Страница:
— Слезайте, приехали, — говорит Алешка.
Верховая езда никогда меня не привлекала, я с удовольствием сползаю с багажника и, пошатываясь, бреду за Алешкой и Бетой в темный проем между будкой и каким-то одноэтажным строением. Мы поднимаемся на мокрое крыльцо, старательно чистим подошвы о железный скребок, Алексей толкает незапертую, несмотря на поздний час, входную дверь. За дверью яркий свет, печное деревенское тепло, навстречу нам, запахивая на ходу халат, бежит милая женщина.
— Принимай гостей, Евдокия! — возглашает Алексей дьяконским басом и, спохватившись, хлопает себя по губам. — Есть у тебя кто?
Женщина смеется. Она лет на пятнадцать моложе Алешки и на голову ниже ростом, желтоволосая, с веснушками.
— Как есть никого. Олечка у Гали, а студенты разве придут в такой дождь? На опытном заночуют. Добро пожаловать. — Она кланяется нам с Бетой. Колонка топится, как помоетесь, и самовар будет готов.
— Пирамидально! — орет Алешка. — Знакомьтесь: жена моя Дуся, директор-распорядитель странноприимного дома для недостаточных студентов и соискателей ученых степеней. Таких знатных гостей, как вы, полагается размещать не в нашей ночлежке, а в Доме с рогами, но, поскольку вы явились энкогнито (это слово Алексей произносит тоном завзятого пшюта), придется вам одну ночку провести среди плебса. Николай Митрофанович раньше утра не вернется, ибо сопутствует двум чинам из области в их высокой забаве. Пристрелили какую-нибудь наполовину прирученную тварь и теперь празднуют победу.
Дуся, смеясь, хлопает мужа по губам и ведет Бету в душ, а мы с Алексеем идем осматривать отведенные нам комнаты. Две чистенькие клетушки, в каждой стол, табурет и заправленная по-солдатски железная койка. Одна из клетушек кажется мне попросторнее, и я оставляю в ней чемоданчик Беты.
— Апартаменты, конечно, не ахти фешенебельные, — говорит Алешка, мыча и похохатывая совершенно так же, как в те времена, когда мы с ним торговали собаками. — Но ты, Лешенька, уж извини. Мы простые советские бушмены, живем без затей.
— Знаешь что, Леша, — огрызаюсь я. — Хоть ты с боссом и воюешь, но стиль его усвоил.
Удар попадает в цель. Алешка смущен.
— Прости, брат, — говорит он. — Я кретин. Вдруг меня разозлило, что ты приехал к нему, а не ко мне. Ведь так?
— Что верно, то верно.
— Так, может быть, я напрасно с тобой разоткровенничался? — Алешка ловит мой укоризненный взгляд и поправляется: — Шучу, сам понимаешь. Да и бесполезно скрывать. О том, что мы с Николаем Митрофановичем живем, как кошка с собакой, знают даже деревья в лесу. Делить нам нечего, кроме власти, а она уже поделена, он — директор, я — парторг. Задачи у нас как будто общие, но я для него — кость в горле, и он давно бы меня выпер, если б за мной не стояли широкие массы избирателей. Босс уже все кнопки нажимал, но не так-то просто найти человека на мое место. Должность, доложу я тебе, весьма хлопотливая, люди разбросаны по фермам и лесничествам, в контору приходят только за зарплатой, собрание провести — это у нас целое дело…
В ожидании душа заходим в просторную комнату рядом с входной дверью. Там накрывает на стол захлопотавшаяся и раскрасневшаяся Дуся. От нее исходит такой ласковый покой, что я физически ощущаю, как ослабевает напряжение, в каком я жил все эти дни. Я гость ее мужа и, может быть, даже какое-то начальство, но могу поручиться — точно так же она улыбается проходящим здесь практику шумным и вечно голодным студентам. Попутно прихожу к мысли, что будущее нашего сервиса, если у него есть будущее, где-то рядом, не в заученных улыбках парижских горничных и гарсонов, а в этой опирающейся на материнский инстинкт радости гостеприимства. А впрочем, я не хочу сказать ничего дурного о парижских гостиницах, кафе и магазинах, там есть чему поучиться.
Комната веселенькая и уютная. За кисейным пологом кровать с горой подушек, на стенах репродукции из "Огонька" и приколотые веером открытки, комод накрыт вышитой салфеткой, а на ней слоники, расписное фарфоровое яйцо и вазочка с бумажными маками на проволочных стебельках. Моя бывшая жена наверняка заклеймила бы все это как злейшее мещанство, хотя если вдуматься, нет большего мещанства, чем привычка механически зачислять в мещане по таким признакам, как вышитые салфеточки или бумажные цветы. Автоматизм мышления вот единственный стабильный признак мещанства.
— Служебная резиденция моей августейшей супруги, — комментирует Алешка, и я замечаю стеклянную горку, где под замком хранятся с десяток аптечных пузырьков и столь же несложная бухгалтерия в потрепанных скоросшивателях. Здесь же на правах принца-консорта проживаю и я. В Юрзаеве у меня собственный дом, теща и двое парней, Котька и Андрейка, — все это я оторвал в приданое. С домишком и с женой меня малость поднадули, но теща и ребята золото…
Дуся смеется, сует Алешке полотенца и гонит нас мыться. В сенцах мы сталкиваемся с идущей из душа Бетой. Она улыбается нам, и я рад, что она вырвалась из своего заточения и приехала к этим легким и доброжелательным людям.
В душевой — тесовой, пахнущей свежей сосновой стружкой — мы не спеша раздеваемся. Раздетый и без очков, Алешка выглядит моложе. В студенческие годы он казался старообразным, теперь, постарев, сохранил что-то студенческое. Костяк у него грубоватый, но мощный, жира ни капли, кожа, поросшая рыжими волосами, чистая и гладкая, а над правым соском и на спине полустершиеся рубцы — следы сквозного пулевого ранения.
Я смотрю на Алешку с нежностью и нарастающим чувством вины. Как я мог потерять его так надолго? Стыд и срам, надо было поехать в Париж, чтоб наконец узнать, почему мой друг ушел из Института. Нужно немалое мужество, чтоб в сорок лет сказать "я не создан для науки". Я спрашиваю Алешку, точно ли он сказал Успенскому эти слова. Алешка смеется.
— Точно.
— И ты вправду так думал?
Алексей отвечает не сразу. Он становится под душ, намыливает голову и рычит от удовольствия.
— Не совсем. Точнее было бы сказать — не создан для Института.
— Но ты ведь так его любил!
— Я любил другой Институт. Где директор ходил в чувяках и шерстяных носках поверх галифе, а по вечерам все сотрудники собирались у него в кабинете и пили чай из большого жестяного чайника…
— Прости, Леша, — перебиваю я. — Наивно предполагать, что Институт может вечно оставаться таким, каким он рисуется в твоем романтическом воображении.
