льда и совсем немного виски. По правилам "Парадиза" платить надо было немедленно, Паша не моргнув глазом заплатил десятикратную цену и сердито оттолкнул мою руку, когда я попытался сунуть ему свои франки.
Как мне теперь кажется, ни я, ни Паша не ощущали никакой неловкости. Посещение "Парадиза" было экспериментом, а экспериментаторы этого чувства не знают. К тому же моя соседка оказалась свойской бабой, некрасивой, но свежей, с милым крестьянским лицом. Она сразу же объявила, что я "sympatique" и "bon gars"*, и после первого глотка обняла меня за плечи, впрочем, скорее по-товарищески, чем с целью обольщения. Болтала она без умолку.
______________
* симпатичный; хороший парень.
— Вы славный. И говорите почти как настоящий француз. Нет, вы в самом деле из России? У нас тут рассказывают про вас всякую чепуху. Да ну, не важно… У вас тоже, наверное, говорят, что все француженки шлюхи. Не говорят? Очень рада. Давайте выпьем… А потом вы закажете шампанского, правда? Я люблю "Veuve Cliquot". А ваш друг, наверно, важная шишка. Ну-ну, не врите мне, у меня глаз наметанный. Видели последний номер? Ах, только самый конец? Это Ортанс, она из Марселя. Видели, как она шла по проходу? Мы так не ходим, только она. Ее никто не заденет, даже самый пьяный. Почему? Потому что у нее такой друг — вон он сидит в том углу, поглядите, только незаметно, — с ним лучше не связываться, и это все знают. Он — как бы это сказать? — очень вспыльчивый. Вам повезло, сейчас будеть гвоздь программы Надя Камерун. Русская? Ха! И не русская и не африканка, такая же нормандская корова, как я. Теперь так модно. Надя — челнок. Не понимаете? Ну, гастролерша. За ночь она объезжает на такси все площадки от Бланш до Анвер два, иногда три раза, я бы так не могла. Зато и зарабатывает!
Пока моя соседка болтала, я успел рассмотреть и вспыльчивого друга Ортанс, сидевшего в компании двух таких же чернявых молодчиков итальянского типа, и компанию подающих надежды подростков, притворявшихся завсегдатаями, и пожилого араба с девчонкой лет пятнадцати, у девчонки были пухлые губы и испуганные глаза. Здесь же оказалась та странная пара, которую я углядел еще на бульваре, — иссохший субъект и белесая девица. Девица дурила, пыталась нахлобучить старику цилиндр на его голый череп, а когда тот начинал сердиться, хохоча целовала в морщинистую щеку.
Я привык к легкости, с какой Паша умел находить общий язык с самыми разными людьми, и тем более был удивлен, что ему никак не удавалось разговорить свою даму. Она сидела очень прямо, сложив на коленях тонкие обнаженные руки, и на все вопросы отвечала односложно, ни разу не улыбнувшись. У нее было прелестное лицо — классически правильное, точеное, а при этом довольно темное, суровость этого лица и привлекала и настораживала. Я никак не мог угадать ее национальность. Пришлось спросить Веронику. К этому времени я уже знал: мою соседку зовут Вероника, но это артистическое имя, а крещена она как Жанна-Мари, имя подходящее, чтоб доить коров, но не для "Парадиза". Вероника очень оживилась.
— Ага, понравилась? Ладно, ладно, я не ревнива. Тереза — моя подружка. Фу, совсем не в том смысле, просто она очень хорошая. Нагнитесь, я не хочу говорить громко. Тереза — креолка. Ну да, с Антильских островов. Тут у нас говорят, что для креолки она уж очень черна, но мне на это наплевать, вам тоже, да? Дирекция ее не любит, хочет уволить. За что? Будто она недостаточно — как вам это объяснить? — недостаточно sexy и потому не имеет успеха. По-моему, это подло так говорить, а впрочем, увидите. Конечно, увидите, она выйдет сразу после Нади. Тереза очень гордая, не умеет выпрашивать угощение, приходится мне по дружбе стараться за двоих. И еще дирекции не нравится, что у нее есть жених. Смешно, правда? Нет, он сюда не ходит, но всегда встречает или провожает — это смотря по тому, в какой он смене работает. Очень симпатичный, только слишком молодой, ему девятнадцать — это еще не мужчина, правда? Мне больше нравятся мужчины вроде вас — вы же еще не старый… У меня жених? Ох, насмешили! Женихов полно, только жениться не хотят. Зато у меня есть сын. Сколько ему? Скоро три. А вы сколько думали — двадцать? Его зовут Ги. Знаете, какой у меня сын!.. Солнышко…
Я взглянул на Веронику, то бишь Жанну-Мари, и поразился. Она даже похорошела.
Вскоре над пятачком вспыхнул яркий свет, и человек-пробор объявил выступление Нади Камерун" Надя оказалась очень рослой и статной блондинкой в расшитом черным стеклярусом вечернем платье. В ответ на аплодисменты она царственно улыбнулась и не теряя времени начала раздеваться. При этом они принимала весьма смелые позы, долженствующие изображать призыв и томление, но меня почему-то с самого начала разбирал неприличный смех.
