Страница:
— Пойдем, — решительно сказал Паша. — Кес кесе? — напустился он на гарсона, разлетевшегося со стаканом, на дне которого плескалась скудная европейская порция коньяка. — Я же, кажется, ясно сказал: юн бутей!
Гарсон растерянно хлопал глазами, затем показал два пальца: deux fois? Паша окончательно рассердился:
— Не дё фуа, а юн бутей. Бутылку, понял? Айн фляш. А ля мезон. Объясни ему, Леша.
Я объяснил гарсону: мсье хочет взять с собой целую бутылку. Даже меня он понял не сразу, вероятно, ему показалось нелепым покупать в кафе то, что можно дешевле купить в ночном магазине. Уразумев, он покорно поставил на поднос принесенный стакан, чем опять раздосадовал Пашу.
— Ассе! — закричал он. — Да нет, не ассе. Атанде. Леша, как сказать по-ихнему "оставьте"? А, черт! — Он схватил стаканчик и разом опрокинул себе в рот. — Се ту! — Хлопнув ошеломленного гарсона по плечу, он валился своим разрушавшим все языковые барьеры обольстительным смехом, после чего оба рослый северянин и маленький южанин — еще целую минуту продолжали охлопывать друг друга и хохотать. На них уже оборачивались. Затем сквозь витринное стекло я видел, как гарсон, все еще смеясь, что-то рассказывает бармену, а бармен, улыбаясь, тянет шею, чтоб разглядеть диковинного посетителя. А когда вновь посмотрел на Пашу, поразился мгновенной перемене. Оживления хватило ненадолго, его лицо посерело, на лбу пролегла глубокая вертикальная морщина. Гарсон принес коробку, мы расплатились и вылили.
Нам повезло, мы сразу поймали такси, и только вытянув ноги в пропахшей табаком и духами кабине, я понял, что я — на взлете.
В освещенном вестибюле нашего отельчика два молодых негра — вчерашний и еще один, вероятно, сменщик, — решали кроссворд, и мы появились очень кстати — нужен был город в России из шести букв. Один из них встал, чтоб передать Паше записку на бланке отеля: звонил Дени, в десять часов деловой разговор в отеле "Мажестик", после завтрака посещение Пастеровского института.
Лифт почему-то не работал. Мы поднялись по узкой и крутой гостиничной лестнице.
— Спокойной ночи, Леша, — сказал Успенский у двери своего номера. Он поставил коробку на пол и на ощупь вставил ключ в скважину. — Ты говорил прекрасно. Знаешь, что самое лучшее из того, что ты сказал? Ученые должны говорить правду своим правительствам. Не чужим — это нетрудно…
— "И истину царям с улыбкой…" — вяло пошутил я.
— Правду. Правда и истина — понятия близкие, но не тождественные. Правда — это истина в нашем субъективном преломлении. Большинство конфликтов основано на том, что у каждой стороны есть своя правда. А истина — одна, и ученый, который не стремится к истине, недостоин имени ученого. Наука суровое божество. Однако прощай. — Он качнулся ко мне в темноте, кажется, он хотел меня поцеловать, но в это время за дверью соседнего номера кто-то сердито закашлял, и Паша, комически зашипев, поспешил убраться, а я потащился к себе на верхотуру.
Добравшись до кровати, я рухнул на нее и долго лежал, парализованный накопившимся за день утомлением, без чувств, без мыслей, не в силах пошевелить рукой, чтоб взглянуть на часы. В конце концов я все-таки поднялся, но только для того, чтоб раздеться и залезть под одеяло. Заснул я мгновенно, как давно уже не засыпал, каменным сном без сновидений, сном глубиной в несколько этажей, от которого нельзя проснуться сразу, а надо выходить поэтапно, как из барокамеры.
Разбудили меня длинные настойчивые гудки телефона. Звонил доктор Вагнер. Вагнер сказал, что Павлу Дмитриевичу нездоровится, ничего страшного, но не могу ли я спуститься, и по возможности скорее?
Я вскочил и отдернул занавеску на окне. Было совсем светло.
Против ожидания я застал Успенского не в постели и не в пижаме. На нем был твидовый пиджак и даже галстук. У него сидел доктор Вагнер.
— Ты еще не завтракал, Леша? Тогда садись и пей кофе.
Я посмотрел на Пашу. Вид у него был почти бодрый. Посередине комнаты стоял на ременной разножке раскрытый чемодан.
— Не удивляйтесь, коллега, — сказал Вагнер. — Сейчас Павел Дмитриевич вам все объяснит.
— Ничего страшного, Олег, — сказал Успенский тусклым голосом. — Ночью мне действительно было немножко не по себе…
— Что же ты меня не позвал?
— Не позвал, потому что незачем. Но сегодня по здравом размышлении я решил податься домой. Кстати, и оказия есть. Подписан договор между Аэрофлотом и Эр Франс, и нам с тобой предлагают быть почетными участниками первого рейса.
Я промолчал.
— Наша миссия в основном закончена, — продолжал он, так и не дождавшись моей реплики. — Мы не входим в оргкомитет, так что ехать в "Мажестик" для меня необязательно. А для тебя необязательно лететь со мной. Оставайся, поезжай в институт, поклонись праху великого Пастера. Приедешь поездом.
Пока он говорил, я успел внимательно рассмотреть его лицо. Свежевыбритое, еще влажное после умывания, оно показалось мне серым и нездоровым. Не понравились мне и глаза — пустые, со стеклянным блеском.
— Вздор, — сказал я. — Я тебя не брошу. Даже ради Пастера.
Успенский кивнул.
— Я так и думал. Не огорчайся. — Он попытался улыбнуться. — Понимаю, тебе как уроженцу города Парижа двух дней свидания мало. Но мы поправим это. В ноябре здесь будет международный конгресс по возрастной физиологии, и я даю тебе слово…
— Если вы решили лететь, — прервал Пашу Вагнер, — то советую поторопиться. У вас есть на сборы, — он взглянул на часы, — максимум двадцать минут.
Я сказал, что мне довольно десяти.
— Вот и отлично. На аэродроме у вас еще будет время купить сувениры.
Свой чемодан я собрал за две минуты и успел еще позавтракать. Вместо горничной завтрак принес сам хозяин. Он выразил сожаление по поводу столь скорого отъезда и пожелал счастливого пути. После его ухода я раскрыл окно. Мне хотелось помахать рукой фигуре в окне напротив. Стекло блестело, отражая солнечные лучи, но окно не отворилось.
Вишневый "ягуар" стоял у подъезда. Вагнер сел за руль, и через сорок минут мы были на аэродроме Ле Бурже.