— Совершенно справедливо, Лешенька, темпора — они мутантур, и ни хрена с ними не поделаешь. Но — заметь! — я не сказал, что плох Институт. Я, я для него не гожусь. И в том, что я не стал новым Пастером либо Сеченовым, я никого не виню. Да и себя-то не особенно.
— Почему же ты все-таки ушел?
Алексей опять отвечает не сразу. Он вытирает полотенцем свои охряные, слегка заседевшие патлы и соображает.
— Да так как-то, одно к одному пришлось… За неделю до сессии — ну, той самой — вызывает меня к себе Вдовин, он уже тогда был в силе, и спрашивает, не пойду ли я вместо Доры Петровны в виварий, дескать, слабый участок, руководство надо освежить, нужен мужчина, коммунист, чтоб поставить дело, а ты животных любишь… И смотрит мне в глаза честным взглядом. А я смекаю: получай две сотни прибавки и убирайся на задворки, у нас теперь начальство бывает, иностранцев возят и твое рыло никак не вписывается в этот фешенебельный антураж. Подумал я и говорю: зверей я действительно люблю, но только на воле, а если ты считаешь, что в виварии так нужна мужская рука и партийное влияние, то почему бы тебе самому туда не пойти?
Я представляю себе физиономию Вдовина и не могу удержаться от смеха. Алешка тоже смеется. Теперь я стою под душем, а Алексей, кряхтя, натягивает на себя чистые носки, старенькие, но аккуратно заштопанные.
— Ну а потом, понимаешь, начинается сессия и из Ильи начинают делать мартышку…
— Прости, пожалуйста. — Нехорошо перебивать, но я не могу удержаться. Где Илья?
Алексей таращит на меня близорукие без очков глаза. Такое впечатление, что он не сразу понял вопрос.
— Как где? Здесь, конечно.
— Здесь?!
— Ну да, здесь. А где ему еще быть? — Он хочет еще что-то сказать, но удерживается и кротко поясняет: — С той сессии мы не расставались. В первый же день я понял: Илюшке хана, выпрут. Я хоть и слыву неудачником, но живуч, как кошка, как меня ни швыряй, всегда падаю на все четыре лапы, а Илья обыкновенный гений, чувствителен и беспомощен.
— Илья воевал. И, говорят, хорошо.
— Война — особь статья. Для войны, Лешенька, годится любой честный человек. Короче говоря, я прикинул всю ситуэйшен: без меня Илья сопьется или запсихует, мне тоже не расчет дожидаться, пока Николай Митрофанович меня наладит…
— А сюда как вы попали?
— Старые связи. Есть здесь старейший егерь Владимир Степанович Лихачев, Дуськин отец, он и сейчас работает, — это, брат, человечище самого что ни на есть первейшего сорта… Прижились мы с Ильей, я и вовсе корни пустил, и, откровенно скажу, нашел свое место в жизни.
— А Илья?
— С Ильей сложнее. Нет-нет да и заскучает. Как заскучает — тянется пить, не даешь — злится… И потом… А, ладно! Захочешь, разберешься сам. А насчет меня — послушай. История поучительная. В пятьдесят пятом достиг я высшей власти — назначили меня временно исполняющим. Здесь моя рожа как-то больше корреспондирует с пейзажем, так что через полгодика могли и вовсе утвердить. Директор здесь — фигура. Но тут, как всегда в моей жизни, начинается фантасмагория. В стране происходят события исторического значения, в Институте начинается брожение умов, чтоб утихомирить страсти, Николаю Митрофановичу дают под зад коленкой, и он, описав параболу, приземляется на этой заповедной почве. И немедленно выясняется, что он прямо создан для роли директора, у него степень, а у меня шиш, он местный, прирожденный администратор… В общем, решил я не ждать знамения свыше и сам предложил приять от меня венец вместе с круглой печатью, чем немало его озадачил. В чем дело, спрашивает. Ни в чем, говорю, не чувствую призвания, а почести меня утомляют. Не поверил, одначе приял. Утвердили его сразу. Надо отдать ему должное, полгода мы с ним жили душа в душу, он мужик деловой, широкий, если может помочь — сделает. Ну, а с зимы у нас пошла война. По всем правилам, а теперь даже без правил.
Мы уже одеты и можем идти. Но я все-таки спрашиваю — из-за чего? Алексей чешет в затылке.
— Это длинный разговор. Из-за всего. Стоит нам посмотреть друг на друга — и наши организмы начинают вырабатывать антитела. И вот парадокс: он уже тут многих подмял и пошустрее меня, а со мной ничего поделать не может.
— Почему?
— Потому что мне от него ничего не надо. Что он может? Прогнать? Я лицо выборное и облеченное. Отобрать мотоцикл? Вся общественная работа станет. Опять же, уйду я — Илья тоже со мной уйдет. Воленс-ноленс, хошь не хошь, а приходится меня терпеть.
— Илья-то ему зачем?
Алешка вздыхает.
— Об Илье — особый разговор.
— Задаешь загадки?
— Не загадки, а… Слушай, Леха. Мы с тобой не виделись лет семь, говорят, за это время в человеческом организме сменяются все клетки, а ты хочешь, чтоб я тебе в двух словах… Ты надолго к нам?
— Не знаю. Дня на два.
— Колоссально! А с какой целью, если не тайна?
— Тебе как — в двух словах?
Алешка фыркает.
— Ладно, Олег, — говорит он уже серьезно. — Завтра у вас начнутся переговоры на высшем уровне, но если ты не разучился вставать пораньше, мы с тобой еще обменяемся полезной информацией.
В Дусиной резиденции нас ожидает вкусно пахнущий березовым углем самовар и накрытый стол. Я ахаю: редиска и зеленый лук в сметане, свежий творог, мед и дымящаяся вареная говядина на деревянном блюде — все то, чего жаждет моя измученная городской цивилизацией душа. Посреди стола заткнутая чистой тряпочкой темно-зеленая бутылка. Поймав мой взгляд, Дуся вспыхивает:
— Уж извините. Это местное…
Мы с Алешкой наваливаемся на еду, и я с удовольствием отмечаю: у Беты тоже прорезался аппетит. От "местного" мы отказываемся и согреваемся чаем.
В сенцах шуршанье и грохот, кто-то снимает дождевик и сбрасывает сапоги. Через минуту появляется маленький человек в туго подпоясанном ватнике, белоголовый, с белыми, по-солдатски подкрученными усами, и хотя по росту он скорее человечек, чем человечище, я сразу догадываюсь, что это Алешкин тесть. Мал он не потому, что ссохся или сгорбился, вид у него молодцеватый, яркая синева глаз не разбавлена старческими белилами. Завидев новых людей, он с достоинством представляется: "Лихачев Владимир Степанович" — и отправляется мыть руки. Вернувшись, присаживается к столу, но от еды отказывается.
— Выпей стопочку, тестюшка, — говорит Алексей. — Для сугреву.
— Не хочу. — Голос у тестя совсем не стариковский, а скорее мальчишеский. — Грелся уже.
— Поднесли?
— Директор поднес какого-то шнапсу. На манер трофейного. Чувствуй, говорит, это шотландская виска.
— Хороша?
— Градус есть. А в чем сласть — не разобрал. Я ведь не шотландец.
Владимир Степанович сердится, но так забавно, что все улыбаются.
— Что больно гневен, тестюшка? — любопытствует Алексей.
— С чего ты взял? — вскидывается старик.
— Мне-то не ври…
Несколько секунд Владимир Степанович смотрит на нас с Бетой, потом переводит глаза на дочь. Получив какое-то видимое только ему подтверждение, делает непередаваемый жест.
— Ладно. Налей.
Выпив, он аккуратно вытирает губы, закусывает редиской и наконец признается:
— С директором полаялся.
— Из-за чего?
— Из-за всего. Я егерь, стало быть, на охоте хозяин. Не знаешь порядков, слушай, что егерь скажет. Так он же директор! С самим-то грех один, а те двое еще хуже. Ружья дорогие, зауэровские, зависть берет глядеть, а стрелять ни один не может. Загнали олешка, а на кой ляд его гонять? Ты его помани, он сам к тебе подойдет. А как зачали по нему палить — ох! Свезли бы лучше на бойню, там и то более гуманный подход. И сразу же в Дом с рогами пировать. Николай Митрофанович говорит: Володька, мы тут о делах потолкуем, а ты покуда поджарь нам язык и печень по-охотницки, знаешь как?
— Володька? — переспрашивает Бета. Тон такой: я не ослышалась?
— Точно так, Володька, — хмуро подтверждает старик. — Моду взял: при людях Володькой звать. Вроде шутка. Раз пошутил — я смолчал. Надо бы сказать: постыдись, Николай Митрофанович, я тебе в отцы гожусь, какой я тебе Володька… А как скажешь? Ах вон вы как заговорили? А не угодно ли вам в уважение ваших преклонных лет на заслуженный отдых? На ногу вы еще легки, а вот шутки понимать разучились. Годы-то и впрямь не маленькие. А для меня, уважаемая, — он обращается почему-то к Бете, — это хуже смерти, я природный егерь, меня из лесу прогнать, все едино что рыбу из воды вытащить…
— Ладно плакаться-то, — грубо говорит Алешка, но я по морде вижу, как он страдает за тестя. — Из-за чего скандал?
— Никакого скандалу не было. Они себе пируют, я в сенях дожидаю. Ну, правда, вынесли мне всего — и ветчины и рыбы копченой. Потом слышу — зовет. Захожу. Он ничего, веселый. Приглашает за стол, подносит этого шнапсу. Вот, говорит, обратите внимание — Лихачев Владимир Степанович, личность историческая, егерь-охотовед, пятьдесят лет стажа. Те ничего, головами покрутили: порядочно, мол. Наш не унимается: а ну, Володька, расскажи товарищам, как ты с самим Лениным на охоту ходил. Те враз на меня уставились, будто до того не видели. Расскажите, говорят, интересно. Посмотрел я на них и не знаю, как вам получше объяснить, — не захотелось мне ничего рассказывать. Да и рассказывать-то нечего, никаких таких фактов, чтоб, например, в газету поместить, у меня нету, а чувства мои — пусть они при мне и останутся. Молчу. Вижу, хозяин мой надувается, как же так, обещал гостям. Давай, говорит, не ломайся, рассказывай. А нечего, говорю, рассказывать. Сопровождал, как положено егерю. Харчи были похуже, а обращение получше, звал по имени-отчеству, а попривык, стал тезкой звать. А больше ничего такого не припомню.
— И что же? — ахает Дуся.
— Ничего, съел. Вроде — не заметил. Ты, говорит, нам не про себя давай, а про Ильича, каков он был. И этак твердо, будто допрос снимает. А я им: каков он был, желаете знать? Как охотник, не хочу врать, ничего особенного из себя не представлял. А как человек… да что говорить, только расстраиваться… Взял и вышел вон. Тихо, без скандалу. Выхожу на крыльцо, вижу, дождь поутих, подхватил я свое ружьецо, дай, думаю, поброжу окрест дома, пусть из меня газ повыйдет, а там видно будет. Иду и в мыслях с хозяином доругиваюсь, он мне слово, я ему два, так незаметно километров шесть отмахал. А тут опять дождь. И до родной дочери рукой подать.
Он машет рукой и смеется. Смеемся и мы, хотя веселого мало. Старику Антоневичу Вдовин не простил одного только взгляда. Дуся смотрит на отца с тревогой.
— Ох, выгонит он тебя.
— Может. Одна надежда — руки не дойдут. Он, кажись, сам уходить собрался.
Мы с Алешкой переглядываемся. Владимир Степанович поднимается.
— Я в общей переночую, ладно?
Поднимаемся и мы. И в этот момент в дверях неслышно появляется Илья.
Конечно, я узнаю его сразу, хотя изменения разительны. От неаполитанского мальчишки не осталось и следа. Другой человек. Волосы не поредели, но потеряли свою упругость и блеск, лицо обострилось и стало жестче. Увидев нас с Бетой, он не выражает ни радости, ни удивления, а только молча кивает.
— Здравствуй, Илья, — говорю я.
— Здравствуй, Олег.
Наступает пауза, трудная для нас обоих.
— Е-два, е-четыре, — говорю я. По лицу Илюши проходит тень, похожая на бледную улыбку.
— Е-семь, е-пять. Только ведь я больше не играю. Дусенька, радость моя, — обращается он к хозяйке, и в его голосе впервые слышится что-то от прежнего Илюши. — Выдь ко мне на минутку.
Минуты две они шепчутся в сенях. Затем я слышу, как хлопает дверь и гремит засов. Алексей нервничает.
— Зачем приходил? — набрасывается он на жену.
— А тебе что? Не к тебе приходил. — Она притворяется сварливой женой.
— Я знаю зачем. Смотри у меня, Евдокия! — рычит Алешка. Он тоже притворяется — грозным мужем.
С этими людьми удивительно хорошо, но время позднее и Бета еле жива. Мы расходимся по своим комнатам. Сквозь тонкую перегородку я слышу, как щелкает замочек ее чемодана. Переодеваюсь и ложусь в надежде, что дорожная усталость поможет мне заснуть.
Я ошибся. Эта ночь оказалась самой бессонной из моих ночей.
XXI. Самая бессонная
Верховая езда никогда меня не привлекала, я с удовольствием сползаю с багажника и, пошатываясь, бреду за Алешкой и Бетой в темный проем между будкой и каким-то одноэтажным строением. Мы поднимаемся на мокрое крыльцо, старательно чистим подошвы о железный скребок, Алексей толкает незапертую, несмотря на поздний час, входную дверь. За дверью яркий свет, печное деревенское тепло, навстречу нам, запахивая на ходу халат, бежит милая женщина.
