Страница:
После нескольких визитов в "шалаш" я пришел к убеждению: здесь обсчитывают. Немного, но регулярно. Заметить это и даже уловить во всем этом некую систему мне помогли мои математические способности, я легко произвожу в уме простейшие арифметические действия, стоя в очередях, я развлекался тем, что складывал и умножал. Накопив достаточный статистический материал, я вывел некоторые общие закономерности. Например, я точно установил, что обсчет за редкими исключениями носит сознательный характер и может быть выражен в процентах. Размер этого процента колеблется в зависимости от количества покупок и личности покупателя. Можно было с большой степенью вероятности предсказать, что слегка подвыпивший гражданин в модной курточке, расплачивающийся за коньяк, вермут, шоколад и фрукты, будет обложен максимальной данью, в то время как горбатенькая пенсионерка, покупающая пачку творога и бутылку ряженки, получит всю свою сдачу до копейки. На этой неписаной шкале я занимал промежуточное место и терпел до случая, когда меня обсчитали уж очень бесцеремонно. Я заставил пересчитать, и молодая кассирша, вместо того чтоб повиниться, швырнула мне мои деньги с такой злостью, как будто не она пыталась меня обмануть, а я предательски нарушил какое-то неписаное соглашение. Наученный горьким опытом, я не стал требовать жалобную книгу, а решил зайти к директору и, отталкиваясь от данного частного случая, поговорить о замеченных мной непорядках.
За большим письменным столом сидел молодой, плотного сложения мужчина и писал. На нем была сверкающая нейлоновая рубашка с ярким галстуком из какого-то жесткого синтетического материала и серебристого оттенка пиджак. Мне показалось, что волосы на склоненной над бумагами директорской голове уложены у парикмахера. Товарищ Шалашов завивался.
Мне приходилось бывать на приеме у министров. Если исключить военное время, когда спешка и усталость приводили к некоторому упрощению этикета, все они выходили из-за стола, чтоб поздороваться, и предлагали сесть. Хотя о моем приходе было доложено, товарищ Шалашов не поднял на меня глаз, и, постояв с минуту, я сел без приглашения, правда не к столу, а на один из стоявших вдоль стены мягких стульев. Таким образом, я получил возможность наблюдать.
Стол товарища Шалашова был, пожалуй, чуть поменьше, чем у Сергея Николаевича, но поражал богатством и разнообразием реквизита. Чернильный прибор в виде орла с распростертыми крыльями весил, вероятно, около пуда, перекидной календарь на мраморной доске был изготовлен из какой-то особой, с разводами, плотной голубоватой бумаги, похожей на денежные знаки. За спиной товарища Шалашова висели дипломы в деревянных рамках и мохнатые вымпелы. Товарищ Шалашов продолжал писать. Я залюбовался им. Все — цвет кожи, блеск волос, каждое движение — свидетельствовало об идеальной работе всего физиологического аппарата. Так прошло минуты две. Я уже начал закипать и, наверно, наговорил бы резкостей, но в это время в кабинет заглянул наш управляющий Фрол Трофеев. И бросился ко мне.
— Знакомься, Шалашов, — сказал он, тряся мою руку. — Это, брат Шалашов, большой человек, профессор, автор трудов. Ты не смотри, что он в гражданском (я был в курточке и в брюках из чертовой кожи), они — генерал, кавалер орденов. Ты его уважь как следует, а он тебе свой труд преподнесет… — При этом он тянул меня за рукав, вероятно для того, чтоб мы с товарищем Шалашовым закрепили наше знакомство, но я заупрямился.
Вряд ли данная Фролом аттестация произвела на Шалашова сильное впечатление, но он все-таки поднял на меня глаза. Глаза были блестящие, выпуклые. Шалашов слегка кивнул, кивок мало походил на приветствие, скорее на подтверждение: видел, понял. Он протянул руку к перекидному календарю и вырвал голубой листочек. Задумался над ним и устремил на меня невидящий взгляд.
— Воблу брать будете?
Я не сразу понял вопрос. Уразумев, поспешил разъяснить цель своего прихода. Шалашов слушал не перебивая, поигрывая паркеровской ручкой с большим, похожим на ноготь золотым пером. На лице его не отражалось решительно ничего. Оно не было ни сочувственным, ни враждебным.
— Критику вашу учтем, — сказал он наконец. — Вы что — социолог?
— Нет, физиолог.
— Жаль. Мне бы социолога. Пора наши вопросы по-научному ставить… Так не хотите воблы? Ладно, я вам крабов положу.
Я опять повторил, что мне ничего не нужно. Шалашов не слушал, он писал. Затем позвонил. Явившейся на звонок пышной блондинке он передал голубой листочек.
— Делай, Ларисушка. На высшем уровне, в коробочку.
Я ушел взбешенный. Коробочка все-таки меня настигла. Ее принес Фрол. Он заплатил свои деньги, и мне было некуда податься. В коробочке были аккуратно уложены завернутые в пергаментную бумагу балык и красная икра, банки с крабами и растворимым кофе, с десяток апельсинов — все то, чего не было на прилавках. И я понял, что Шалашова мне не сломить.