XX. Все дальше на восток
Гарсон растерянно хлопал глазами, затем показал два пальца: deux fois? Паша окончательно рассердился:
— Не дё фуа, а юн бутей. Бутылку, понял? Айн фляш. А ля мезон. Объясни ему, Леша.
Я объяснил гарсону: мсье хочет взять с собой целую бутылку. Даже меня он понял не сразу, вероятно, ему показалось нелепым покупать в кафе то, что можно дешевле купить в ночном магазине. Уразумев, он покорно поставил на поднос принесенный стакан, чем опять раздосадовал Пашу.
— Ассе! — закричал он. — Да нет, не ассе. Атанде. Леша, как сказать по-ихнему "оставьте"? А, черт! — Он схватил стаканчик и разом опрокинул себе в рот. — Се ту! — Хлопнув ошеломленного гарсона по плечу, он валился своим разрушавшим все языковые барьеры обольстительным смехом, после чего оба рослый северянин и маленький южанин — еще целую минуту продолжали охлопывать друг друга и хохотать. На них уже оборачивались. Затем сквозь витринное стекло я видел, как гарсон, все еще смеясь, что-то рассказывает бармену, а бармен, улыбаясь, тянет шею, чтоб разглядеть диковинного посетителя. А когда вновь посмотрел на Пашу, поразился мгновенной перемене. Оживления хватило ненадолго, его лицо посерело, на лбу пролегла глубокая вертикальная морщина. Гарсон принес коробку, мы расплатились и вылили.
Нам повезло, мы сразу поймали такси, и только вытянув ноги в пропахшей табаком и духами кабине, я понял, что я — на взлете.
В освещенном вестибюле нашего отельчика два молодых негра — вчерашний и еще один, вероятно, сменщик, — решали кроссворд, и мы появились очень кстати — нужен был город в России из шести букв. Один из них встал, чтоб передать Паше записку на бланке отеля: звонил Дени, в десять часов деловой разговор в отеле "Мажестик", после завтрака посещение Пастеровского института.
Лифт почему-то не работал. Мы поднялись по узкой и крутой гостиничной лестнице.
— Спокойной ночи, Леша, — сказал Успенский у двери своего номера. Он поставил коробку на пол и на ощупь вставил ключ в скважину. — Ты говорил прекрасно. Знаешь, что самое лучшее из того, что ты сказал? Ученые должны говорить правду своим правительствам. Не чужим — это нетрудно…
— "И истину царям с улыбкой…" — вяло пошутил я.
— Правду. Правда и истина — понятия близкие, но не тождественные. Правда — это истина в нашем субъективном преломлении. Большинство конфликтов основано на том, что у каждой стороны есть своя правда. А истина — одна, и ученый, который не стремится к истине, недостоин имени ученого. Наука суровое божество. Однако прощай. — Он качнулся ко мне в темноте, кажется, он хотел меня поцеловать, но в это время за дверью соседнего номера кто-то сердито закашлял, и Паша, комически зашипев, поспешил убраться, а я потащился к себе на верхотуру.
Добравшись до кровати, я рухнул на нее и долго лежал, парализованный накопившимся за день утомлением, без чувств, без мыслей, не в силах пошевелить рукой, чтоб взглянуть на часы. В конце концов я все-таки поднялся, но только для того, чтоб раздеться и залезть под одеяло. Заснул я мгновенно, как давно уже не засыпал, каменным сном без сновидений, сном глубиной в несколько этажей, от которого нельзя проснуться сразу, а надо выходить поэтапно, как из барокамеры.
Разбудили меня длинные настойчивые гудки телефона. Звонил доктор Вагнер. Вагнер сказал, что Павлу Дмитриевичу нездоровится, ничего страшного, но не могу ли я спуститься, и по возможности скорее?
Я вскочил и отдернул занавеску на окне. Было совсем светло.
Против ожидания я застал Успенского не в постели и не в пижаме. На нем был твидовый пиджак и даже галстук. У него сидел доктор Вагнер.
— Ты еще не завтракал, Леша? Тогда садись и пей кофе.
Я посмотрел на Пашу. Вид у него был почти бодрый. Посередине комнаты стоял на ременной разножке раскрытый чемодан.
— Не удивляйтесь, коллега, — сказал Вагнер. — Сейчас Павел Дмитриевич вам все объяснит.
— Ничего страшного, Олег, — сказал Успенский тусклым голосом. — Ночью мне действительно было немножко не по себе…
— Что же ты меня не позвал?
— Не позвал, потому что незачем. Но сегодня по здравом размышлении я решил податься домой. Кстати, и оказия есть. Подписан договор между Аэрофлотом и Эр Франс, и нам с тобой предлагают быть почетными участниками первого рейса.
Я промолчал.
— Наша миссия в основном закончена, — продолжал он, так и не дождавшись моей реплики. — Мы не входим в оргкомитет, так что ехать в "Мажестик" для меня необязательно. А для тебя необязательно лететь со мной. Оставайся, поезжай в институт, поклонись праху великого Пастера. Приедешь поездом.
Пока он говорил, я успел внимательно рассмотреть его лицо. Свежевыбритое, еще влажное после умывания, оно показалось мне серым и нездоровым. Не понравились мне и глаза — пустые, со стеклянным блеском.
— Вздор, — сказал я. — Я тебя не брошу. Даже ради Пастера.
Успенский кивнул.
— Я так и думал. Не огорчайся. — Он попытался улыбнуться. — Понимаю, тебе как уроженцу города Парижа двух дней свидания мало. Но мы поправим это. В ноябре здесь будет международный конгресс по возрастной физиологии, и я даю тебе слово…
— Если вы решили лететь, — прервал Пашу Вагнер, — то советую поторопиться. У вас есть на сборы, — он взглянул на часы, — максимум двадцать минут.
Я сказал, что мне довольно десяти.
— Вот и отлично. На аэродроме у вас еще будет время купить сувениры.
Свой чемодан я собрал за две минуты и успел еще позавтракать. Вместо горничной завтрак принес сам хозяин. Он выразил сожаление по поводу столь скорого отъезда и пожелал счастливого пути. После его ухода я раскрыл окно. Мне хотелось помахать рукой фигуре в окне напротив. Стекло блестело, отражая солнечные лучи, но окно не отворилось.
Вишневый "ягуар" стоял у подъезда. Вагнер сел за руль, и через сорок минут мы были на аэродроме Ле Бурже.
XX. Все дальше на восток
Поезд идет на восток, старенький вагон поскрипывает, позванивает, но почти не трясет — после европейских дорог начинаешь ценить нашу широкую колею. В горизонтальной щели между неплотно задернутой шторой и оконной рамой изредка пролетают белые станционные огни. В купе стало теплее и даже уютнее — от стоящих на потертом коврике туфель Беты, от медового запаха ее сигарет, от домашнего позвякивания чайных ложечек.
— Ну а в самолете? — спрашивает Бета. Ее голос звучит глухо, третий час, а она еще не прилегла. — В самолете вы разве ни о чем не говорили?
— Нет. Паша всю дорогу дремал. И потом — моторы так ужасно ревут…
— Ты уверен, что ничего не забыл?
— Существенного — нет.
Мой гипотетический читатель, вероятно, догадывается, что я произвел необходимый отбор. Делиться своими парижскими впечатлениями — это одно, а рассказывать подавленной горем женщине о последних днях жизни ее мужа нечто совершенно иное. Впрочем, во всем, что касалось Успенского, я был скрупулезно точен. Бета слушала меня не перебивая и почти не переспрашивая это был несомненный признак доверия. Как исследователи мы с ней принадлежим к одной школе — школе Успенского, и остались ей верны даже тогда, когда сам Успенский начал ей понемногу изменять. Школа эта под страхом научной смерти запрещает группировать и окрашивать факты применительно к своей заданной версии.
— А теперь скажи, Олег, — говорит Бета. Голос ее звучит почти бесстрастно, но я-то знаю, чего ей стоит этот кажущийся покой. — Неужели после всего, что ты сам рассказал, тебе не ясно, что я права?
Она смотрит на меня в упор. Я молчу.
Положение у меня сложное. Я совсем не убежден, что она права, но не могу скрыть от себя, что некоторые незначащие, на мой прежний взгляд, оттенки поведения именно теперь, когда несчастье произошло, приобретают пугающую многозначительность. В своем рассказе я вполне мог их обойти, но это было бы предательством. На безоговорочное доверие можно отвечать только такой же безоговорочной откровенностью. И я избираю другой путь.
— Что ты имеешь в виду? — спрашиваю я, когда молчать дольше уже невозможно. — Разговор о Лафаргах?
— Не только. Но и это тоже. Неужели ты не придаешь ему никакого значения?
— Придаю. Но вспомни, как настойчиво Паша предостерегал нас от ошибок в духе древнего силлогизма post hoc ergo propter hoc*.
______________
* после этого — следовательно, поэтому (лат.).
— Что ты хочешь сказать своей дурацкой латынью?
— Представь себе, что за тем разговором ничего не последовало. Решительно ничего. Ты расценила бы его как вполне естественное любопытство. Точно такие же вопросы мог задать и я.
— Однако почему-то задал он, а не ты.
— Потому что я не был на могиле, а он был. Скажи, пожалуйста, похоже это на Пашу, чтоб он дал слово, зная наверняка, что он его не сдержит?
— Нет, конечно. Но к чему это?
— А вот к чему: как это свойственно всем людям, ты слышишь то, что нанизывается на твою доминанту, и пропускаешь мимо ушей остальное. Паша дал мне слово, что осенью непременно пошлет меня в Париж на конгресс. Разве это не доказательство того, что меньше чем за сутки до своей смерти он ни о чем подобном не помышлял?
Бета задумывается.
— Пожалуй. Но очень косвенное.
— Как и все твои…
В таком духе мы разговариваем около часа. Почти не спорим, вернее спорим лишь постольку, поскольку это помогает нам лучше понять друг друга. Наша задача не убедить, а разобраться. Ни к какому окончательному выводу мы не приходим, да это и невозможно, все наши pro и contra — косвенные, ни бесспорно подтвердить, ни категорически опровергнуть их не в наших силах. Мне показалось все же, что Бете стали доступны сомнения. Наконец мы умолкаем и на какое-то время остаемся наедине со своими мыслями. Не знаю, о чем думает Бета, что до меня — я не исключаю полностью ни одной из возможных версий, и единственное, во что я не могу поверить, — в неотвратимость случившегося. И я спрашиваю себя: если б во мне так прочно не засела самолюбивая отчужденность, если б я тогда остался у него ночевать и не позволил пить, если б мы не улетели утром, а поехали поездом и вернулись двумя днями позже, когда Бета была бы уже дома, если бы…
— О чем ты думаешь? — резко спрашивает Бета.
Лгать ей я не умею. Выслушав, Бета грустно улыбается.
— Знаешь, я тоже все время думаю: если б я не поссорилась с Пашей перед самым отъездом, если б я не поехала к маме, а ждала его дома и была бы с ним в эту ночь… Все эти "если" так со мной и останутся. — Она привстает и начинает рыться в своем чемоданчике. Роется подозрительно долго. Достает халатик, мыльницу, полотенце и, рывком открыв дверь, выскальзывает в коридор.
После некоторого колебания я тоже вытаскиваю пижаму. Переодеваясь, спешу — и попусту, Бета пропадает надолго. Выглядываю в коридор — никого. Это меня беспокоит, но не ломиться же в уборную. Вынимаю карманные шахматы и безуспешно пытаюсь оценить позицию Таля в его незаконченной партии.
Наконец Бета возвращается. Увидев мое перепуганное лицо, смеется:
— Извини. Захотелось постоять в тамбуре.
После умывания ее лицо посвежело и кажется удивительно молодым. Наверно, есть седые ниточки в волосах и морщинки у глаз, я их не вижу, а если б и видел, они ничего для меня не значат, решает линия шеи и подбородка, а она такая же, как у высокой девушки в черном свитере, с которой меня разлучила война. С годами это прекрасное лицо не отвердело и не погрубело, как у большинства "хорошо сохранившихся" женщин, а стало женственнее. Впрочем, я тут не судья, а свидетель, и притом пристрастный.
Переключаю верхний плафон на ночное освещение и забираюсь под одеяло. Со мной свежий номер толстого журнала, и я не прочь его полистать, но лампочка над изголовьем не зажигается, то ли перегорела, то ли наша проводница не одобряет чтения по ночам. Остается закрыть глаза и притвориться спящим. Слышу, как Бета безрезультатно щелкает своим выключателем, затем поворачивается и едва слышно бормочет "спокойной"… Я догадываюсь: спокойной ночи. После этого она надолго затихает. Из-за стука колес я не слышу ее дыхания, но, по-моему, она не спит.
Я так долго притворяюсь спящим, что в конце концов впадаю в некое подобие сна. От бодрствования меня отделяет тончайшая пленка, стоит поезду остановиться, и она рвется. Сквозь вагонную обшивку до меня доносятся хриплые голоса и жесткое металлическое постукивание — смазчик проверяет буксы. Я прислушиваюсь к дыханию Беты и скорее угадываю, чем слышу сдерживаемые из последних сил рыдания. Она делает огромные усилия, чтоб не выдать себя, но я все равно не сплю и больше не хочу притворяться. Встаю и сажусь у нее в ногах. Бета лежит, уткнувшись лицом в жесткую вагонную подушку, плечи ее вздрагивают, но стоит мне прикоснуться, как они каменеют последняя попытка скрыть свою слабость, попытка обреченная, Бета со стоном приподнимается, обхватывает меня обеими руками и, уткнувшись мокрым лицом мне в шею, плачет, уже не скрываясь, и прижимается ко мне все теснее. В своем горе она трагически одинока. Много сочувствующих, и никого, кроме меня, кто бы знал всю глубину ее отчаяния.
Так, прижавшись друг к другу, мы несемся сквозь тьму навстречу восходящему солнцу, с каждой минутой Москва и Париж становятся на целый километр дальше, и это независимое от наших усилий движение постепенно нас убаюкивает. Бета притихает и лишь изредка судорожно всхлипывает. Я целую ее волосы и мокрые от слез глаза, это вполне братские поцелуи, такими они мне кажутся, вероятно, Бете тоже, она доверчиво прижимается губами к моей щеке, и от этих сестринских прикосновений у меня начинает кружиться голова. При синеватом свете ночника я вижу растрепавшиеся темные волосы и уже плохо отличаю доктора биологических наук Успенскую от хмурой девчонки, с которой мы ссорились и целовались под завывание лабораторных насосов. Разница только в том, что теперь мы ближе. То, что связывает нас сегодня, гораздо значительнее и неразрывнее, чем наши самолюбивые страсти тех лет, и я прекрасно понимаю: стоит мне потерять голову, и Бета будет совершенно беззащитна против меня не потому, что не сумела бы постоять за себя, а потому, что у нее на короткое время отпущены все тормоза, ей нужно человеческое тепло, она парализована своим обновленным доверием ко мне, а того естественного физиологического заслона, заставляющего автоматически отталкивать чужие руки, — его нет, руки знакомые. Наши губы как бы невзначай встречаются, и это переполняет меня счастьем, перемешанным с ужасом: того, что может сейчас произойти, Бета никогда не простит ни себе, ни мне, и как только мы опомнимся, она возненавидит меня навеки. Что бы ни подумала она сейчас о моем позорном бегстве, это все же в тысячу раз лучше того, что она будет думать обо мне завтра, если я останусь.
И я бегу. Мягко высвобождаюсь из объятий и решительно нажимаю на дверную ручку. Дверь откатывается, гремя разболтанным роликом, и я выскакиваю в коридор. С трудом задвигаю дверь и с минуту стою, привалившись к ней спиной и тяжело дыша, вид мой способен внушить самые худшие подозрения, но, к счастью, коридор пуст и все двери, кроме служебного купе, закрыты. Я заглядываю туда: проводница спит одетая, лицом в подушку, как Бета, может быть, у нее тоже какое-то свое горе. Пью тепловатую воду из кипятильника, долго и бессмысленно изучаю расписание в привинченной к стене деревянной рамочке, затем отправляюсь в тамбур — единственное место, где опущена оконная рама, и стою там, подставив ветру разгоряченное лицо. Остынув, иду умываться. За полотенцем идти не хочется, и я утираюсь носовым платком. И опять тяну время.
Вернувшись, застаю Бету спящей. Лицо у нее измученное, но спокойное. На столике я замечаю стеклянную трубочку и вопреки всем своим принципам вытряхиваю на ладонь беленькую таблетку.
Просыпаемся мы поздно и то потому, что в дверь стучат. Проводница привела нового пассажира, судя по погонам, лейтенанта-пограничника. Лейтенант оказывается деликатным парнем, не дожидаясь, пока ему принесут белье, он стаскивает с себя сапоги, забирается наверх и сразу засыпает. Его присутствие нам нисколько не мешает, мы пьем чай и тихонько разговариваем. О вчерашнем, конечно, ни слова, но что-то в наших отношениях сдвинулось, мы стали еще ближе — и дальше, доверчивее — и осторожнее.
Для меня полная неожиданность, что в заповеднике я увижу дочку Ольги. Ей семнадцать лет, держала испытания в художественное училище и, как теперь выражаются, не прошла. Гостит у своей подруги Гали Вдовиной, Бета везет ей посылочку от матери.
— Ты хоть знаешь, как ее зовут? — спрашивает Бета.
— Конечно. Так же, как Ольгу.
— Не совсем так. Ольга Александровна. По Институту ходили упорные слухи, будто она Пашина дочь. Знаю, что неправда, и все-таки мне было неприятно и я косилась на Ольгу. От бабьей логики не избавляет даже докторская степень.
— Ты когда-нибудь видела девочку?
— Никогда. Нет, видела один раз, давно. Ты же знаешь, какая Ольга скрытная.
После полудня мы обедаем: сосиски и кефир из поездного буфета. Вечером в окнах замелькали огни большого вокзала, там сходили многие, и поезд стоял долго, а еще минут через сорок мы сами выходим на том самом безымянном разъезде, где, кроме нас и прабабки с правнучкой, не вышел ни один человек. Ненадежный внук, как и следовало ожидать, не явился, и я вспоминаю о своем обещании — помочь бабке-прабабке при высадке. Проводница машет нам рукой, поезд трогается, и мы остаемся вчетвером на осклизлой деревянной платформе, среди дремучего леса. Тьма, холод, хлещет дождь. По другую сторону полотна на такой же голой, неприютной платформе — крошечная избушка, вероятно, билетная касса. Тяну шею — не светится ли окошко, но ничего не могу разглядеть.
Первое ощущение — мы крупно влипли. Переносим бабкино имущество и свои чемоданчики через пути, поближе к избушке. Бабка охает и клянет ненадежного внука, девочка всхлипывает, Бета спокойна, и я тоже, по фронтовому опыту знаю — безвыходных положений не бывает. План мой таков: постучаться в билетное окошко, если оно откроется, первым делом сунуть кассирше документы и, убедив ее, что мы не собираемся грабить кассу, попросить приюта до утра. Я уже приготовился к штурму избушки, когда услышал за спиной жизнерадостный бас: "Эй, кто тут есть живой?!" Оборачиваюсь и вижу возникшую из мрака дюжую фигуру в громоздком брезентовом дождевике.
Наткнувшись на бабкины пожитки, фигура чертыхается.
— Есть тут кто в Юрзаево? Бабка, ты что — ночевать тут задумала? Давай собирайся, не задерживай движения местного транспорта. За трешку я тебя до самой печки доставлю. А вам куда, уважаемые?
Это уже относится к нам. Объясняю и попутно намекаю, что трешка для нас не предел. Водитель крякает:
— И рад бы, да не имею права. Мы — колхозное такси, от маршрута ни на шаг, нас за это греют. Мой вам душевный совет — езжайте до Юрзаева, переночуете, а завтрашний день позвоним из правления к им в контору, пусть присылают чего ни есть.