— Принимай гостей, Евдокия! — возглашает Алексей дьяконским басом и, спохватившись, хлопает себя по губам. — Есть у тебя кто?
Женщина смеется. Она лет на пятнадцать моложе Алешки и на голову ниже ростом, желтоволосая, с веснушками.
— Как есть никого. Олечка у Гали, а студенты разве придут в такой дождь? На опытном заночуют. Добро пожаловать. — Она кланяется нам с Бетой. Колонка топится, как помоетесь, и самовар будет готов.
— Пирамидально! — орет Алешка. — Знакомьтесь: жена моя Дуся, директор-распорядитель странноприимного дома для недостаточных студентов и соискателей ученых степеней. Таких знатных гостей, как вы, полагается размещать не в нашей ночлежке, а в Доме с рогами, но, поскольку вы явились энкогнито (это слово Алексей произносит тоном завзятого пшюта), придется вам одну ночку провести среди плебса. Николай Митрофанович раньше утра не вернется, ибо сопутствует двум чинам из области в их высокой забаве. Пристрелили какую-нибудь наполовину прирученную тварь и теперь празднуют победу.
Дуся, смеясь, хлопает мужа по губам и ведет Бету в душ, а мы с Алексеем идем осматривать отведенные нам комнаты. Две чистенькие клетушки, в каждой стол, табурет и заправленная по-солдатски железная койка. Одна из клетушек кажется мне попросторнее, и я оставляю в ней чемоданчик Беты.
— Апартаменты, конечно, не ахти фешенебельные, — говорит Алешка, мыча и похохатывая совершенно так же, как в те времена, когда мы с ним торговали собаками. — Но ты, Лешенька, уж извини. Мы простые советские бушмены, живем без затей.
— Знаешь что, Леша, — огрызаюсь я. — Хоть ты с боссом и воюешь, но стиль его усвоил.
Удар попадает в цель. Алешка смущен.
— Прости, брат, — говорит он. — Я кретин. Вдруг меня разозлило, что ты приехал к нему, а не ко мне. Ведь так?
— Что верно, то верно.
— Так, может быть, я напрасно с тобой разоткровенничался? — Алешка ловит мой укоризненный взгляд и поправляется: — Шучу, сам понимаешь. Да и бесполезно скрывать. О том, что мы с Николаем Митрофановичем живем, как кошка с собакой, знают даже деревья в лесу. Делить нам нечего, кроме власти, а она уже поделена, он — директор, я — парторг. Задачи у нас как будто общие, но я для него — кость в горле, и он давно бы меня выпер, если б за мной не стояли широкие массы избирателей. Босс уже все кнопки нажимал, но не так-то просто найти человека на мое место. Должность, доложу я тебе, весьма хлопотливая, люди разбросаны по фермам и лесничествам, в контору приходят только за зарплатой, собрание провести — это у нас целое дело…
В ожидании душа заходим в просторную комнату рядом с входной дверью. Там накрывает на стол захлопотавшаяся и раскрасневшаяся Дуся. От нее исходит такой ласковый покой, что я физически ощущаю, как ослабевает напряжение, в каком я жил все эти дни. Я гость ее мужа и, может быть, даже какое-то начальство, но могу поручиться — точно так же она улыбается проходящим здесь практику шумным и вечно голодным студентам. Попутно прихожу к мысли, что будущее нашего сервиса, если у него есть будущее, где-то рядом, не в заученных улыбках парижских горничных и гарсонов, а в этой опирающейся на материнский инстинкт радости гостеприимства. А впрочем, я не хочу сказать ничего дурного о парижских гостиницах, кафе и магазинах, там есть чему поучиться.
Комната веселенькая и уютная. За кисейным пологом кровать с горой подушек, на стенах репродукции из "Огонька" и приколотые веером открытки, комод накрыт вышитой салфеткой, а на ней слоники, расписное фарфоровое яйцо и вазочка с бумажными маками на проволочных стебельках. Моя бывшая жена наверняка заклеймила бы все это как злейшее мещанство, хотя если вдуматься, нет большего мещанства, чем привычка механически зачислять в мещане по таким признакам, как вышитые салфеточки или бумажные цветы. Автоматизм мышления вот единственный стабильный признак мещанства.
— Служебная резиденция моей августейшей супруги, — комментирует Алешка, и я замечаю стеклянную горку, где под замком хранятся с десяток аптечных пузырьков и столь же несложная бухгалтерия в потрепанных скоросшивателях. Здесь же на правах принца-консорта проживаю и я. В Юрзаеве у меня собственный дом, теща и двое парней, Котька и Андрейка, — все это я оторвал в приданое. С домишком и с женой меня малость поднадули, но теща и ребята золото…
Дуся смеется, сует Алешке полотенца и гонит нас мыться. В сенцах мы сталкиваемся с идущей из душа Бетой. Она улыбается нам, и я рад, что она вырвалась из своего заточения и приехала к этим легким и доброжелательным людям.
В душевой — тесовой, пахнущей свежей сосновой стружкой — мы не спеша раздеваемся. Раздетый и без очков, Алешка выглядит моложе. В студенческие годы он казался старообразным, теперь, постарев, сохранил что-то студенческое. Костяк у него грубоватый, но мощный, жира ни капли, кожа, поросшая рыжими волосами, чистая и гладкая, а над правым соском и на спине полустершиеся рубцы — следы сквозного пулевого ранения.
Я смотрю на Алешку с нежностью и нарастающим чувством вины. Как я мог потерять его так надолго? Стыд и срам, надо было поехать в Париж, чтоб наконец узнать, почему мой друг ушел из Института. Нужно немалое мужество, чтоб в сорок лет сказать "я не создан для науки". Я спрашиваю Алешку, точно ли он сказал Успенскому эти слова. Алешка смеется.
— Точно.
— И ты вправду так думал?
Алексей отвечает не сразу. Он становится под душ, намыливает голову и рычит от удовольствия.
— Не совсем. Точнее было бы сказать — не создан для Института.
— Но ты ведь так его любил!
— Я любил другой Институт. Где директор ходил в чувяках и шерстяных носках поверх галифе, а по вечерам все сотрудники собирались у него в кабинете и пили чай из большого жестяного чайника…
— Прости, Леша, — перебиваю я. — Наивно предполагать, что Институт может вечно оставаться таким, каким он рисуется в твоем романтическом воображении.
— Совершенно справедливо, Лешенька, темпора — они мутантур, и ни хрена с ними не поделаешь. Но — заметь! — я не сказал, что плох Институт. Я, я для него не гожусь. И в том, что я не стал новым Пастером либо Сеченовым, я никого не виню. Да и себя-то не особенно.
— Почему же ты все-таки ушел?
Алексей опять отвечает не сразу. Он вытирает полотенцем свои охряные, слегка заседевшие патлы и соображает.
— Да так как-то, одно к одному пришлось… За неделю до сессии — ну, той самой — вызывает меня к себе Вдовин, он уже тогда был в силе, и спрашивает, не пойду ли я вместо Доры Петровны в виварий, дескать, слабый участок, руководство надо освежить, нужен мужчина, коммунист, чтоб поставить дело, а ты животных любишь… И смотрит мне в глаза честным взглядом. А я смекаю: получай две сотни прибавки и убирайся на задворки, у нас теперь начальство бывает, иностранцев возят и твое рыло никак не вписывается в этот фешенебельный антураж. Подумал я и говорю: зверей я действительно люблю, но только на воле, а если ты считаешь, что в виварии так нужна мужская рука и партийное влияние, то почему бы тебе самому туда не пойти?
Я представляю себе физиономию Вдовина и не могу удержаться от смеха. Алешка тоже смеется. Теперь я стою под душем, а Алексей, кряхтя, натягивает на себя чистые носки, старенькие, но аккуратно заштопанные.
— Ну а потом, понимаешь, начинается сессия и из Ильи начинают делать мартышку…
— Прости, пожалуйста. — Нехорошо перебивать, но я не могу удержаться. Где Илья?
Алексей таращит на меня близорукие без очков глаза. Такое впечатление, что он не сразу понял вопрос.
— Как где? Здесь, конечно.
— Здесь?!
— Ну да, здесь. А где ему еще быть? — Он хочет еще что-то сказать, но удерживается и кротко поясняет: — С той сессии мы не расставались. В первый же день я понял: Илюшке хана, выпрут. Я хоть и слыву неудачником, но живуч, как кошка, как меня ни швыряй, всегда падаю на все четыре лапы, а Илья обыкновенный гений, чувствителен и беспомощен.
— Илья воевал. И, говорят, хорошо.
— Война — особь статья. Для войны, Лешенька, годится любой честный человек. Короче говоря, я прикинул всю ситуэйшен: без меня Илья сопьется или запсихует, мне тоже не расчет дожидаться, пока Николай Митрофанович меня наладит…
— А сюда как вы попали?
— Старые связи. Есть здесь старейший егерь Владимир Степанович Лихачев, Дуськин отец, он и сейчас работает, — это, брат, человечище самого что ни на есть первейшего сорта… Прижились мы с Ильей, я и вовсе корни пустил, и, откровенно скажу, нашел свое место в жизни.
— А Илья?
— С Ильей сложнее. Нет-нет да и заскучает. Как заскучает — тянется пить, не даешь — злится… И потом… А, ладно! Захочешь, разберешься сам. А насчет меня — послушай. История поучительная. В пятьдесят пятом достиг я высшей власти — назначили меня временно исполняющим. Здесь моя рожа как-то больше корреспондирует с пейзажем, так что через полгодика могли и вовсе утвердить. Директор здесь — фигура. Но тут, как всегда в моей жизни, начинается фантасмагория. В стране происходят события исторического значения, в Институте начинается брожение умов, чтоб утихомирить страсти, Николаю Митрофановичу дают под зад коленкой, и он, описав параболу, приземляется на этой заповедной почве. И немедленно выясняется, что он прямо создан для роли директора, у него степень, а у меня шиш, он местный, прирожденный администратор… В общем, решил я не ждать знамения свыше и сам предложил приять от меня венец вместе с круглой печатью, чем немало его озадачил. В чем дело, спрашивает. Ни в чем, говорю, не чувствую призвания, а почести меня утомляют. Не поверил, одначе приял. Утвердили его сразу. Надо отдать ему должное, полгода мы с ним жили душа в душу, он мужик деловой, широкий, если может помочь — сделает. Ну, а с зимы у нас пошла война. По всем правилам, а теперь даже без правил.
Мы уже одеты и можем идти. Но я все-таки спрашиваю — из-за чего? Алексей чешет в затылке.
— Это длинный разговор. Из-за всего. Стоит нам посмотреть друг на друга — и наши организмы начинают вырабатывать антитела. И вот парадокс: он уже тут многих подмял и пошустрее меня, а со мной ничего поделать не может.
— Почему?
— Потому что мне от него ничего не надо. Что он может? Прогнать? Я лицо выборное и облеченное. Отобрать мотоцикл? Вся общественная работа станет. Опять же, уйду я — Илья тоже со мной уйдет. Воленс-ноленс, хошь не хошь, а приходится меня терпеть.
— Илья-то ему зачем?
Алешка вздыхает.
— Об Илье — особый разговор.
— Задаешь загадки?
— Не загадки, а… Слушай, Леха. Мы с тобой не виделись лет семь, говорят, за это время в человеческом организме сменяются все клетки, а ты хочешь, чтоб я тебе в двух словах… Ты надолго к нам?
— Не знаю. Дня на два.
— Колоссально! А с какой целью, если не тайна?
— Тебе как — в двух словах?
Алешка фыркает.
— Ладно, Олег, — говорит он уже серьезно. — Завтра у вас начнутся переговоры на высшем уровне, но если ты не разучился вставать пораньше, мы с тобой еще обменяемся полезной информацией.
В Дусиной резиденции нас ожидает вкусно пахнущий березовым углем самовар и накрытый стол. Я ахаю: редиска и зеленый лук в сметане, свежий творог, мед и дымящаяся вареная говядина на деревянном блюде — все то, чего жаждет моя измученная городской цивилизацией душа. Посреди стола заткнутая чистой тряпочкой темно-зеленая бутылка. Поймав мой взгляд, Дуся вспыхивает:
— Уж извините. Это местное…
Мы с Алешкой наваливаемся на еду, и я с удовольствием отмечаю: у Беты тоже прорезался аппетит. От "местного" мы отказываемся и согреваемся чаем.
В сенцах шуршанье и грохот, кто-то снимает дождевик и сбрасывает сапоги. Через минуту появляется маленький человек в туго подпоясанном ватнике, белоголовый, с белыми, по-солдатски подкрученными усами, и хотя по росту он скорее человечек, чем человечище, я сразу догадываюсь, что это Алешкин тесть. Мал он не потому, что ссохся или сгорбился, вид у него молодцеватый, яркая синева глаз не разбавлена старческими белилами. Завидев новых людей, он с достоинством представляется: "Лихачев Владимир Степанович" — и отправляется мыть руки. Вернувшись, присаживается к столу, но от еды отказывается.
— Выпей стопочку, тестюшка, — говорит Алексей. — Для сугреву.
— Не хочу. — Голос у тестя совсем не стариковский, а скорее мальчишеский. — Грелся уже.
— Поднесли?
— Директор поднес какого-то шнапсу. На манер трофейного. Чувствуй, говорит, это шотландская виска.
— Хороша?
— Градус есть. А в чем сласть — не разобрал. Я ведь не шотландец.
Владимир Степанович сердится, но так забавно, что все улыбаются.
— Что больно гневен, тестюшка? — любопытствует Алексей.
— С чего ты взял? — вскидывается старик.
— Мне-то не ври…
Несколько секунд Владимир Степанович смотрит на нас с Бетой, потом переводит глаза на дочь. Получив какое-то видимое только ему подтверждение, делает непередаваемый жест.
— Ладно. Налей.
Выпив, он аккуратно вытирает губы, закусывает редиской и наконец признается:
— С директором полаялся.
— Из-за чего?
— Из-за всего. Я егерь, стало быть, на охоте хозяин. Не знаешь порядков, слушай, что егерь скажет. Так он же директор! С самим-то грех один, а те двое еще хуже. Ружья дорогие, зауэровские, зависть берет глядеть, а стрелять ни один не может. Загнали олешка, а на кой ляд его гонять? Ты его помани, он сам к тебе подойдет. А как зачали по нему палить — ох! Свезли бы лучше на бойню, там и то более гуманный подход. И сразу же в Дом с рогами пировать. Николай Митрофанович говорит: Володька, мы тут о делах потолкуем, а ты покуда поджарь нам язык и печень по-охотницки, знаешь как?
— Володька? — переспрашивает Бета. Тон такой: я не ослышалась?
— Точно так, Володька, — хмуро подтверждает старик. — Моду взял: при людях Володькой звать. Вроде шутка. Раз пошутил — я смолчал. Надо бы сказать: постыдись, Николай Митрофанович, я тебе в отцы гожусь, какой я тебе Володька… А как скажешь? Ах вон вы как заговорили? А не угодно ли вам в уважение ваших преклонных лет на заслуженный отдых? На ногу вы еще легки, а вот шутки понимать разучились. Годы-то и впрямь не маленькие. А для меня, уважаемая, — он обращается почему-то к Бете, — это хуже смерти, я природный егерь, меня из лесу прогнать, все едино что рыбу из воды вытащить…
— Ладно плакаться-то, — грубо говорит Алешка, но я по морде вижу, как он страдает за тестя. — Из-за чего скандал?
— Никакого скандалу не было. Они себе пируют, я в сенях дожидаю. Ну, правда, вынесли мне всего — и ветчины и рыбы копченой. Потом слышу — зовет. Захожу. Он ничего, веселый. Приглашает за стол, подносит этого шнапсу. Вот, говорит, обратите внимание — Лихачев Владимир Степанович, личность историческая, егерь-охотовед, пятьдесят лет стажа. Те ничего, головами покрутили: порядочно, мол. Наш не унимается: а ну, Володька, расскажи товарищам, как ты с самим Лениным на охоту ходил. Те враз на меня уставились, будто до того не видели. Расскажите, говорят, интересно. Посмотрел я на них и не знаю, как вам получше объяснить, — не захотелось мне ничего рассказывать. Да и рассказывать-то нечего, никаких таких фактов, чтоб, например, в газету поместить, у меня нету, а чувства мои — пусть они при мне и останутся. Молчу. Вижу, хозяин мой надувается, как же так, обещал гостям. Давай, говорит, не ломайся, рассказывай. А нечего, говорю, рассказывать. Сопровождал, как положено егерю. Харчи были похуже, а обращение получше, звал по имени-отчеству, а попривык, стал тезкой звать. А больше ничего такого не припомню.
— И что же? — ахает Дуся.
— Ничего, съел. Вроде — не заметил. Ты, говорит, нам не про себя давай, а про Ильича, каков он был. И этак твердо, будто допрос снимает. А я им: каков он был, желаете знать? Как охотник, не хочу врать, ничего особенного из себя не представлял. А как человек… да что говорить, только расстраиваться… Взял и вышел вон. Тихо, без скандалу. Выхожу на крыльцо, вижу, дождь поутих, подхватил я свое ружьецо, дай, думаю, поброжу окрест дома, пусть из меня газ повыйдет, а там видно будет. Иду и в мыслях с хозяином доругиваюсь, он мне слово, я ему два, так незаметно километров шесть отмахал. А тут опять дождь. И до родной дочери рукой подать.
Он машет рукой и смеется. Смеемся и мы, хотя веселого мало. Старику Антоневичу Вдовин не простил одного только взгляда. Дуся смотрит на отца с тревогой.
— Ох, выгонит он тебя.
— Может. Одна надежда — руки не дойдут. Он, кажись, сам уходить собрался.
Мы с Алешкой переглядываемся. Владимир Степанович поднимается.
— Я в общей переночую, ладно?
Поднимаемся и мы. И в этот момент в дверях неслышно появляется Илья.
Конечно, я узнаю его сразу, хотя изменения разительны. От неаполитанского мальчишки не осталось и следа. Другой человек. Волосы не поредели, но потеряли свою упругость и блеск, лицо обострилось и стало жестче. Увидев нас с Бетой, он не выражает ни радости, ни удивления, а только молча кивает.
— Здравствуй, Илья, — говорю я.
— Здравствуй, Олег.
Наступает пауза, трудная для нас обоих.
— Е-два, е-четыре, — говорю я. По лицу Илюши проходит тень, похожая на бледную улыбку.
— Е-семь, е-пять. Только ведь я больше не играю. Дусенька, радость моя, — обращается он к хозяйке, и в его голосе впервые слышится что-то от прежнего Илюши. — Выдь ко мне на минутку.
Минуты две они шепчутся в сенях. Затем я слышу, как хлопает дверь и гремит засов. Алексей нервничает.
— Зачем приходил? — набрасывается он на жену.
— А тебе что? Не к тебе приходил. — Она притворяется сварливой женой.
— Я знаю зачем. Смотри у меня, Евдокия! — рычит Алешка. Он тоже притворяется — грозным мужем.
С этими людьми удивительно хорошо, но время позднее и Бета еле жива. Мы расходимся по своим комнатам. Сквозь тонкую перегородку я слышу, как щелкает замочек ее чемодана. Переодеваюсь и ложусь в надежде, что дорожная усталость поможет мне заснуть.
Я ошибся. Эта ночь оказалась самой бессонной из моих ночей.
XXI. Самая бессонная
В доме и вокруг — мертвая тишина. Ни дождя, ни ветра. Ни скрипа, ни шороха, ни сонного бормотания. Через подушку я слышу стук собственного сердца.
Именно это мешает мне заснуть. Тишина кажется неправдоподобной.
Читать нельзя. Единственный источник света — слабенькая лампочка под самым потолком. Рядом, за тонкой, не доходящей до потолка перегородкой Бета. Она уже давно потушила свет, ее не слышно. Лежу с закрытыми глазами и пытаюсь разобраться во впечатлениях дня. О предстоящем разговоре со Вдовиным я почему-то не думаю. Меня занимают Алексей и Илья.
Стыдно сознаться, но я обижен. Мое убеждение в собственной безупречности заметно поколеблено, однако факт остается фактом — когда с Ильей стряслась беда, я был единственным, кто его открыто защищал. И вот проходят годы, мы встречаемся, и он, скользнув по мне равнодушным взглядом, поворачивает спину. Для Алешки я не сделал даже этого, и все-таки он встретил меня как брата.
Впрочем, в Алешкином отношении ко мне тоже произошла какая-то перемена. И я уже начинаю понимать какая. В студенческие годы у меня не было друга ближе. Алексей на год или два старше меня, но в те далекие времена, когда зарождалось наше братство, старшим братом был я. Алешку восхищало во мне все — мои способности, моя начитанность, даже мой характер. В Институте мы продолжали дружить, хотя временами Алешка порядком меня раздражал. Я человек дела и не люблю халдейства. Пока я работал как вол, да еще в двух упряжках ставил эксперименты, инспектировал госпитали, писал книги, выступал на дискуссиях, бывал бит и сам давал сдачи, Алешка жил вольной пташкой, увлекаясь и остывая, за все хватаясь и ни к чему не прикипая, так и не удосужившись сдать кандидатский минимум. Мы ругались, вернее сказать, ругался я один, а Алексей неизменно обезоруживал меня смиренным признанием несовершенства своей натуры. Перемена, по всей вероятности, заключается в том, что здесь, в заповеднике, меня встретил человек, ощущающий себя равным мне. Дружелюбный, но отнюдь не восхищенный, а может быть, за что-то и осуждающий. Не слишком сурово, быть суровым он вообще не способен, а с оттенком ласкового снисхождения. Придраться не к чему, но меня это задевает.
Элементарная добросовестность исследователя, распространяющаяся также на все случаи самоисследования, обязывает меня задать себе вопрос — а нет ли тут моей вины? Задаю и отвечаю: есть, и несомненная. Когда Илюша и Алексей исчезли из Москвы, я даже не пытался разыскать их. Это несомненная вина, и на посторонний взгляд ей нет оправдания.
Однако кое-какие оправдания я все же нахожу.
Primo: Почему никто из них ни разу не обратился ко мне за помощью? Меня разыскивать не надо, мой адрес известен. Ко мне несколько раз приходила мать Погребняка, тоже оставшегося без работы, и я давал ей деньги, а когда заболел он сам, устроил в хорошую больницу и доставал дефицитные лекарства. Хвалиться тут особенно нечем, но — тут я незаметно для себя перехожу в контратаку — они тоже хороши. Бывали же они в Москве, хоть изредка? Почему никто из них ни разу мне не позвонил?
Secundo: Пусть тот, кто хочет бросить в меня камень, попытается хотя бы приблизительно представить себе мою жизнь за последние несколько лет. Ребятам, нечего и говорить, пришлось туго, но так или иначе они выбыли из игры. А я остался и продолжал бороться против Вдовина и его компании. Много раз балансировал на краю пропасти и в конце концов победил. Если на памятном всем общеинститутском партсобрании среди прочих решений был принят специальный пункт, осуждавший Вдовина за избиение научных кадров, то в этом есть и моя заслуга. Если добавить сюда мою неудачную семейную жизнь и мучительную процедуру развода, то легко понять, что у меня едва хватало времени на самое неотложное, властно требующее внимания, на то, что само напоминало о себе. А позже, вселившись в свою "башню из слоновой кости", одержимый мыслью наверстать упущенное время, разве не подчинил я себя жесточайшему режиму? Я отдыхал и занимался спортом ровно столько, сколько было необходимо для восстановления сил, за все время я только два или три раза был в консерватории и ни разу в гостях, растерял многих милых людей, в том числе Великого Хирурга, по-моему, он немножко обижается, и ведь прав, прав…
Успокоив таким образом свою совесть, вытягиваюсь на койке и начинаю заниматься дыхательной гимнастикой по системе йогов. Упражнения, облегчающие переход ко сну. Мне они никогда особенно не помогали, но больше надеяться не на что. Я уже начинаю задремывать, когда издалека до меня доносится отвратительный вопль, от которого сразу пропадает сон и холодеет в позвоночнике. Похоже, что вопль исходит от живого существа, он начинается как крик боли, разрастается до ярости и бессильной угрозы и разрешается недовольным ворчанием. Насколько мне известно, в средней полосе России не водится зверей или птиц, способных издавать такие ужасающие звуки, но ощущение все-таки жутковатое. Проходит минута, и вопль повторяется. На этот раз явственнее ощущается металл: я слышу скрежет цепей, лязгание засовов, грохот сгружаемого железа на фоне джазового трепыхания и звенящей вагнеровской меди. Если и птица, то механическая, со стальными перьями и медной глоткой. Еще минута, и окаянная птица вновь издает свой воинственный клич, но на этот раз я, отбросив всякую фантазию, отдаю себе ясный отчет: всю эту жуть нагоняет на меня механическое устройство, машина, производящая какую-то регулярную целенаправленную работу, и, следовательно, эта пытка надолго. Вспоминаю, что граница заповедника проходит по реке с нерусским названием, летом по ней ходят рейсовые катера, и, наверно, перед началом навигации специальное судно чистит фарватер и выбирает со дна гравий. Как называется эта машина? Кажется, драга. Кстати, неплохое название для мифического существа. Птица-драга. Женский род от дракона. С мистикой покончено, но сознание, что эта сволочь не успокоится до утра, лишает меня всякой надежды на сон.
Осторожный стук в дверь. Встаю, чтоб отпереть, и отступаю — Бета.
— Ты спал? — спрашивает она. — Извини.
В темноте я не вижу ее лица, но по голосу чувствую, как она напряжена. Раздается очередной вопль, и Бета больно хватает меня за руку.
— Господи… Что это?
— Чепуха, — бормочу я. — Драга.
— Драга, — тупо повторяет она. — Что такое драга?
— Машина.
— Какая машина? А впрочем, что мне за дело… Кажется, ей суждено меня доконать. Можно, я посижу у тебя?
— Конечно. Свет зажечь?
— Не надо. Слушай, зачем эти щели под потолком?
— Для тепла, наверно. Чтоб не ставить лишних печей. Ты спала?
— Пыталась. Господи, опять… — Новый вопль заставляет ее вздрогнуть. Будь она проклята, эта драга. В том, как она воет, есть что-то человеческое. И ужасно злобное.
— Пустяки, — бормочу я. — Старая привычка очеловечивать все — силы природы, животных, а теперь вот даже машины… Вспомни свои вакуумные насосы, они выли пострашнее.
Именно это мешает мне заснуть. Тишина кажется неправдоподобной.
Читать нельзя. Единственный источник света — слабенькая лампочка под самым потолком. Рядом, за тонкой, не доходящей до потолка перегородкой Бета. Она уже давно потушила свет, ее не слышно. Лежу с закрытыми глазами и пытаюсь разобраться во впечатлениях дня. О предстоящем разговоре со Вдовиным я почему-то не думаю. Меня занимают Алексей и Илья.
Стыдно сознаться, но я обижен. Мое убеждение в собственной безупречности заметно поколеблено, однако факт остается фактом — когда с Ильей стряслась беда, я был единственным, кто его открыто защищал. И вот проходят годы, мы встречаемся, и он, скользнув по мне равнодушным взглядом, поворачивает спину. Для Алешки я не сделал даже этого, и все-таки он встретил меня как брата.
Впрочем, в Алешкином отношении ко мне тоже произошла какая-то перемена. И я уже начинаю понимать какая. В студенческие годы у меня не было друга ближе. Алексей на год или два старше меня, но в те далекие времена, когда зарождалось наше братство, старшим братом был я. Алешку восхищало во мне все — мои способности, моя начитанность, даже мой характер. В Институте мы продолжали дружить, хотя временами Алешка порядком меня раздражал. Я человек дела и не люблю халдейства. Пока я работал как вол, да еще в двух упряжках ставил эксперименты, инспектировал госпитали, писал книги, выступал на дискуссиях, бывал бит и сам давал сдачи, Алешка жил вольной пташкой, увлекаясь и остывая, за все хватаясь и ни к чему не прикипая, так и не удосужившись сдать кандидатский минимум. Мы ругались, вернее сказать, ругался я один, а Алексей неизменно обезоруживал меня смиренным признанием несовершенства своей натуры. Перемена, по всей вероятности, заключается в том, что здесь, в заповеднике, меня встретил человек, ощущающий себя равным мне. Дружелюбный, но отнюдь не восхищенный, а может быть, за что-то и осуждающий. Не слишком сурово, быть суровым он вообще не способен, а с оттенком ласкового снисхождения. Придраться не к чему, но меня это задевает.
Элементарная добросовестность исследователя, распространяющаяся также на все случаи самоисследования, обязывает меня задать себе вопрос — а нет ли тут моей вины? Задаю и отвечаю: есть, и несомненная. Когда Илюша и Алексей исчезли из Москвы, я даже не пытался разыскать их. Это несомненная вина, и на посторонний взгляд ей нет оправдания.
Однако кое-какие оправдания я все же нахожу.
Primo: Почему никто из них ни разу не обратился ко мне за помощью? Меня разыскивать не надо, мой адрес известен. Ко мне несколько раз приходила мать Погребняка, тоже оставшегося без работы, и я давал ей деньги, а когда заболел он сам, устроил в хорошую больницу и доставал дефицитные лекарства. Хвалиться тут особенно нечем, но — тут я незаметно для себя перехожу в контратаку — они тоже хороши. Бывали же они в Москве, хоть изредка? Почему никто из них ни разу мне не позвонил?
Secundo: Пусть тот, кто хочет бросить в меня камень, попытается хотя бы приблизительно представить себе мою жизнь за последние несколько лет. Ребятам, нечего и говорить, пришлось туго, но так или иначе они выбыли из игры. А я остался и продолжал бороться против Вдовина и его компании. Много раз балансировал на краю пропасти и в конце концов победил. Если на памятном всем общеинститутском партсобрании среди прочих решений был принят специальный пункт, осуждавший Вдовина за избиение научных кадров, то в этом есть и моя заслуга. Если добавить сюда мою неудачную семейную жизнь и мучительную процедуру развода, то легко понять, что у меня едва хватало времени на самое неотложное, властно требующее внимания, на то, что само напоминало о себе. А позже, вселившись в свою "башню из слоновой кости", одержимый мыслью наверстать упущенное время, разве не подчинил я себя жесточайшему режиму? Я отдыхал и занимался спортом ровно столько, сколько было необходимо для восстановления сил, за все время я только два или три раза был в консерватории и ни разу в гостях, растерял многих милых людей, в том числе Великого Хирурга, по-моему, он немножко обижается, и ведь прав, прав…
Успокоив таким образом свою совесть, вытягиваюсь на койке и начинаю заниматься дыхательной гимнастикой по системе йогов. Упражнения, облегчающие переход ко сну. Мне они никогда особенно не помогали, но больше надеяться не на что. Я уже начинаю задремывать, когда издалека до меня доносится отвратительный вопль, от которого сразу пропадает сон и холодеет в позвоночнике. Похоже, что вопль исходит от живого существа, он начинается как крик боли, разрастается до ярости и бессильной угрозы и разрешается недовольным ворчанием. Насколько мне известно, в средней полосе России не водится зверей или птиц, способных издавать такие ужасающие звуки, но ощущение все-таки жутковатое. Проходит минута, и вопль повторяется. На этот раз явственнее ощущается металл: я слышу скрежет цепей, лязгание засовов, грохот сгружаемого железа на фоне джазового трепыхания и звенящей вагнеровской меди. Если и птица, то механическая, со стальными перьями и медной глоткой. Еще минута, и окаянная птица вновь издает свой воинственный клич, но на этот раз я, отбросив всякую фантазию, отдаю себе ясный отчет: всю эту жуть нагоняет на меня механическое устройство, машина, производящая какую-то регулярную целенаправленную работу, и, следовательно, эта пытка надолго. Вспоминаю, что граница заповедника проходит по реке с нерусским названием, летом по ней ходят рейсовые катера, и, наверно, перед началом навигации специальное судно чистит фарватер и выбирает со дна гравий. Как называется эта машина? Кажется, драга. Кстати, неплохое название для мифического существа. Птица-драга. Женский род от дракона. С мистикой покончено, но сознание, что эта сволочь не успокоится до утра, лишает меня всякой надежды на сон.
Осторожный стук в дверь. Встаю, чтоб отпереть, и отступаю — Бета.
— Ты спал? — спрашивает она. — Извини.
В темноте я не вижу ее лица, но по голосу чувствую, как она напряжена. Раздается очередной вопль, и Бета больно хватает меня за руку.
— Господи… Что это?
— Чепуха, — бормочу я. — Драга.
— Драга, — тупо повторяет она. — Что такое драга?
— Машина.
— Какая машина? А впрочем, что мне за дело… Кажется, ей суждено меня доконать. Можно, я посижу у тебя?
— Конечно. Свет зажечь?
— Не надо. Слушай, зачем эти щели под потолком?
— Для тепла, наверно. Чтоб не ставить лишних печей. Ты спала?
— Пыталась. Господи, опять… — Новый вопль заставляет ее вздрогнуть. Будь она проклята, эта драга. В том, как она воет, есть что-то человеческое. И ужасно злобное.
— Пустяки, — бормочу я. — Старая привычка очеловечивать все — силы природы, животных, а теперь вот даже машины… Вспомни свои вакуумные насосы, они выли пострашнее.