Человек так устроен, что самая скорбная мольба, самый жизнерадостный призыв от бесконечного повторения выхолащиваются. Исчезают обертоны независимые от нашей воли свидетели искреннего чувства, стираются тончайшие, как ворс, призвуки, остается только звуковой скелет, затем и этот безжизненный скелет искажается, превращается в карикатуру. В криках уличных торговцев, в дьячковском бормотании, в возгласах профессиональных нищих и в имитирующих страстное томление движениях Нади было нечто неуловимо общее, и меня позабавила мысль, что ослепительная Надя среди своих конвульсий, вероятно, ни на минуту не забывает об ожидающем ее в переулке такси с включенным счетчиком.
Публика была в восторге. Белесая девица все время мешала своему спутнику смотреть и даже пыталась завязать ему платком глаза. В конце концов она схлопотала пощечину, взвизгнула, но сразу успокоилась и начала бешено аплодировать. Финал выступления шел под барабанную дробь, как смертельный номер. Затем свет вырубили, и тут мы с Пашей отвели душу. Мы беззвучно сотрясались и толкали друг друга локтями. Единственное, что нас сдерживало не хотели обижать наших спутниц. Свет долго не включали, у входа шла какая-то возня, мимо нас пробежал вездесущий человек-пробор, на помощь ему явился светящийся негр, вдвоем они выволокли наружу кого-то, не слишком сопротивлявшегося. Когда порядок был восстановлен, мы трое — Вероника, Паша и я — чуточку позлословили о Наде-челноке, пока молчаливая Тереза не сказала: "Боже, о чем вы говорите. Здесь не Гранд-Опера. Она — то, что нужно". И вновь замолкла.
На нас давно уже поглядывал человек-пробор, и Вероника опять заговорила о шампанском, гордая Тереза ее не поддержала, мы с Пашей промолчали, и она сдалась.
— Ну шут с вами, вы такие симпатичные, и мне лень вас обирать. Закажите еще виски — и точка.
— Скажите, Вероника, — спросил я. — Виски не мешает вам работать?
Вероника посмотрела на меня с нескрываемой иронией.
— Помогает. Тереза правильно сказала — здесь не Гранд-Опера.
Успенский в это время пытался выяснить у Терезы, нравится ли ей работа в "Парадизе", но Тереза то ли не понимала его, то ли не хотела понимать, и мне пришлось перевести вопрос. Тереза вспыхнула. Это было видно даже сквозь ее темную кожу.
— Нравится, — сказала она с вызовом. — Очень нравится. Знаете, кем я была у себя на островах? Судомойкой, потом официанткой. И всякий скот от хозяина до последнего забулдыги считал, что я всеобщая подстилка и он может надо мной измываться. А здесь я хоть и дерьмовая, но артистка, и если какой-нибудь балбес даст волю рукам, Большой Пьер выбросит его на улицу.
Она нервно поднялась с места, ее маленькие ноздри раздувались. Впрочем, она сразу же взяла себя в руки и впервые улыбнулась. Улыбкой она извинялась за вспышку. Больше она не присела — пора было готовиться к выступлению.
Минут через пять она появилась на возвышении, закутанная в длинную черную мантилью. Для ее выхода в прожекторную лампу, освещавшую пятачок, была вставлена рамка с оранжевым целлофаном, а сама лампа сдвинута вбок. Из-за занавески доносился глухой гитарный рокот, одна многократно повторяющаяся и почти неизменная фраза, скорее фон, чем аккомпанемент. С минуту Тереза стояла как каменное изваяние, обратив к целлофановому солнцу свой суровый и прекрасный профиль, затем неуловимым движением плеч сбросила к ногам мантилью и осталась в длинном хитоне из шелкового газа. Лицо ее по-прежнему было обращено к светилу, ни мы, ни притаившийся в полутьме зал для нее не существовали, она никого не видела и, казалось, не помнила, что ее видят другие. Она была наедине с солнцем, с древним божеством, искони почитаемым людьми как источник всего живого, и я был готов поверить, что вместо подвальной сырости и табачного смога она дышит соленой влагой тропического моря. Все, что я увидел потом, меньше всего было похоже на раздевание, это было священнодействие, обряд, медленная смена скульптурных поз, наверняка никем не подсказанных, а закодированных в подсознании, унаследованных от далеких индейских или африканских предков. Может быть, именно так, наедине с солнцем, посвящала себя богам юные жрицы, может быть, у каких-то ныне исчезнувших языческих племен достигшие брачного возраста девушки совершали этот несложный и целомудренный обряд благодарения, не знаю, здесь я профан. Скажу только, что театральная Саломея, танцующая с дозволения реперткома танец семи покрывал, по сравнению с Терезой показалась бы мне пожилой шлюхой. Я ни разу не уловил момента, когда спадали покрывала, казалось, они таяли и облетали под действием солнечных лучей, на короткий миг мы увидели Терезу обнаженной, и я искренне пожалел, что свет так быстро погас, — я никогда не видел более совершенного человеческого тела.
Администрация была права — Тереза не имела никакого успеха. Хлопали только иссохший субъект и белесая девица в овчине. Я тоже хлопнул несколько раз, и то потому, что огорченная чуть не до слез Вероника дернула меня за локоть — хлопать не хотелось. Хотелось помолчать.
Через несколько минут вернулась Тереза в том же простеньком платьице из лилового поплина, и мы с Успенским не сговариваясь разом поднялись и стали прощаться. Большой Пьер посветил нам фонариком, и мы вышли наружу. После "Парадиза" отравленный бензином воздух бульвара показался нам райски-благоуханным.