— У нас и переночуете, — подает голос девочка.
— Прекрасно, — говорит Бета.
Мы подхватываем бабкины сумки и тянемся гуськом вслед за водителем. На песчаной площадке, превратившейся из-за дождя в сплошную лужу, стоит крытый брезентом фургончик вроде "пикапа". Вход сзади, ступенькой служит железная скоба, и мы с трудом втаскиваем бабку. Внутри уже сидят какие-то невидимые люди, чтобы принять еще четырех пассажиров с грузом, им приходится потесниться, и они ворчат. Прежде чем тронуться в путь, наш бодрый водитель заводит мотор и включает задние фонари, при их зловещем свете он берет с нас положенную плату и даже выдает какие-то квитки. Бабка охает и ругает ненадежного внука. Наконец водитель садится за руль, и фургончик, разбрызгивая лужи, трогается.
Я сижу у самого входа-выхода и поэтому раньше других замечаю идущий вслед за нами неизвестно откуда взявшийся мотоцикл. Обогнать нас он не пытается, да это вряд ли и возможно, дорога лесная, проселочная, вся в глубоких, полных воды рытвинах, когда мы тормозим, тормозит и он. На повороте наш водитель неожиданно останавливает машину, вываливается из кабины и шлепает по лужам навстречу мотоциклу. Мотоцикл сбавляет ход и останавливается так близко, что при свете укрепленной на руле сильной фары я различаю слезшего с седла мужчину, такого же крупного, как наш водитель, и одетого в такой же брезентовый малахай с капюшоном. До меня доносится:
— К нам? Феноменально! Кто такие?
— Не скажу, Алексей Маркелыч. Городские…
Алешка? Я выскакиваю из фургончика и попадаю в мокрые объятия друга моей юности Алексея Шутова. Бета выходит тоже, и мы вчетвером держим совет. Вариантов несколько, но мы находим оптимальный: едем с юрзаевскими до развилки, а там пересаживаемся к Алешке — Бета в коляску, а я на багажник.
Знакомство с Алексеем Маркелычем заметно поднимает нас в мнении юрзаевских, его знают все, даже глухая бабка. Голоса теплеют, и когда мы на развилке сходим, все наши случайные спутники, сколько их, я так и не понял, дружно желают нам счастливого пути.
— Экипаж, пардон, не слишком фешенебельный, — говорит Алешка, укрывая Бету кожаным фартуком. — Уж вы не обессудьте, вчера в этой самой коляске племенного козла на случку возили, устойчивый аромат дает каналья. Вы зачем же с пассажирским?
— Так получилось, — говорю я. — А ты откуда?
— Ездил интриговать. Воспользовался, что к моему боссу приехали поохотиться какие-то чины, и подорвал когти в обком для нанесения встречного удара.
— Как? На мотоцикле?
— Боже сохрани. Еду на пригородном, а машину оставляю возле кассы. Все три кассирши — мои приятельницы и конфидентки. Знаю все их обстоятельства и консультирую по вопросам семейной педагогики и секса. Вот и сейчас пил чай у Антонины. Муж — красавец, золотой мужик, но вот — начал запивать. А вообще-то народишко здесь приятный, дружелюбный и сравнительно мало вороватый. Первое время с непривычки удивлялся: идешь по селу, с тобой все здороваются. Я одного деда спросил для интереса, дескать, чего здороваешься, знаешь меня, что ли? А он мне: "А зачем мне тебя знать? Я про тебя плохого не слыхал, ты про меня тоже, стало быть, ты добрый человек и я добрый человек. Вот и будь здоров!" С тех пор я тоже здороваться стал.
— Теперь объясни, — говорю я, — чем ты тут занимаешься и почему воюешь?
— Не торопись. — Алешка устраивается в седле. — Всему свое время. Приедем, моя Евдокия истопит вам колонку, помоетесь, согреетесь, и я все вам доложу. А пока садись верхом на багажник, держись за меня крепче и на ходу не разговаривай, тут недолго и язык прикусить. — Он жмет на акселератор и поднимает такой треск, что мы с Бетой зажимаем уши.
Едем молча. Лужи, тряска, потемки. Дождь немного приутих, становится светлее, мы останавливаемся на невысоком, но отвесном берегу, и на несколько мгновений я становлюсь жертвой оптического обмана.
Перед нами река, широкая, желтовато-мутная, быстрая, вся в мелких бурунчиках. У кромки берега виднеются подмытые, вывороченные течением корни, несколько крупных сосен упали в воду и вот-вот уплывут. У противоположного берега притулились какие-то неясно угадываемые суденышки и светится розовый конус бакена. Зрелище внушительное, но отчего-то неприятное, примерно так я представлял себе мифическую Лету, и я не сразу отдаю себе отчет, почему эта река вызывает у меня такое странное ощущение мертвенности. Но проходит несколько секунд, насаждение рассеивается, и я вижу…
Река никуда не течет.
Волны окаменели, как на остановленном кинокадре.
Это вообще не река.
То, что я принял за волны, — сырой песок. Строится шоссейная дорога.
Люди, вооруженные механическими пилами, вырубили в заповедной чаще эту широкую просеку, выкорчевали пни, содрали, как кожу, верхний живоносный слой, оголив песчаную подпочву. У того берега не суденышки, а мощные дорожные машины, земснаряды и бульдозеры, притихшие на ночь и укрытые от непогоды, да и бакен не бакен, а какой-то неведомый мне предупредительный огонь. Пройдет еще много времени, прежде чем по гладкому и упругому асфальтовому покрытию зашуршат шинами тяжелые МАЗы и стремительные "Волги", по обочинам выстроятся указатели, но лесные жители уже отводят своих детенышей подальше от опасной человеческой тропы, которую не всякая зверюга решится перебежать даже ночью. Сейчас это еще не дорога, а открытая рана, и у меня, городского человека, убежденного в неотвратимости технического прогресса и связанных с ним коренных преобразований, тоскливо сжимается сердце. Бета молчит, но ей тоже как-то не по себе. Алешка бурчит:
— Видели? Запомните.
Переправа через будущую магистраль мало чем отличается от переправы вброд. Мотоцикл перестает быть средством передвижения, мы тащим и пихаем его, как заупрямившегося ишака. Перебравшись на другой берег, то бишь сторону, мы еще с полчаса едем по сравнительно сносному проселку и наконец въезжаем на открытую поляну. Луч нашей фары скользит по кирпичной трансформаторной будке и упирается в прибитую к столбу дощечку с выцветшей молнией и лапидарным предупреждением: "Не влезай, убьет!" Я оглядываюсь на Бету, она улыбается.