Перечитывая сегодня эти прошлогодние записи, я задаю себе вопрос: не слишком ли много внимания к тому, что в нашей литературной критике принято называть "задворками жизни"? Откровенно говоря, этот термин никогда не казался мне удачным. Я физиолог и привык считать, что в любом организме все соподчинено и нет никаких задворков. Моя попытка залезть в башню из слоновой кости разбилась именно о быт. И я нисколько не жалею, что полгода назад потратил ночные часы на эти беглые и как будто не имеющие осознанной цели зарисовки. Сегодня я отчетливо различаю их связь с тем, что отбиралось и накапливалось моим сознанием все последнее время. Нельзя постигнуть все причины старения, не изучая быта. Слово это чисто человеческое, применительно к животным мы говорим "условия обитания". Увлеченные производственными проблемами, мы только-только подходим к изучению быта. Не следует понимать под этим словом исключительно сферу потребления. Самая высокая любовь неотделима от быта и нередко о него разбивается.
За несколько месяцев мое отношение к быту претерпело сложную эволюцию. Теперь я понимаю, что в моем поведении и впрямь было нечто барское. Барственным было не мое недовольство — вполне обоснованное, — а мое удивление. Несколько лет привилегированного положения полностью вышибли у меня из памяти ядовитые трудности быта. Вернувшись от Шалашова, я дал себе клятву не кипятиться по пустякам. Мое время стоит дороже, от состояния моей нервной системы зависит моя работоспособность, а потому я буду всячески откупаться от любых помех. Смешно беситься, когда наш телефон-автомат попусту заглатывает монету, надо иметь запасную и пройти двести метров до соседней будки; нелепо добиваться обмена бракованной книги или скандалить в приемном пункте прачечной по поводу вдребезги разбитых или расплавленных пуговиц на твоей лучшей выходной рубашке, если можешь купить другую книгу и другую рубашку.
Потребовалось некоторое время, чтоб я понял: моя новая позиция ничем не лучше старой и также построена на ощущении своей исключительности. Откупаясь от жизненных неустройств, я совсем забывал, что этой возможностью обладают далеко не все. Несомненно, существует какой-то третий и более достойный ученого подход к возникшим передо мной проблемам. Первое условие — не рассматривать их как свои, узколичные, а присмотреться к быту и судьбам других людей. И я надеюсь, что мой гипотетический читатель не посетует на меня, если я возьму на себя смелость несколько подробнее познакомить его с Евгенией Ильиничной, избавившей меня от бытовых хлопот и одновременно открывшей всем ветрам мою и без того непрочную башню.
XIII. Евгения Ильинична
За большим письменным столом сидел молодой, плотного сложения мужчина и писал. На нем была сверкающая нейлоновая рубашка с ярким галстуком из какого-то жесткого синтетического материала и серебристого оттенка пиджак. Мне показалось, что волосы на склоненной над бумагами директорской голове уложены у парикмахера. Товарищ Шалашов завивался.
Мне приходилось бывать на приеме у министров. Если исключить военное время, когда спешка и усталость приводили к некоторому упрощению этикета, все они выходили из-за стола, чтоб поздороваться, и предлагали сесть. Хотя о моем приходе было доложено, товарищ Шалашов не поднял на меня глаз, и, постояв с минуту, я сел без приглашения, правда не к столу, а на один из стоявших вдоль стены мягких стульев. Таким образом, я получил возможность наблюдать.
Стол товарища Шалашова был, пожалуй, чуть поменьше, чем у Сергея Николаевича, но поражал богатством и разнообразием реквизита. Чернильный прибор в виде орла с распростертыми крыльями весил, вероятно, около пуда, перекидной календарь на мраморной доске был изготовлен из какой-то особой, с разводами, плотной голубоватой бумаги, похожей на денежные знаки. За спиной товарища Шалашова висели дипломы в деревянных рамках и мохнатые вымпелы. Товарищ Шалашов продолжал писать. Я залюбовался им. Все — цвет кожи, блеск волос, каждое движение — свидетельствовало об идеальной работе всего физиологического аппарата. Так прошло минуты две. Я уже начал закипать и, наверно, наговорил бы резкостей, но в это время в кабинет заглянул наш управляющий Фрол Трофеев. И бросился ко мне.
— Знакомься, Шалашов, — сказал он, тряся мою руку. — Это, брат Шалашов, большой человек, профессор, автор трудов. Ты не смотри, что он в гражданском (я был в курточке и в брюках из чертовой кожи), они — генерал, кавалер орденов. Ты его уважь как следует, а он тебе свой труд преподнесет… — При этом он тянул меня за рукав, вероятно для того, чтоб мы с товарищем Шалашовым закрепили наше знакомство, но я заупрямился.
Вряд ли данная Фролом аттестация произвела на Шалашова сильное впечатление, но он все-таки поднял на меня глаза. Глаза были блестящие, выпуклые. Шалашов слегка кивнул, кивок мало походил на приветствие, скорее на подтверждение: видел, понял. Он протянул руку к перекидному календарю и вырвал голубой листочек. Задумался над ним и устремил на меня невидящий взгляд.
— Воблу брать будете?
Я не сразу понял вопрос. Уразумев, поспешил разъяснить цель своего прихода. Шалашов слушал не перебивая, поигрывая паркеровской ручкой с большим, похожим на ноготь золотым пером. На лице его не отражалось решительно ничего. Оно не было ни сочувственным, ни враждебным.
— Критику вашу учтем, — сказал он наконец. — Вы что — социолог?
— Нет, физиолог.
— Жаль. Мне бы социолога. Пора наши вопросы по-научному ставить… Так не хотите воблы? Ладно, я вам крабов положу.
Я опять повторил, что мне ничего не нужно. Шалашов не слушал, он писал. Затем позвонил. Явившейся на звонок пышной блондинке он передал голубой листочек.
— Делай, Ларисушка. На высшем уровне, в коробочку.
Я ушел взбешенный. Коробочка все-таки меня настигла. Ее принес Фрол. Он заплатил свои деньги, и мне было некуда податься. В коробочке были аккуратно уложены завернутые в пергаментную бумагу балык и красная икра, банки с крабами и растворимым кофе, с десяток апельсинов — все то, чего не было на прилавках. И я понял, что Шалашова мне не сломить.
Перечитывая сегодня эти прошлогодние записи, я задаю себе вопрос: не слишком ли много внимания к тому, что в нашей литературной критике принято называть "задворками жизни"? Откровенно говоря, этот термин никогда не казался мне удачным. Я физиолог и привык считать, что в любом организме все соподчинено и нет никаких задворков. Моя попытка залезть в башню из слоновой кости разбилась именно о быт. И я нисколько не жалею, что полгода назад потратил ночные часы на эти беглые и как будто не имеющие осознанной цели зарисовки. Сегодня я отчетливо различаю их связь с тем, что отбиралось и накапливалось моим сознанием все последнее время. Нельзя постигнуть все причины старения, не изучая быта. Слово это чисто человеческое, применительно к животным мы говорим "условия обитания". Увлеченные производственными проблемами, мы только-только подходим к изучению быта. Не следует понимать под этим словом исключительно сферу потребления. Самая высокая любовь неотделима от быта и нередко о него разбивается.
За несколько месяцев мое отношение к быту претерпело сложную эволюцию. Теперь я понимаю, что в моем поведении и впрямь было нечто барское. Барственным было не мое недовольство — вполне обоснованное, — а мое удивление. Несколько лет привилегированного положения полностью вышибли у меня из памяти ядовитые трудности быта. Вернувшись от Шалашова, я дал себе клятву не кипятиться по пустякам. Мое время стоит дороже, от состояния моей нервной системы зависит моя работоспособность, а потому я буду всячески откупаться от любых помех. Смешно беситься, когда наш телефон-автомат попусту заглатывает монету, надо иметь запасную и пройти двести метров до соседней будки; нелепо добиваться обмена бракованной книги или скандалить в приемном пункте прачечной по поводу вдребезги разбитых или расплавленных пуговиц на твоей лучшей выходной рубашке, если можешь купить другую книгу и другую рубашку.
Потребовалось некоторое время, чтоб я понял: моя новая позиция ничем не лучше старой и также построена на ощущении своей исключительности. Откупаясь от жизненных неустройств, я совсем забывал, что этой возможностью обладают далеко не все. Несомненно, существует какой-то третий и более достойный ученого подход к возникшим передо мной проблемам. Первое условие — не рассматривать их как свои, узколичные, а присмотреться к быту и судьбам других людей. И я надеюсь, что мой гипотетический читатель не посетует на меня, если я возьму на себя смелость несколько подробнее познакомить его с Евгенией Ильиничной, избавившей меня от бытовых хлопот и одновременно открывшей всем ветрам мою и без того непрочную башню.
XIII. Евгения Ильинична
Для всего дома она Евгеша или тетя Евгеша. Кажется, я один зову ее Евгенией Ильиничной, и ей это нравится.
Как могло случиться, что до нашей встречи в бюро добрых услуг мы не были знакомы? Причин тут несколько. Лифтерши в нашем доме обслуживают два-три подъезда. Они поддерживают чистоту на лестницах, а в случае остановки лифта вызывают монтера. Все они неизменно зимой и летом ходят в темно-синих сатиновых халатах, и в своем стремлении быть как можно более незаметным я их плохо различал. Скрытность моя имела серьезные основания: примерно половину населения нашего дома составляют пожилые люди, а на дворе проходу нет от собак и кошек. Признаться в том, что я врач, да еще геронтолог, значило стать объектом дружелюбного, но утомительного интереса. С другой стороны, узнай кто-нибудь, что я у себя на работе ставлю опыты на животных, и мне была бы обеспечена дружная ненависть всех собако- и кошковладельцев. В представленной мной домоуправлению справке о моей профессии говорилось нарочито глухо — научный сотрудник. Со мной был только Мамаду, и я мог быть уверен, что уж он-то меня не выдаст.
Но даже независимо от этих соображений я не стремился к новым знакомствам, и меньше всего меня привлекали старики. Интерес к проблеме одно, быт — другое, проблема меня привлекала, к старикам же у меня было отношение примерно такое, как у амбулаторного врача к больным, чем внимательнее он к ним во время приема, тем меньше ему хочется видеть их, когда он снял халат и вымыл руки. Я всегда легче сходился с людьми моложе меня, и, как мне кажется, они тоже тянулись ко мне. Не то чтоб я не сочувствовал старым людям, без этого нельзя заниматься возрастной физиологией, но сочувствие мое было окрашено снисходительностью, а иногда и раздражением. Если вдуматься, во мне говорил эгоизм среднего поколения, мало чем отличающийся от эгоизма молодости. Среднее поколение заметно выиграло от прогресса наших естественно-научных знаний, старики же крупно проиграли. Правда, они стали долговечнее, но что толку — влияние их упало. В прежнее время стариков уважали как носителей опыта. Считалось, что чем дольше человек живет, тем больше знает. Нынче объем информации настолько возрос, что ни одна голова не может вместить всех необходимых сведений, ученый сегодня не тот, кто много помнит, а тот, кто ищет и находит. Наука заметно помолодела, теперь раньше начинают и раньше выходят в тираж, большая часть открытий делается молодыми людьми. Позиции людей среднего возраста также укрепились; мы, во всяком случае те из нас, кто живет в нормальных условиях, научились дольше сохранять молодость. Перечитывая классиков мировой литературы, нетрудно заметить, как изменились возрастные критерии. Сегодня никому не придет в голову назвать Бету женщиной бальзаковского возраста. И вряд ли кто-нибудь из наших юных аспирантов, привычно говорящих сверстнику "старик, нет ли у тебя закурить?", решился бы даже за глаза назвать стариком Успенского.
Печальна судьба ученого, пережившего себя. Среди наших мэтров, доживших до преклонного возраста, лишь немногие не потеряли притягательности для молодежи и сохранили привязанность учеников. В этом сказывается неосознанный эгоизм молодости, постаревший учитель почти ничего не может дать, он сам требует внимания. Общение с ним скорее долг, чем потребность. Старый человек живет теми привязанностями, которые сложились в молодые годы, новые дружбы уже не завязываются, никто не хочет вкладывать душевный капитал в руины. Физическое разрушение еще полбеды — ослабление умственной деятельности и склеротические изменения характера зачастую обгоняют общее увядание организма.
Ум стариков — мудрость. Мудрость — качество, не тождественное интеллекту, оно рождается где-то на стыке интеллекта, опыта и нравственного чувства. Старость — серьезное испытание для личности, возраст чеканит на лицах стариков те основные свойства натуры, которые так умело скрывает молодость. Мужество и трусость, жадность и бескорыстие, доброта и злоба, широта и мелочность отпечатываются в их чертах с почти безошибочной для внимательного глаза точностью. Старость редко красит, однако замечено, что некрасивые, но внутренне значительные люди к старости хорошеют, а пустота и хищность профессиональных красавцев и красавиц обнажаются с возрастом в формах почти карикатурных.
Стариков, населяющих наш дом и двор, я долгое время избегал. Мне они были неинтересны. Мне казалось, что я достаточно знаю о старении из книг и капитальных исследований, а вся эта дворовая эмпирика мне ни к чему. Свое инкогнито я соблюдал неуклонно, и даже Фрол Трофеев, почитавший меня как генерал-майора запаса, вряд ли догадывался, что генерал-то я медицинский. Знала только тетя Евгеша. Знала, но до поры помалкивала.
После первого знакомства у нас установились дружелюбные отношения, время от времени она оказывала мне мелкие услуги, но порога моей квартиры не переступала. Дважды я обращался к ней за советом, и оба раза вместо того, чтоб предложить свою помощь, она находила мне "хороших девок", действительно славных и хорошо ко мне относившихся, но одержимых мыслью поскорее от меня отделаться и заняться настоящим делом — мыслью, которой я не мог не сочувствовать. Поэтому я был порядком изумлен, когда она вдруг среди ночи подняла меня с постели. В то время я еще не страдал бессонницей, и ей пришлось долго звонить и стучать, прежде чем до меня дошло, что в мою башню кто-то ломится. Накинув на себя пижамную куртку, я приоткрыл дверь и увидел в щель Евгению Ильиничну.
— Идите скорей, — шепнула она. — У Мясникова приступ.
Я отстегнул цепочку, впустил тетю Евгешу в переднюю и побежал надевать брюки. Идти мне совсем не хотелось, и меньше всего к Мясникову. Мясников был единственный жилец в нашем подъезде, о котором я что-то знал. Не знать было невозможно, когда супруги Мясниковы ссорились, об этом знали по меньшей мере три этажа. Они жили подо мной, и во время их ссор до меня доносились не только голоса, но и грохот мебели. Конечно, я мог сказать, что давно не практикую и разумнее всего вызвать "неотложку", но по решительному виду моей ночной гостьи понял: не поверит, а раз не поверит, то на нашей зарождающейся дружбе можно поставить жирный крест. Предстояло сделать выбор, и, натягивая носки, я его уже сделал. У меня сохранился с военных времен трофейный несессер, я прихватил его с собой, и мы спустились.
Квартира Мясниковых оказалась не заперта, мы вошли в маленькую переднюю, застекленная дверь в жилую комнату была расположена прямо против входной, и хотя в комнате было полутемно, я сразу углядел чудовищный беспорядок. Это была не нищета, а разруха. Мебель дорогая, но обшарпанная, шелковый абажур на торшере обгорел до дыр, на проволочный каркас наброшен рваный халат. Мы вошли. Больной лежал на продавленном матраце, кое-как застеленном несвежим бельем. Его красивое лицо было искажено гримасой — то ли страдания, то ли ненависти. Меня он, конечно, узнал, но не подал виду, а когда я взял его за руку, чтоб прощупать пульс, сердито дернулся всем телом.
Пульс был неровный и частил. Тахикардия чаще всего не болезнь, а симптом, чтоб разобраться в состоянии больного, его надо расспросить, но Мясников не отвечал, а на повторный вопрос он сквозь зубы, но отчетливо выговаривая матерные слова, предложил мне оставить его в покое.
— Вот и дурак, — вздохнула Евгеша. — Человеку добра хотят, а он ломается.
Неслышно вошла жена Мясникова, худая, с неестественно расширенными глазами и, несмотря на поздний час, с намазанными губами и ресницами. Она сразу начала что-то объяснять, чем вызвала у больного новый приступ бешенства.
— Замолчи, — прохрипел он, зажмурив глаза и выставив дергающийся кадык. — Убийца!
Евгеша отмахнулась.
— Не слушайте, — сказала она мне шепотом. — Здесь слова дешево стоят. Что на ум придет, то и лепят. Давай руку, кавалер! — прикрикнула она на Мясникова. — Некогда нам тут с тобой…
Я смерил давление и, чтоб поддержать сердце, ввел кубик камфары. Женщине я оставил таблетку снотворного и велел дать больному, но не сразу, а минут через пятнадцать.
— Ой нет! — вскрикнула она, отстраняя мою руку. Глаза ее еще расширились. — Он скажет, что я его травлю…
Мне не хотелось сразу колоть димедрол, и мы просидели несколько лишних минут. За эти минуты не было сказано ни единого слова. Жестко тикал будильник, пахло кислятиной. Вкус и запах этой тишины надо было чем-то перебить, и, когда мы вышли на лестничную площадку, я предложил Евгении Ильиничне подняться ко мне и выпить чаю.
Мамаду не спал и нервничал. Я выпустил его из клетки, он сразу сел на плечо и почесал клювом у меня за ухом. Затем, полетав, опустился на голову Евгеши, походил по ее могучим плечам, она стояла недвижно, как изваяние, и только поводила глазами. Мы с Мамаду сразу же продемонстрировали все свои таланты и привели тетю Евгешу в восторг. "Ой, птуха! — повторяла она, сияя. — Ну и птуха!.." Замечу в скобках: африканского имени Мамаду тетя Евгеша так и не приняла, с этого вечера он стал Птухой. На кухню мы отправились втроем, пока грелась вода, тетя Евгеша произвела ревизию моему скудному кухонному инвентарю, и я понял: испытательный срок кончился и теперь тетя Евгеша не оставит меня.
За чаем — Евгеша пила по-старинному, вприкуску — я спросил, почему так плохо живут Мясниковы, пьет он, что ли? Он отмахнулась:
— Пьет не больше людей. Это гордость в нем играет.
Я удивился. Гордость? Почему гордость?
— Высоко о себе понимает. А кишка тонка. — Тетя Евгеша взглянула на меня и, лишь убедившись в неподдельности моего интереса, разъяснила: — Он инженер вроде. И инженер-то не настоящий — без образования. Работал, однако. Зарплата ему шла. Славы большой не имел, но люди уважали. А потом чего-то он изобрел. Чего изобрел? Не скажу вам, не знаю. Думается мне, не изобрел даже, а как бы это вам получше сказать… Дал предложение. Не больно горячее, а видать, все-таки толковое: вы, мол, так, а по-моему выходит дешевше. Отвалили ему за это деньжонок, в газете пропечатали. И пропал человек. На лешего, думает, я буду вкалывать, как вся прочая шатия, у меня и без того котелок варит. Лучше я опять чем-нибудь людей удивлю. Дает еще предложение отказ. Еще! Ему опять отказ. Он жаловаться. Ему поворот. Он — в морду. Его судить. На суде он себя таким шутом показал, что его заместо каталажки в больничку. Там вожжаться долго не стали, а выдали справку. Дескать, не больной и не здоровый, душевный инвалид второй группы, хочет — работает, хочет — нет. С той поры с ним никакого сладу, работать вовсе бросил, только предложения дает. И буйствует. Все-то у него дураки, все воры. У нас ведь знаете как: тихий человек поскандалит, его сразу заберут, а этому все с рук сходит. Жена его — вон вы ее видели — была раньше справная баба и за хорошим человеком жила, он ее от живого мужа увел, а развести не успел, муж помер, так ей и пенсия за мужа идет и обстановка вся отошла… С тех пор она его и кормит. Сперва-то с радостью, любила, а может, и надеялась на что, обещать-то он мастер. А потом вера кончилась. Батрачит на него по-прежнему, а веры нет, он врет, она глаза прячет. А у него — гордость. Он и раньше-то был не мед, а тут совсем осатанел. Как так нет веры? Мало меня бюрократ топчет, так от родной жены мне нет уважения? Выходит, я при ей приживал, нахлебник? И пошло у них все колесом. Напьется и кричит: ты мне враг, ты меня таланта решила… Она молчала-молчала и тоже заговорила: ты меня высушил, я за прежним мужем горя не знала, он хоть и пожилой был, а настоящий муж, до меня ласковый, а от тебя, окромя похвальбы, никакой радости… Стал он ее поколачивать, а она тоже баба с норовом, иной раз так ему рожу разукрасит, хоть на улицу не показывайся. И вот с той поры они друг дружку и убивают. Я ей сколько раз говорила: уйди ты от греха, может, он без тебя скорей образумится. А у ее своя гордость — как это она отступится? Кому же она тогда все свои обиды выговорит? Сцепились намертво, кипятком не разольешь. Того и гляди который-нибудь… — Она не договорила и нахмурилась.
— При чем же тут гордость? — спросил я. Вопрос был провокационный. Я понимал при чем. Но мне хотелось ее подзадорить, и это удалось. Евгеша даже руками всплеснула.
— Как же ни при чем? Я женщина неученая, дальше своего забора не вижу. А все ж таки живу давно, людей насмотрелась разных. И вот сколько мне ни толкуют, будто для человека главней всего выгода, а я вам скажу — гордость. Возьмите вы самого пустого человечишку и гляньте — о чем он хлопочет? Кабы он о выгоде хлопотал, может, от него и толку-то было больше. Ему главное быть не хуже людей. Хороший человек мыслит, как бы себя возвысить, плохой как другого унизить, а корень один. Чего только люди ради чести не делают!
— И зло ради чести?
— А как же? Злые — они даже чересчур гордые. Я вам факт скажу. Наше село, откуда мы родом, поселок считается, скоро городом назовут, а все едино — большая деревня. На одном конце улицы чихнешь — на другом откликаются: будь здорова! Живут не как в Москве — вся жизнь на виду. В кои веки человека убьют или кто сам на себя руки наложит — весь поселок жу-жу-жу, покуда до всего не дознаются. И что же вы думаете? Случая того не было, чтоб из-за денег или какого имущества… Пьянство, ревность, озорство. А пуще всего обида. Нет, вру, — поправилась она, — был случай. У Гены Козлова родной брат дом оттяпал. Домишко совсем гнилой, но наследственный, после отца. Так этот Генка — ох и блажной мужик! — из дробовика в него пальнул. Окривел брат. Так он и на суде показывал: "Мне этот дом — тьфу, попроси меня, я б свою долю даром отдал, обидно, что родной брат на такую подлость решился. Убыток я прощу, а обиду никогда". Вот ведь какие люди, Олег Антонович… Вы на фронте были?
— Был, — сказал я, чуточку удивленный.
— Значит, под немцем не были. И вот — хотите обижайтесь, хотите нет, нам страшнее было, чем вам. Солдат всегда при оружии, он себя в обиду не даст. А что я, баба с детьми, против коменданта сделаю? И опять скажу: немец хоть и хитер, а в наших местах растерялся. Большую промашку допустил. Евгеша посмотрела на меня испытующе, заметь она на моем лице хоть тень иронии к ее непросвещенному мнению, она без всякой обиды перевела бы разговор на другое, но мне в самом деле было интересно. — Гордость людскую задел, вот какую. Грабил, сапогом топтал — до поры молчали, а как велел этот сапог языком лизать — подались в партизаны.
— Вы и у партизан были? — спросил я, чувствуя, что назревает исповедь.
— Была маленько. На медаль не напартизанила, а так, помогала кой-чего, людей кормила…
— А муж ваш где был?
— А муж мой был староста. От немцев поставленный. Шкура то есть.
Она посмотрела на меня выжидательно, хотела понять, как я приму такой неожиданный поворот, но у меня хватило выдержки и лицо мое, надо думать, ничего не выразило. Евгеша осталась довольна.
— Моего старика люди знали, — сказала она с силой. — Уважали за характер. За мастерство. Таких печников нынче мало осталось. Печка свой век отжила, теперь больше водой греются. Вы не думайте, что я за старину, — с газом бабе легче. Мужик думает, это пустое дело — из печи ухватом горшки метать, а того не видит, как баба себе чрево надрывает. Я к тому, что водяное вам любой мальчишка поставит, а печку выложить, чтоб она не дымила и тепло держала, это нужна сноровка. Не хочу покойника зря хвалить, печник он печник и есть, образование четыре класса, но человек был хороший, за то и уважали.
Она помолчала.
— А у нас комендант был — ух, дошлый! Такой невидный из себя, без очков дальше носу не видел, а людей — скрозь. И по-русски мог говорить, не так хорошо, ну для его дел хватало. Почему он моего Ивана в старосты облюбовал? Кто ж его знает? Думается мне, не хотел с шушерой связываться, хотел такого, чтоб люди верили. Пусть только согласие даст, а дальше я его обротаю. Рассчитал хорошо, только чересчур на себя понадеялся…
Дал Иван согласие. Недели не прошло, заявляется к нам Конон Лотохин. Ночью, тайком. Он родня нам, дальняя, а все-таки родня, хороший мальчишка был, я и не знала, что он в партизанах, он перед войной как уехал в Гомель в лесотехнический, так я его больше не видала. А тут явился — поширел, бородой оброс, голос такой басовитый стал. "Что, дядя Иван, говорят, ты немецкой шкурой заделался?" Нехорошо так сказал, задорно. Иван молчит. "Что молчишь-то?" — "Раз говорят, значит, верно. Ты-то чего пришел?" — "А вот пришел узнать, крепко ли к тебе шкура приросла". — "А ты спусти шкуру-то, загляни по-родственному…" — "Спускать погодим, еще грехов не наросло, а спросить долг велит". — "А ты сам подумай". — "О чем мне думать?" — "А вот зачем пришел. Ежели стрелять, то весь твой разговор лишний, а ежели в гости, так садись, я стоя только в народном суде разговариваю". — "Вот и считай, что ты в народном суде"… Так они чуток поцапались, а потом сели за стол, раздавили поллитровку, у меня еще довоенная запасена была, я им сала нарезала, Конон подзаправился, и стали они между собой говорить, о чем, не знаю, я в сени выходила…
И с той ночи стал Иван жить по заданию. Какие задания ему давали, он мне никогда не говорил. Не то чтоб по доверял, а — берёг. Начнут трясти так не знать-то оно лучше. Что надо было для дела — знала, а сверх того никогда не спрашивала, да Иван и не сказал бы. Он вопче с того времени молчалив стал, только по ночам стонет и зубами скрипит. Ну да я ведь и без слов понимала. Те, кто на фронте были, опять скажу, против него счастливые люди. Это понять надо: два уха и у каждого по пистолету, а голова — одна. Комендант жмет, грозится, подозревает, да и от своих большой ласки нет, чуть что — сразу: "Ты что, дядя Иван, вовсе немецким духом пропитался? Смотри…" А всего непереноснее — людской суд. Вслух, конечное дело, никто слова не скажет, так ведь у людей глаза есть. Иной молчит, а глазами так и жжет: шкура! А другой и опустит, а сам думает: господи, мы ж его уважали, мы ему доверяли, неужто на этом свете никому верить нельзя? Соседки мои, подружки дорогие, от меня отвалились, а всякая шваль ластится — старостиха все-таки, при случае замолвит словечко. И мне тошно было, да разве можно равнять. Иван за полгода на десять годов постарел. Мучился-мучился — и не стерпел.
Как могло случиться, что до нашей встречи в бюро добрых услуг мы не были знакомы? Причин тут несколько. Лифтерши в нашем доме обслуживают два-три подъезда. Они поддерживают чистоту на лестницах, а в случае остановки лифта вызывают монтера. Все они неизменно зимой и летом ходят в темно-синих сатиновых халатах, и в своем стремлении быть как можно более незаметным я их плохо различал. Скрытность моя имела серьезные основания: примерно половину населения нашего дома составляют пожилые люди, а на дворе проходу нет от собак и кошек. Признаться в том, что я врач, да еще геронтолог, значило стать объектом дружелюбного, но утомительного интереса. С другой стороны, узнай кто-нибудь, что я у себя на работе ставлю опыты на животных, и мне была бы обеспечена дружная ненависть всех собако- и кошковладельцев. В представленной мной домоуправлению справке о моей профессии говорилось нарочито глухо — научный сотрудник. Со мной был только Мамаду, и я мог быть уверен, что уж он-то меня не выдаст.
Но даже независимо от этих соображений я не стремился к новым знакомствам, и меньше всего меня привлекали старики. Интерес к проблеме одно, быт — другое, проблема меня привлекала, к старикам же у меня было отношение примерно такое, как у амбулаторного врача к больным, чем внимательнее он к ним во время приема, тем меньше ему хочется видеть их, когда он снял халат и вымыл руки. Я всегда легче сходился с людьми моложе меня, и, как мне кажется, они тоже тянулись ко мне. Не то чтоб я не сочувствовал старым людям, без этого нельзя заниматься возрастной физиологией, но сочувствие мое было окрашено снисходительностью, а иногда и раздражением. Если вдуматься, во мне говорил эгоизм среднего поколения, мало чем отличающийся от эгоизма молодости. Среднее поколение заметно выиграло от прогресса наших естественно-научных знаний, старики же крупно проиграли. Правда, они стали долговечнее, но что толку — влияние их упало. В прежнее время стариков уважали как носителей опыта. Считалось, что чем дольше человек живет, тем больше знает. Нынче объем информации настолько возрос, что ни одна голова не может вместить всех необходимых сведений, ученый сегодня не тот, кто много помнит, а тот, кто ищет и находит. Наука заметно помолодела, теперь раньше начинают и раньше выходят в тираж, большая часть открытий делается молодыми людьми. Позиции людей среднего возраста также укрепились; мы, во всяком случае те из нас, кто живет в нормальных условиях, научились дольше сохранять молодость. Перечитывая классиков мировой литературы, нетрудно заметить, как изменились возрастные критерии. Сегодня никому не придет в голову назвать Бету женщиной бальзаковского возраста. И вряд ли кто-нибудь из наших юных аспирантов, привычно говорящих сверстнику "старик, нет ли у тебя закурить?", решился бы даже за глаза назвать стариком Успенского.
Печальна судьба ученого, пережившего себя. Среди наших мэтров, доживших до преклонного возраста, лишь немногие не потеряли притягательности для молодежи и сохранили привязанность учеников. В этом сказывается неосознанный эгоизм молодости, постаревший учитель почти ничего не может дать, он сам требует внимания. Общение с ним скорее долг, чем потребность. Старый человек живет теми привязанностями, которые сложились в молодые годы, новые дружбы уже не завязываются, никто не хочет вкладывать душевный капитал в руины. Физическое разрушение еще полбеды — ослабление умственной деятельности и склеротические изменения характера зачастую обгоняют общее увядание организма.
Ум стариков — мудрость. Мудрость — качество, не тождественное интеллекту, оно рождается где-то на стыке интеллекта, опыта и нравственного чувства. Старость — серьезное испытание для личности, возраст чеканит на лицах стариков те основные свойства натуры, которые так умело скрывает молодость. Мужество и трусость, жадность и бескорыстие, доброта и злоба, широта и мелочность отпечатываются в их чертах с почти безошибочной для внимательного глаза точностью. Старость редко красит, однако замечено, что некрасивые, но внутренне значительные люди к старости хорошеют, а пустота и хищность профессиональных красавцев и красавиц обнажаются с возрастом в формах почти карикатурных.
Стариков, населяющих наш дом и двор, я долгое время избегал. Мне они были неинтересны. Мне казалось, что я достаточно знаю о старении из книг и капитальных исследований, а вся эта дворовая эмпирика мне ни к чему. Свое инкогнито я соблюдал неуклонно, и даже Фрол Трофеев, почитавший меня как генерал-майора запаса, вряд ли догадывался, что генерал-то я медицинский. Знала только тетя Евгеша. Знала, но до поры помалкивала.
После первого знакомства у нас установились дружелюбные отношения, время от времени она оказывала мне мелкие услуги, но порога моей квартиры не переступала. Дважды я обращался к ней за советом, и оба раза вместо того, чтоб предложить свою помощь, она находила мне "хороших девок", действительно славных и хорошо ко мне относившихся, но одержимых мыслью поскорее от меня отделаться и заняться настоящим делом — мыслью, которой я не мог не сочувствовать. Поэтому я был порядком изумлен, когда она вдруг среди ночи подняла меня с постели. В то время я еще не страдал бессонницей, и ей пришлось долго звонить и стучать, прежде чем до меня дошло, что в мою башню кто-то ломится. Накинув на себя пижамную куртку, я приоткрыл дверь и увидел в щель Евгению Ильиничну.
— Идите скорей, — шепнула она. — У Мясникова приступ.
Я отстегнул цепочку, впустил тетю Евгешу в переднюю и побежал надевать брюки. Идти мне совсем не хотелось, и меньше всего к Мясникову. Мясников был единственный жилец в нашем подъезде, о котором я что-то знал. Не знать было невозможно, когда супруги Мясниковы ссорились, об этом знали по меньшей мере три этажа. Они жили подо мной, и во время их ссор до меня доносились не только голоса, но и грохот мебели. Конечно, я мог сказать, что давно не практикую и разумнее всего вызвать "неотложку", но по решительному виду моей ночной гостьи понял: не поверит, а раз не поверит, то на нашей зарождающейся дружбе можно поставить жирный крест. Предстояло сделать выбор, и, натягивая носки, я его уже сделал. У меня сохранился с военных времен трофейный несессер, я прихватил его с собой, и мы спустились.
Квартира Мясниковых оказалась не заперта, мы вошли в маленькую переднюю, застекленная дверь в жилую комнату была расположена прямо против входной, и хотя в комнате было полутемно, я сразу углядел чудовищный беспорядок. Это была не нищета, а разруха. Мебель дорогая, но обшарпанная, шелковый абажур на торшере обгорел до дыр, на проволочный каркас наброшен рваный халат. Мы вошли. Больной лежал на продавленном матраце, кое-как застеленном несвежим бельем. Его красивое лицо было искажено гримасой — то ли страдания, то ли ненависти. Меня он, конечно, узнал, но не подал виду, а когда я взял его за руку, чтоб прощупать пульс, сердито дернулся всем телом.
Пульс был неровный и частил. Тахикардия чаще всего не болезнь, а симптом, чтоб разобраться в состоянии больного, его надо расспросить, но Мясников не отвечал, а на повторный вопрос он сквозь зубы, но отчетливо выговаривая матерные слова, предложил мне оставить его в покое.
— Вот и дурак, — вздохнула Евгеша. — Человеку добра хотят, а он ломается.
Неслышно вошла жена Мясникова, худая, с неестественно расширенными глазами и, несмотря на поздний час, с намазанными губами и ресницами. Она сразу начала что-то объяснять, чем вызвала у больного новый приступ бешенства.
— Замолчи, — прохрипел он, зажмурив глаза и выставив дергающийся кадык. — Убийца!
Евгеша отмахнулась.
— Не слушайте, — сказала она мне шепотом. — Здесь слова дешево стоят. Что на ум придет, то и лепят. Давай руку, кавалер! — прикрикнула она на Мясникова. — Некогда нам тут с тобой…
Я смерил давление и, чтоб поддержать сердце, ввел кубик камфары. Женщине я оставил таблетку снотворного и велел дать больному, но не сразу, а минут через пятнадцать.
— Ой нет! — вскрикнула она, отстраняя мою руку. Глаза ее еще расширились. — Он скажет, что я его травлю…
Мне не хотелось сразу колоть димедрол, и мы просидели несколько лишних минут. За эти минуты не было сказано ни единого слова. Жестко тикал будильник, пахло кислятиной. Вкус и запах этой тишины надо было чем-то перебить, и, когда мы вышли на лестничную площадку, я предложил Евгении Ильиничне подняться ко мне и выпить чаю.
Мамаду не спал и нервничал. Я выпустил его из клетки, он сразу сел на плечо и почесал клювом у меня за ухом. Затем, полетав, опустился на голову Евгеши, походил по ее могучим плечам, она стояла недвижно, как изваяние, и только поводила глазами. Мы с Мамаду сразу же продемонстрировали все свои таланты и привели тетю Евгешу в восторг. "Ой, птуха! — повторяла она, сияя. — Ну и птуха!.." Замечу в скобках: африканского имени Мамаду тетя Евгеша так и не приняла, с этого вечера он стал Птухой. На кухню мы отправились втроем, пока грелась вода, тетя Евгеша произвела ревизию моему скудному кухонному инвентарю, и я понял: испытательный срок кончился и теперь тетя Евгеша не оставит меня.
За чаем — Евгеша пила по-старинному, вприкуску — я спросил, почему так плохо живут Мясниковы, пьет он, что ли? Он отмахнулась:
— Пьет не больше людей. Это гордость в нем играет.
Я удивился. Гордость? Почему гордость?
— Высоко о себе понимает. А кишка тонка. — Тетя Евгеша взглянула на меня и, лишь убедившись в неподдельности моего интереса, разъяснила: — