— И последний вопрос. Какова роль науки и ученых в решении этой основной задачи?
   — Огромная. Наука все больше становится материальной силой. Сотни лет мы были по отношению к природе взломщиками. Наука дает людям в руки ключи и пропуска. Но должен сразу оговориться. Я не верю, что власть над миром перейдет к ученым, как говорил вчера лохматый оратор, фамилии которого я не расслышал. Не верю и тому, что люди науки отличаются особым, несвойственным другим людям нравственным чувством. Они такие же люди, как и все. Большинство великих ученых были людьми высокой нравственности, но это потому, что они были крупными личностями, а не в силу своей профессии. Нет святых профессий. Учитель и врач издревле пользуются особым уважением людей, еще бы, учителю мы доверяем душу, врачу — тело. Как врач и педагог, я смею утверждать — и та и другая профессия обязывает к нравственности, но не гарантирует ее. Вспомним Беликовых и Передоновых, Фогельзангов и Менгеле… (где моя картотека!). С моей точки зрения, самые низкие преступления — это те, что связаны с обманом доверия. Ученый, по злому умыслу или по невежеству назвавший черное белым, здорового больным, а больного здоровым, негодное достойным, а доказанное ложным, не заслуживает звания ученого. В годы, когда учащаются опыты по пересадке органов у человека, когда расширяются возможности влиять на человеческую психику, а способы наблюдать его интимную жизнь становятся доступными даже частным лицам, ученый должен бесстрашно говорить о том, что с точки зрения нормального развития личности возможно и полезно, а что безнравственно и опасно. Ученый — гражданин своей страны, и главнейшая его обязанность всегда и при всех условиях говорить правду своему правительству.
   — Тогда самый последний вопрос. Разве это трудно?
   — Да, не всегда легко. Консервативные правительства желают, чтоб наука подтвердила неизменность всего сущего, и гневаются, когда наука утверждает, что природа изменчива. Прогрессивные стремятся к быстрым преобразованиям и сердятся, что природа консервативнее, чем им хочется. Но "где, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше?".
   Я просидел за столиком больше часа и измарал много бумаги. За все время меня никто не потревожил. Уходя, я небрежно скомкал свои записи и сунул их в брючный карман — я знал, что они мне больше не понадобятся. Больше того, я постарался о них забыть, чтоб на трибуне чувствовать себя ничем не связанным.
   До начала вечернего заседания оставалось еще много времени, достаточно, чтоб принять душ и полежать вытянувшись и ни о чем не думая. Так я и сделал. Единственное, о чем я подумал: надо ли переодеваться. И решил, что не надо. Галстуки меня душат, а сегодня мне как никогда нужно быть самим собой.
   Перед уходом я подошел к окну, чтоб закрыть, и увидел знакомую фигуру. Она помахала мне рукой, и я воспринял это как доброе напутствие.
   Затем я спустился вниз. На медной ручке второго номера висела картонка, предлагавшая на трех европейских языках не стучать и не беспокоить. Я потрогал ручку, дверь была заперта. В вестибюле за конторкой у коммутатора сидела мадам. Увидев меня, она как-то странно дернулась, мне показалось, что она хочет что-то сказать, но, как видно, раздумала, и я вышел на еще залитую вечерним солнцем улицу бодрой походкой юного Растиньяка, твердо решившего покорить Париж.
   До Шато я добрался без приключений и вовремя. Мне показалось, что желающих проникнуть внутрь стало еще больше, но даже в голову не пришло, что это оживление хоть как-то связано с моей особой. А между тем ничего удивительного в том не было, если для участников конференции имя Успенского значило несравненно больше, чем мое, то для большинства гостей замена была почти нечувствительна — интересно было послушать представителя советской науки, кто бы он ни был, и все ждали моего выступления без особой предвзятости, равно готовые создать успех или поднять на смех. Вообще-то французы нелюбопытны к приезжим, в Париже можно встретить чужестранцев всех мастей, но для Парижа-57 советские ученые были зрелищем более занимательным, чем какая-нибудь королевская чета, и стоило послушать, как они понимают будущее цивилизации.
   Встретивший меня у входа в зал Дени спросил, устраивает ли меня выступить вторым, и только после этого заговорил об Успенском, — это была деликатность. Я сказал, что готов выступать когда угодно.
   Вечернее заседание началось под председательством лорда Гарольда Кемпбелла. Кемпбелл — крупный ученый и одна из самых уважаемых фигур в мировой научной общественности. Он очень стар, но держится прекрасно, никаких признаков дряхлости, на его большое, резко очерченное лицо с короткими, но пышными белыми усами под крупным носом приятно смотреть. Кемпбелл — лорд родовитый, а не свежеиспеченный, это значит, что его предки были обыкновенными шотландскими разбойниками, но сам лорд Гарольд несомненно человек гуманный в самом высоком понимании этого слова, и меня даже не очень волнует вопрос, владеет ли он каким-нибудь поместьем, у Льва Николаевича Толстого тоже что-то такое было. Я нарочно сел с краю, среди совершенно незнакомых людей, чтоб побыть одному. Выступавшего передо мной оратора я слушал почти внимательно. Я бы солгал, сказав, будто совсем не волновался, но это было волнение хирурга перед операцией, что бы ни происходило у него на душе, руки дрожать не должны. Поэтому когда председатель с некоторым затруднением произнес мою всю жизнь казавшуюся мне очень простой фамилию, я встал и подошел к председательскому столу так же, как привык входить в операционную, не спеша, со спокойной уверенностью в каждом движении, чтоб ни у помощников, ни у сторонних наблюдателей, спаси боже, не возникло даже тени сомнения в успехе. Я оглядел зал. По опыту лектора я знал, что надо отыскать в первых рядах несколько внимательных и симпатичных лиц и время от времени посматривать на них. Я сразу нашел глазами своих восточноевропейских коллег, милый Блажевич смотрел на меня дружески и поощрительно, но я тут же понял, что на этот раз мне следует поискать более точный контрольный прибор. Передо мной была типичная парижская аудитория, отзывчивая и капризная, с незапамятных времен избалованная красноречием всех оттенков, эта аудитория не простит мне ни скуки, ни неловкости, ее надо сразу брать за рога. Поэтому надо смотреть не на Блажевича, а на коллегу Дени, наблюдающего за мной с веселым любопытством, его ноздри слегка раздуты, полуоткрытый рот готов и засмеяться и деликатно зевнуть. Или на ту кислолицую лимонноволосую даму в золотых очках с квадратными стеклами и тянущимся из уха тонким проводочком слухового аппарата, по виду англичанку или скандинавку, она глуховата и французский язык для нее не родной — достаточно, чтоб перестать слушать, если начало ее не заинтересует. Кроме того, надо не забывать и о задних рядах. Пусть там нет делегатов, а только гости, причем в большинстве незваные, но это молодежь, а молодежи принадлежит будущее.
   Я выдержал небольшую паузу. Она была нужна не только мне, но и слушателям. Они ведь еще и зрители, прежде чем начать слушать, они любят посмотреть на нового человека и даже обменяться с соседом критическими замечаниями насчет его внешности и костюма.
   — Есть что-то знаменательное, — сказал я, — в том, что одна из первых международных встреч ученых, посвященных защите жизни, происходит в городе, начертавшем на своем щите "fluctuat nec mergitur" — гордый девиз, который в наше время мог бы стать девизом всей нашей планеты…
   Сведения о гербе Парижа — гонимый волнами кораблик с латинской надписью, обозначающей "колеблется, но не тонет", я почерпнул из путеводителя. Не бог весть какое начало, но оно понравилось. Аудитория мгновенно оценила, что человек, прибывший "оттуда", свободно говорит по-французски, улыбается, шутит и, кажется, не собирается никого поучать. Мне удалось походя польстить городскому патриотизму парижан, по белозубому оскалу коллеги Дени я понял, что началом он доволен. Лимоннокислая дама поправила в ухе слуховой прибор и подалась грудью вперед. В задних рядах шло сочувственное шевеление.
   Сегодня я уже не помню, что из намеченного за столиком бистро я успел сказать. Что-то, вероятно, расширил, что-то упустил. Стенограмма не велась, организаторы предпочли магнитофонную запись. Меня хорошо слушали и проводили аплодисментами. Кажется, я превысил на несколько минут отведенное мне время. Обычно в таких случаях председательствующий поднимался и, не прерывая выступления, слушал стоя, молчаливо взывая таким образом к совести оратора. Лорд Гарольд не встал — он слушал, приставив ладонь к большому, заросшему седым волосом уху. Сходя по ступенькам в зал, я чувствовал себя выпотрошенным и рухнул в мягкое кресло рядом с коллегой Дени, который смеялся и аплодировал. Мне он шепнул:
   — Прекрасно. Вы имели абсолютный успех.
   — Почему абсолютный? — спросил я. Честное слово, не из кокетства.
   Дени засмеялся.
   — Абсолютный, потому что одни верили в вас и благодарны за то, что вы их не подвели. Другие не верили, и вам удалось их удивить, а чтоб иметь успех в Париже, это чуть ли не самое главное.
   Однако аплодисментами дело не ограничилось. Прежде чем объявить следующего оратора, председательствующий произнес несколько сочувственных слов по поводу моей речи. Он сказал, что мое выступление укрепило его в убеждении, что взаимопонимание и сотрудничество между учеными различных стран не только возможно, но и необходимо. Это, пожалуй, было поважнее комплиментов.
   После меня говорили еще многие, говорили интересно, я старался слушать внимательно, но все время отвлекался мыслями от происходившего в зале, меня все больше и больше беспокоил Успенский. Вместо заключительного слова Баруа объявил, что заседание оргкомитета состоится завтра в отеле "Мажестик" сразу после посещения Пастеровского института, где нас ждут к тринадцати часам. Мне хотелось как можно скорее выбраться из Шато, мне был нужен Успенский, может быть, и я ему. Но это оказалось не так просто, я переходил из рук в руки, меня поздравляли, какой-то репортер пытался взять у меня интервью, и в зале, и в фойе, и на лестнице ко мне подходили незнакомые люди, одни хотели пожать руку, другие протягивали гостевые билеты, чтоб получить автограф. Во дворе какая-то рослая девица ни с того ни с сего чмокнула меня в щеку, судя по тому, как заржали стоявшие неподалеку парни, она сделала это на пари. Наконец мне удалось выбраться на улицу, полутемную, освещенную только лучами автомобильных фар, пахнущую весенней листвой и бензином. Я стоял, соображая, как лучше пройти к метро, когда за моей спиной смеющийся голос сказал: "Eh bien, monsieur! Comment ca va?"* Это было до оторопи неожиданно. Я обернулся и увидел Успенского, свежего, элегантного, ничего общего с тем небритым субъектом, который напутствовал меня поутру. Насладившись моей растерянностью, он обнял меня за плечи.
   ______________
   * Ну, сударь! Как дела?
   — Молодец! Ты был великолепен.
   Я ошалел еще больше.
   — Как? Ты меня слушал?
   — Конечно.
   — Я тебя не видел.
   — И не мог видеть.
   — Где же ты был? В кинобудке?
   — Почти. Современные замки по части тайн не уступают средневековым. А Данила Оскарович здесь свой человек. Он, благодетель, меня и вытащил сюда. Пойдем.
   Успенский подтолкнул меня к знакомому "ягуару". За рулем сидел доктор Вагнер. Когда мы с Пашей забрались на заднее сиденье, он сразу тронул машину. Правил он левой рукой, а правую не оборачиваясь протянул мне.
   — Примите мои поздравления. Сейчас я завезу вас в гостиницу, чтоб вы могли сменить рубашку, и поедем на банкет.
   — Банкет? — Меньше всего мне хотелось быть на людях и говорить по-французски.
   — Банкет, поздний обед или ранний ужин, назовите как хотите. Много пить необязательно, но поесть вам надо. У "Андре" хорошо кормят. И вообще нельзя пренебрегать кулуарами.
   О банкете, происходившем в общем зале скромного, но дорогого ресторана, у меня осталось смутное воспоминание. Было жарко, шумно и многолюдно. "Андре" — ресторан, куда ездят есть, а не танцевать, столы стоят так тесно, что официантам приходится искусно лавировать. Я не без умысла хотел сесть рядом с Успенским, но устроители банкета позаботились, чтоб мы сидели врозь — на нас был спрос. Меня усадили между юной слависткой m-lle Баруа и милейшим каноником из Дижона, к счастью, во Франции никого не заставляют пить силой, и я не чувствовал неловкости оттого, что по части выпивки уступаю девушке и священнику. Успенский пил много, но был в отличной форме и, как всегда, в центре внимания. Можно было только поражаться, как человек, с грехом пополам изъяснявшийся по-английски и еще хуже по-французски, ухитрялся и здесь вносить в застолье дух праздника, ловить на лету реплики, шутить и мгновенно завоевывать симпатии самых разных людей. Были тосты, в том числе и в нашу честь, отвечал Успенский по-русски, а я переводил, за всю поездку это был первый и единственный случай, когда я выполнял обязанности переводчика.
   После мороженого с ранней клубникой встал старый Кемпбелл, за ним поднялись еще несколько человек, и я понял, что могу, не нарушая приличий, незаметно исчезнуть. Но Успенский поймал мое движение.
   — Хочешь уходить?
   — Если я тебе не нужен.
   — У тебя усталый вид. Вот что, — он задумался, — иди в гостиницу, это рядом, прими душ и полежи. Вытяни ноги и расслабь мышцы. Я к тебе зайду.
   — Когда?
   Паша сделал неопределенный жест.
   — Скоро.
   Я с удовольствием прошелся по широкой авеню. Прохожих было мало, людно было только в кафе и в барах. У тротуаров плотными рядами стояли машины.
   Вчерашний негр был не один, с ним был товарищ, и они играли в ма-джонг. Мне он улыбнулся как старому знакомому.
   Я уже задремывал, когда ко мне ворвался Паша. Он был весел, возбужден, но не пьян.
   — Пошли.
   — Куда?
   — Куда глаза глядят. Посидим где-нибудь и поболтаем. Посмотришь ночной Париж.
   — Который fluctuat?
   — Вот именно.
   Я оделся, и мы вышли.

XIX. "Мулен Руж"

   Всего, о чем мы говорили в тот вечер, я уже не помню. Началось с того, что заспорили о Наполеоне. Мы сидели в игрушечных креслицах за вынесенным на тротуар столиком кафе, от ярко освещенного входа в кабаре "Мулен Руж" нас отделяла только мостовая. Над вполне современным входом возвышается архаического вида башенка, к которой приделано некое подобие мельничных крыльев, лопасти расположены так, что никакой ветер вращать их не может, крутит их мотор. Крылья мельницы унизаны яркими лампочками, лампочки весело мигают, но вычурные окошки башенки и цокольного здания темны, как глазницы черепа, и это придает всему сооружению угрюмоватый вид. Вплотную к мельнице прилепились высокие здания, до самых крыш заляпанные световой рекламой, здесь все оттенки красного от молочно-розового до багрового, все это переливается и пульсирует. Голая танцовщица из аргоновых трубок застыла в экстатической позе, она рекламирует способствующую пищеварению минеральную воду "Vittel".
   — В пятьдесят втором мы сидели здесь и смотрели, как вертится эта штука, — сказал Успенский. — Ничего не изменилось, как будто смотришь второй раз старую хронику.
   — Кто "мы"? — спросил я.
   Паша нахмурился.
   — Мы с Бетой. И Вдовин. И еще этот… Александр Яковлевич. Почему ты спрашиваешь?
   Я промолчал.
   — Я знаю, о чем ты молчишь, — свирепо сказал Паша. — На том симпозиуме ты был нужнее, чем Вдовин. Даже чем Бета и я. Но в то время я не мог взять тебя. И не мог не взять Вдовина. Только кретины воображают, будто человек, обладающий властью, всегда делает, что ему хочется.
   Это было совершенно в стиле Успенского — обстоятельства не раз заставляли его быть уклончивым, и все-таки уклончивость была не в его характере — и в научной полемике и в личных отношениях он охотно шел на обострение.
   — Сейчас легко рассуждать, — проворчал он. По его лицу мелькали красноватые отсветы, и оно казалось воспаленным. — Сегодня даже старик Антоневич знает цену Вдовину, а тогда…
   — Ошибаешься, — сказал я. — Старик Антоневич — единственный, кто знал ему цену уже тогда.
   — Не считая тебя, конечно?
   — Нет. Я тоже не знал. Хотя должен был знать. Он вышел из моей лаборатории.
   — Хорошо, что ты принимаешь на себя хоть часть вины. Утомительно жить среди людей, у которых на совести нет ни пылинки. Ты никогда не видел Вдовина с бородой?
   — Нет, — сказал я, удивленный.
   — А я видел. Он там, в заповеднике, отрастил окладистую бородищу, и она выдает его с головой. Купец! Настоящий такой волжский купчина из крепких мужичков, с европейской хваткой и азиатской хитрецой. Знаешь, — Паша захохотал, — если кое-кому из наших пририсовать настоящие бороды, на кого они стали бы похожи? Петр Петрович — на директора гимназии.
   — На протоиерея.
   — Верно! Именно на протоиерея. На архиерея не потянет? Нет, не потянет, какую бороду ни клей. Возглашать — это все, что он может. А Вдовин — дай ему настоящий подряд…
   — Он его и получил.
   — Что ты этим хочешь сказать? (Фраза, которую мы все говорим, когда прекрасно понимаем смысл сказанного.)
   — Он был тебе нужен.
   — Полезен.
   — Вот этого я как раз и не понимаю.
   — Чего тут не понимать? Я проводил определенную кампанию, обсуждать мы ее сейчас не будем, это увело бы нас слишком в сторону. В этой кампании Вдовин делал то, что, к слову сказать, ты делать не хотел и не умел, но что с моей точки зрения делать было необходимо. Жизнедеятельность любого организма обеспечивается деятельностью различных органов, выполняющих всякого рода функции… Наполеону и то приходилось пользоваться услугами Фуше.
   — Почему "и то"? Для меня Наполеон немыслим без Фуше. Так же как Гитлер без Гиммлера, так же как…
   — Ого! Я вижу, у тебя с императором старые счеты.
   — Никаких. Просто я его терпеть не могу. И яснее чем когда-либо я понял это здесь, в этом городе, где все полно им, от Триумфальной арки до пепельницы на нашем столе.
   — Любопытно. А я когда-то даже увлекался Наполеоном. Почитывал кое-что. За что ты его так не любишь?
   — Коротко?
   — Если сумеешь.
   — Чтоб не искать новых слов — за бонапартизм.
   Паша засмеялся.
   — Это, пожалуй, уж слишком коротко. А если не шутя?
   — Скажи, пожалуйста, — сказал я, — ты был на могиле Наполеона?
   — У Инвалидов? Был, конечно.
   — А на могиле Пастера?
   — Нет, не был. Но завтра мы с тобой будем в Пастеровском институте и попросим, чтоб нас сводили в гробницу. Почему ты заговорил о Пастере?
   — Потому что Пастер великий француз и один из величайших ученых мира. Ученый, чье значение с годами не отходит в область истории, а непрерывно возрастает. Пастер серией блестящих экспериментов доказал невозможность самозарождения живых существ, а что доказал Наполеон? Что уничтожение живых существ в огромных масштабах — дело не только возможное, но выгодное и почетное. Пастер, применив асептику, спас людей больше, чем погубил Наполеон, а погубил он много, мне говорил один социолог, что после наполеоновских войн французы стали в среднем на пять сантиметров ниже, еще бы — гвардия умирала, но не сдавалась. Пастер заслужил вечную благодарность человечества, победив микроб бешенства, а что осталось от побед Наполеона? Он выиграл несколько сражений, а все основные кампании проиграл: египетскую, испанскую, русскую, пытался взять реванш и кончил Ватерлоо. И какова историческая несправедливость! Храбреца Нея за то, что во время Ста дней он стал под знамена своего императора, расстреляли, а виновника всех бед, по теперешней терминологии военного преступника, человека, начавшего свою карьеру с расстрела революционного народа, с почетом препровождают на остров, чтоб он мог там писать мемуары, а когда он отдает концы, его прах переносят в центр Парижа, в дом, где когда-то доживали свой век семь тысяч инвалидов войны, а теперь разевают рты туристы со всего света. А на могилу воистину великого француза изредка заглядывают считанные люди, в путеводителе так и сказано: посещение музея и гробницы — по договоренности. О сподвижниках я уж не говорю. Есть уличка, которая носит имя доктора Ру, это все. Каждый из наполеоновских маршалов отхватил по бульвару длиной в километр, все без разбора — и честный Ланн, и ничтожный Мюрат. А кому не хватило бульваров, тем достались авеню. Я вчера обошел кругом площадь Звезды и нарочно посмотрел на таблички всех авеню, что сходятся к Арке. Кого там только нет! И верный Клебер, которого дорогой вождь оставил подыхать в Египте, и палач Коммуны Мак-Магон. Не хватает только Петена…
   — Ну, ну, не бреши. Есть авеню Виктор Гюго.
   — А кто этот Гюго, ты знаешь?
   — Лешка, не задавайся. Кто такой Гюго, я знаю.
   — Нет, не знаешь. Ты думаешь — писатель?
   — А кто же?
   — Генерал. — Мне удалось-таки ошеломить Успенского, и, каюсь, это доставило мне удовольствие. — Можешь мне поверить. Hugo-pere*. Я не сомневаюсь в военной доблести французов, но меня бесит, что народ, давший миру Декарта, Лавуазье, Паскаля, Ампера, так носится с этим корсиканским выродком и его шайкой. Наполеон везде — от Вандомской колонны до коньячных бутылок. А имя Пастера перестали писать даже на бутылках с пастеризованным молоком. Ну что ты ржешь? — заорал я, заметив, что Успенский трясется от беззвучного смеха.
   ______________
   * Гюго-отец.
   — Извини, — сказал Паша, все еще фыркая. — Сидеть на бульваре, среди кабаков и борделей и обсуждать мировые проблемы — на это, кажется, только русские способны…
   Мне тоже стало смешно.
   — А к маленькому капралу ты несправедлив, — сказал Паша уже серьезно. Ты знаешь, что Наполеон был членом Института? То есть по-нашему академиком?
   — Подумаешь! Дай нашему Вдовину настоящую власть, через пять лет он будет академиком. Разница только в том, что Наполеон действительно имел данные, чтоб заниматься наукой. Ты знаешь, что сказал о нем Курье?
   — Ну?
   — "Он мог быть ученым, а стал императором. Какое падение!"
   — Честное слово? — Успенский захохотал так громко и восторженно, что привычные ко всему французы за соседними столиками впервые обратили на нас внимание. И вдруг помрачнел. — Ладно. Давай пройдемся по бульварчику до Пигаль. Тебе это просто необходимо. А то спросят, был ли ты на Пигаль, — и будешь хлопать ушами.
   — Естественнее предположить, что меня спросят, был ли я в Лувре.
   — В Лувр по ночам не ходят. И если хочешь знать, для тебя как физиолога Пигаль куда поучительнее Лувра.
   Мы не торопясь двинулись по тротуару в направлении, обратном тому, в каком ехали вчера с вокзала, но по той же стороне, она показалась нам любопытнее — ярче освещение, гуще и пестрее толпа. Мы быстро усвоили походку парижских фланеров. Обычный прохожий идет куда-то, фланер — куда-нибудь, он в любую секунду готов изменить свои планы, если они у него есть, под влиянием любой приманки, вся эта судорожно переливающаяся всеми оттенками неона и аргона световая реклама рассчитана именно на него, и единственная причина, почему он не клюет на самую первую приманку, та, что рядом блестит, мелькает и манит наживка еще более яркая. Навстречу нам шла такая же разношерстная толпа, как выползавшая вчера из Нотр-Дам, но там во всем — в выражении лиц, в походке, в приглушенности речи — видна была умиротворенность, даже самые равнодушные считали своим долгом сохранять сдержанность хотя бы в радиусе пятидесяти метров, здесь, наоборот, в каждом движении, в громком смехе, в блеске глаз читалась разнузданность, тоже, может быть, несколько наигранная, просто у церкви и в увеселительных заведениях разные правила игры. Большинство шедших навстречу нам были мужчины — европейцы, арабы, негры, они глазели на изображения женщин полуголых и совсем голых; смуглотелая индуска с двухэтажного плаката приглашала завернуть в ночную киношку, где за несколько франков обещала посвятить в таинство древнего эротического культа Камасутры, розовые грудастые девки с освещенных изнутри цветных диапозитивов завлекали в плохонькие стриптизы, лезли в глаза с глянцевых обложек в витринах секс-шопов. Чем, кроме торговли порнографией, занимаются эти почтенные учреждения, я так и не понял, стоило мне на несколько лишних секунд задержаться у одной из витрин, чтоб заглянуть в ярко освещенное нутро, как из двери вынырнула какая-то гнусная личность и, любезно оскалившись, предложила войти. Кроме этих капищ современной Астарты, бойко торговали десятки пивнушек и забегаловок, африканцы ели кус-кус, китайцы трепангов, несмотря на поздний час, шла торговля в галантерейных и парфюмерных лавчонках, а в щелевидных растворах у игорных автоматов в тщетной надежде перехитрить теорию вероятности толпились старики и мальчишки. За исключением двух или трех вышедших в тираж матрон, обслуга везде была мужская, женщина не рисованная, а во плоти — ощущалась где-то рядом, за стеклом, за занавеской. За посмотр здесь надо было платить. От залитого электрическим светом бульвара ответвлялись полутемные переулочки, где шныряли какие-то тени, а на углах под фонарями стояли по двое или по трое подгримированные юноши в тесно облегающих ляжки расклешенных штанах и в низко вырезанных на груди тельняшках.