— Ну а в самолете? — спрашивает Бета. Ее голос звучит глухо, третий час, а она еще не прилегла. — В самолете вы разве ни о чем не говорили?
— Нет. Паша всю дорогу дремал. И потом — моторы так ужасно ревут…
— Ты уверен, что ничего не забыл?
— Существенного — нет.
Мой гипотетический читатель, вероятно, догадывается, что я произвел необходимый отбор. Делиться своими парижскими впечатлениями — это одно, а рассказывать подавленной горем женщине о последних днях жизни ее мужа нечто совершенно иное. Впрочем, во всем, что касалось Успенского, я был скрупулезно точен. Бета слушала меня не перебивая и почти не переспрашивая это был несомненный признак доверия. Как исследователи мы с ней принадлежим к одной школе — школе Успенского, и остались ей верны даже тогда, когда сам Успенский начал ей понемногу изменять. Школа эта под страхом научной смерти запрещает группировать и окрашивать факты применительно к своей заданной версии.
— А теперь скажи, Олег, — говорит Бета. Голос ее звучит почти бесстрастно, но я-то знаю, чего ей стоит этот кажущийся покой. — Неужели после всего, что ты сам рассказал, тебе не ясно, что я права?
Она смотрит на меня в упор. Я молчу.
Положение у меня сложное. Я совсем не убежден, что она права, но не могу скрыть от себя, что некоторые незначащие, на мой прежний взгляд, оттенки поведения именно теперь, когда несчастье произошло, приобретают пугающую многозначительность. В своем рассказе я вполне мог их обойти, но это было бы предательством. На безоговорочное доверие можно отвечать только такой же безоговорочной откровенностью. И я избираю другой путь.
— Что ты имеешь в виду? — спрашиваю я, когда молчать дольше уже невозможно. — Разговор о Лафаргах?
— Не только. Но и это тоже. Неужели ты не придаешь ему никакого значения?
— Придаю. Но вспомни, как настойчиво Паша предостерегал нас от ошибок в духе древнего силлогизма post hoc ergo propter hoc*.
______________
* после этого — следовательно, поэтому (лат.).
— Что ты хочешь сказать своей дурацкой латынью?
— Представь себе, что за тем разговором ничего не последовало. Решительно ничего. Ты расценила бы его как вполне естественное любопытство. Точно такие же вопросы мог задать и я.
— Однако почему-то задал он, а не ты.
— Потому что я не был на могиле, а он был. Скажи, пожалуйста, похоже это на Пашу, чтоб он дал слово, зная наверняка, что он его не сдержит?
— Нет, конечно. Но к чему это?
— А вот к чему: как это свойственно всем людям, ты слышишь то, что нанизывается на твою доминанту, и пропускаешь мимо ушей остальное. Паша дал мне слово, что осенью непременно пошлет меня в Париж на конгресс. Разве это не доказательство того, что меньше чем за сутки до своей смерти он ни о чем подобном не помышлял?
Бета задумывается.
— Пожалуй. Но очень косвенное.
— Как и все твои…
В таком духе мы разговариваем около часа. Почти не спорим, вернее спорим лишь постольку, поскольку это помогает нам лучше понять друг друга. Наша задача не убедить, а разобраться. Ни к какому окончательному выводу мы не приходим, да это и невозможно, все наши pro и contra — косвенные, ни бесспорно подтвердить, ни категорически опровергнуть их не в наших силах. Мне показалось все же, что Бете стали доступны сомнения. Наконец мы умолкаем и на какое-то время остаемся наедине со своими мыслями. Не знаю, о чем думает Бета, что до меня — я не исключаю полностью ни одной из возможных версий, и единственное, во что я не могу поверить, — в неотвратимость случившегося. И я спрашиваю себя: если б во мне так прочно не засела самолюбивая отчужденность, если б я тогда остался у него ночевать и не позволил пить, если б мы не улетели утром, а поехали поездом и вернулись двумя днями позже, когда Бета была бы уже дома, если бы…
— О чем ты думаешь? — резко спрашивает Бета.
Лгать ей я не умею. Выслушав, Бета грустно улыбается.
— Знаешь, я тоже все время думаю: если б я не поссорилась с Пашей перед самым отъездом, если б я не поехала к маме, а ждала его дома и была бы с ним в эту ночь… Все эти "если" так со мной и останутся. — Она привстает и начинает рыться в своем чемоданчике. Роется подозрительно долго. Достает халатик, мыльницу, полотенце и, рывком открыв дверь, выскальзывает в коридор.
После некоторого колебания я тоже вытаскиваю пижаму. Переодеваясь, спешу — и попусту, Бета пропадает надолго. Выглядываю в коридор — никого. Это меня беспокоит, но не ломиться же в уборную. Вынимаю карманные шахматы и безуспешно пытаюсь оценить позицию Таля в его незаконченной партии.
Наконец Бета возвращается. Увидев мое перепуганное лицо, смеется:
— Извини. Захотелось постоять в тамбуре.
После умывания ее лицо посвежело и кажется удивительно молодым. Наверно, есть седые ниточки в волосах и морщинки у глаз, я их не вижу, а если б и видел, они ничего для меня не значат, решает линия шеи и подбородка, а она такая же, как у высокой девушки в черном свитере, с которой меня разлучила война. С годами это прекрасное лицо не отвердело и не погрубело, как у большинства "хорошо сохранившихся" женщин, а стало женственнее. Впрочем, я тут не судья, а свидетель, и притом пристрастный.
Переключаю верхний плафон на ночное освещение и забираюсь под одеяло. Со мной свежий номер толстого журнала, и я не прочь его полистать, но лампочка над изголовьем не зажигается, то ли перегорела, то ли наша проводница не одобряет чтения по ночам. Остается закрыть глаза и притвориться спящим. Слышу, как Бета безрезультатно щелкает своим выключателем, затем поворачивается и едва слышно бормочет "спокойной"… Я догадываюсь: спокойной ночи. После этого она надолго затихает. Из-за стука колес я не слышу ее дыхания, но, по-моему, она не спит.
Я так долго притворяюсь спящим, что в конце концов впадаю в некое подобие сна. От бодрствования меня отделяет тончайшая пленка, стоит поезду остановиться, и она рвется. Сквозь вагонную обшивку до меня доносятся хриплые голоса и жесткое металлическое постукивание — смазчик проверяет буксы. Я прислушиваюсь к дыханию Беты и скорее угадываю, чем слышу сдерживаемые из последних сил рыдания. Она делает огромные усилия, чтоб не выдать себя, но я все равно не сплю и больше не хочу притворяться. Встаю и сажусь у нее в ногах. Бета лежит, уткнувшись лицом в жесткую вагонную подушку, плечи ее вздрагивают, но стоит мне прикоснуться, как они каменеют последняя попытка скрыть свою слабость, попытка обреченная, Бета со стоном приподнимается, обхватывает меня обеими руками и, уткнувшись мокрым лицом мне в шею, плачет, уже не скрываясь, и прижимается ко мне все теснее. В своем горе она трагически одинока. Много сочувствующих, и никого, кроме меня, кто бы знал всю глубину ее отчаяния.
Так, прижавшись друг к другу, мы несемся сквозь тьму навстречу восходящему солнцу, с каждой минутой Москва и Париж становятся на целый километр дальше, и это независимое от наших усилий движение постепенно нас убаюкивает. Бета притихает и лишь изредка судорожно всхлипывает. Я целую ее волосы и мокрые от слез глаза, это вполне братские поцелуи, такими они мне кажутся, вероятно, Бете тоже, она доверчиво прижимается губами к моей щеке, и от этих сестринских прикосновений у меня начинает кружиться голова. При синеватом свете ночника я вижу растрепавшиеся темные волосы и уже плохо отличаю доктора биологических наук Успенскую от хмурой девчонки, с которой мы ссорились и целовались под завывание лабораторных насосов. Разница только в том, что теперь мы ближе. То, что связывает нас сегодня, гораздо значительнее и неразрывнее, чем наши самолюбивые страсти тех лет, и я прекрасно понимаю: стоит мне потерять голову, и Бета будет совершенно беззащитна против меня не потому, что не сумела бы постоять за себя, а потому, что у нее на короткое время отпущены все тормоза, ей нужно человеческое тепло, она парализована своим обновленным доверием ко мне, а того естественного физиологического заслона, заставляющего автоматически отталкивать чужие руки, — его нет, руки знакомые. Наши губы как бы невзначай встречаются, и это переполняет меня счастьем, перемешанным с ужасом: того, что может сейчас произойти, Бета никогда не простит ни себе, ни мне, и как только мы опомнимся, она возненавидит меня навеки. Что бы ни подумала она сейчас о моем позорном бегстве, это все же в тысячу раз лучше того, что она будет думать обо мне завтра, если я останусь.
И я бегу. Мягко высвобождаюсь из объятий и решительно нажимаю на дверную ручку. Дверь откатывается, гремя разболтанным роликом, и я выскакиваю в коридор. С трудом задвигаю дверь и с минуту стою, привалившись к ней спиной и тяжело дыша, вид мой способен внушить самые худшие подозрения, но, к счастью, коридор пуст и все двери, кроме служебного купе, закрыты. Я заглядываю туда: проводница спит одетая, лицом в подушку, как Бета, может быть, у нее тоже какое-то свое горе. Пью тепловатую воду из кипятильника, долго и бессмысленно изучаю расписание в привинченной к стене деревянной рамочке, затем отправляюсь в тамбур — единственное место, где опущена оконная рама, и стою там, подставив ветру разгоряченное лицо. Остынув, иду умываться. За полотенцем идти не хочется, и я утираюсь носовым платком. И опять тяну время.
Вернувшись, застаю Бету спящей. Лицо у нее измученное, но спокойное. На столике я замечаю стеклянную трубочку и вопреки всем своим принципам вытряхиваю на ладонь беленькую таблетку.
Просыпаемся мы поздно и то потому, что в дверь стучат. Проводница привела нового пассажира, судя по погонам, лейтенанта-пограничника. Лейтенант оказывается деликатным парнем, не дожидаясь, пока ему принесут белье, он стаскивает с себя сапоги, забирается наверх и сразу засыпает. Его присутствие нам нисколько не мешает, мы пьем чай и тихонько разговариваем. О вчерашнем, конечно, ни слова, но что-то в наших отношениях сдвинулось, мы стали еще ближе — и дальше, доверчивее — и осторожнее.
Для меня полная неожиданность, что в заповеднике я увижу дочку Ольги. Ей семнадцать лет, держала испытания в художественное училище и, как теперь выражаются, не прошла. Гостит у своей подруги Гали Вдовиной, Бета везет ей посылочку от матери.
— Ты хоть знаешь, как ее зовут? — спрашивает Бета.
— Конечно. Так же, как Ольгу.
— Не совсем так. Ольга Александровна. По Институту ходили упорные слухи, будто она Пашина дочь. Знаю, что неправда, и все-таки мне было неприятно и я косилась на Ольгу. От бабьей логики не избавляет даже докторская степень.
— Ты когда-нибудь видела девочку?
— Никогда. Нет, видела один раз, давно. Ты же знаешь, какая Ольга скрытная.
После полудня мы обедаем: сосиски и кефир из поездного буфета. Вечером в окнах замелькали огни большого вокзала, там сходили многие, и поезд стоял долго, а еще минут через сорок мы сами выходим на том самом безымянном разъезде, где, кроме нас и прабабки с правнучкой, не вышел ни один человек. Ненадежный внук, как и следовало ожидать, не явился, и я вспоминаю о своем обещании — помочь бабке-прабабке при высадке. Проводница машет нам рукой, поезд трогается, и мы остаемся вчетвером на осклизлой деревянной платформе, среди дремучего леса. Тьма, холод, хлещет дождь. По другую сторону полотна на такой же голой, неприютной платформе — крошечная избушка, вероятно, билетная касса. Тяну шею — не светится ли окошко, но ничего не могу разглядеть.
Первое ощущение — мы крупно влипли. Переносим бабкино имущество и свои чемоданчики через пути, поближе к избушке. Бабка охает и клянет ненадежного внука, девочка всхлипывает, Бета спокойна, и я тоже, по фронтовому опыту знаю — безвыходных положений не бывает. План мой таков: постучаться в билетное окошко, если оно откроется, первым делом сунуть кассирше документы и, убедив ее, что мы не собираемся грабить кассу, попросить приюта до утра. Я уже приготовился к штурму избушки, когда услышал за спиной жизнерадостный бас: "Эй, кто тут есть живой?!" Оборачиваюсь и вижу возникшую из мрака дюжую фигуру в громоздком брезентовом дождевике.
Наткнувшись на бабкины пожитки, фигура чертыхается.
— Есть тут кто в Юрзаево? Бабка, ты что — ночевать тут задумала? Давай собирайся, не задерживай движения местного транспорта. За трешку я тебя до самой печки доставлю. А вам куда, уважаемые?
Это уже относится к нам. Объясняю и попутно намекаю, что трешка для нас не предел. Водитель крякает:
— И рад бы, да не имею права. Мы — колхозное такси, от маршрута ни на шаг, нас за это греют. Мой вам душевный совет — езжайте до Юрзаева, переночуете, а завтрашний день позвоним из правления к им в контору, пусть присылают чего ни есть.
— У нас и переночуете, — подает голос девочка.
— Прекрасно, — говорит Бета.
Мы подхватываем бабкины сумки и тянемся гуськом вслед за водителем. На песчаной площадке, превратившейся из-за дождя в сплошную лужу, стоит крытый брезентом фургончик вроде "пикапа". Вход сзади, ступенькой служит железная скоба, и мы с трудом втаскиваем бабку. Внутри уже сидят какие-то невидимые люди, чтобы принять еще четырех пассажиров с грузом, им приходится потесниться, и они ворчат. Прежде чем тронуться в путь, наш бодрый водитель заводит мотор и включает задние фонари, при их зловещем свете он берет с нас положенную плату и даже выдает какие-то квитки. Бабка охает и ругает ненадежного внука. Наконец водитель садится за руль, и фургончик, разбрызгивая лужи, трогается.
Я сижу у самого входа-выхода и поэтому раньше других замечаю идущий вслед за нами неизвестно откуда взявшийся мотоцикл. Обогнать нас он не пытается, да это вряд ли и возможно, дорога лесная, проселочная, вся в глубоких, полных воды рытвинах, когда мы тормозим, тормозит и он. На повороте наш водитель неожиданно останавливает машину, вываливается из кабины и шлепает по лужам навстречу мотоциклу. Мотоцикл сбавляет ход и останавливается так близко, что при свете укрепленной на руле сильной фары я различаю слезшего с седла мужчину, такого же крупного, как наш водитель, и одетого в такой же брезентовый малахай с капюшоном. До меня доносится:
— К нам? Феноменально! Кто такие?
— Не скажу, Алексей Маркелыч. Городские…
Алешка? Я выскакиваю из фургончика и попадаю в мокрые объятия друга моей юности Алексея Шутова. Бета выходит тоже, и мы вчетвером держим совет. Вариантов несколько, но мы находим оптимальный: едем с юрзаевскими до развилки, а там пересаживаемся к Алешке — Бета в коляску, а я на багажник.
Знакомство с Алексеем Маркелычем заметно поднимает нас в мнении юрзаевских, его знают все, даже глухая бабка. Голоса теплеют, и когда мы на развилке сходим, все наши случайные спутники, сколько их, я так и не понял, дружно желают нам счастливого пути.
— Экипаж, пардон, не слишком фешенебельный, — говорит Алешка, укрывая Бету кожаным фартуком. — Уж вы не обессудьте, вчера в этой самой коляске племенного козла на случку возили, устойчивый аромат дает каналья. Вы зачем же с пассажирским?
— Так получилось, — говорю я. — А ты откуда?
— Ездил интриговать. Воспользовался, что к моему боссу приехали поохотиться какие-то чины, и подорвал когти в обком для нанесения встречного удара.
— Как? На мотоцикле?
— Боже сохрани. Еду на пригородном, а машину оставляю возле кассы. Все три кассирши — мои приятельницы и конфидентки. Знаю все их обстоятельства и консультирую по вопросам семейной педагогики и секса. Вот и сейчас пил чай у Антонины. Муж — красавец, золотой мужик, но вот — начал запивать. А вообще-то народишко здесь приятный, дружелюбный и сравнительно мало вороватый. Первое время с непривычки удивлялся: идешь по селу, с тобой все здороваются. Я одного деда спросил для интереса, дескать, чего здороваешься, знаешь меня, что ли? А он мне: "А зачем мне тебя знать? Я про тебя плохого не слыхал, ты про меня тоже, стало быть, ты добрый человек и я добрый человек. Вот и будь здоров!" С тех пор я тоже здороваться стал.
— Теперь объясни, — говорю я, — чем ты тут занимаешься и почему воюешь?
— Не торопись. — Алешка устраивается в седле. — Всему свое время. Приедем, моя Евдокия истопит вам колонку, помоетесь, согреетесь, и я все вам доложу. А пока садись верхом на багажник, держись за меня крепче и на ходу не разговаривай, тут недолго и язык прикусить. — Он жмет на акселератор и поднимает такой треск, что мы с Бетой зажимаем уши.
Едем молча. Лужи, тряска, потемки. Дождь немного приутих, становится светлее, мы останавливаемся на невысоком, но отвесном берегу, и на несколько мгновений я становлюсь жертвой оптического обмана.
Перед нами река, широкая, желтовато-мутная, быстрая, вся в мелких бурунчиках. У кромки берега виднеются подмытые, вывороченные течением корни, несколько крупных сосен упали в воду и вот-вот уплывут. У противоположного берега притулились какие-то неясно угадываемые суденышки и светится розовый конус бакена. Зрелище внушительное, но отчего-то неприятное, примерно так я представлял себе мифическую Лету, и я не сразу отдаю себе отчет, почему эта река вызывает у меня такое странное ощущение мертвенности. Но проходит несколько секунд, насаждение рассеивается, и я вижу…
Река никуда не течет.
Волны окаменели, как на остановленном кинокадре.
Это вообще не река.
То, что я принял за волны, — сырой песок. Строится шоссейная дорога.
Люди, вооруженные механическими пилами, вырубили в заповедной чаще эту широкую просеку, выкорчевали пни, содрали, как кожу, верхний живоносный слой, оголив песчаную подпочву. У того берега не суденышки, а мощные дорожные машины, земснаряды и бульдозеры, притихшие на ночь и укрытые от непогоды, да и бакен не бакен, а какой-то неведомый мне предупредительный огонь. Пройдет еще много времени, прежде чем по гладкому и упругому асфальтовому покрытию зашуршат шинами тяжелые МАЗы и стремительные "Волги", по обочинам выстроятся указатели, но лесные жители уже отводят своих детенышей подальше от опасной человеческой тропы, которую не всякая зверюга решится перебежать даже ночью. Сейчас это еще не дорога, а открытая рана, и у меня, городского человека, убежденного в неотвратимости технического прогресса и связанных с ним коренных преобразований, тоскливо сжимается сердце. Бета молчит, но ей тоже как-то не по себе. Алешка бурчит:
— Видели? Запомните.
Переправа через будущую магистраль мало чем отличается от переправы вброд. Мотоцикл перестает быть средством передвижения, мы тащим и пихаем его, как заупрямившегося ишака. Перебравшись на другой берег, то бишь сторону, мы еще с полчаса едем по сравнительно сносному проселку и наконец въезжаем на открытую поляну. Луч нашей фары скользит по кирпичной трансформаторной будке и упирается в прибитую к столбу дощечку с выцветшей молнией и лапидарным предупреждением: "Не влезай, убьет!" Я оглядываюсь на Бету, она улыбается.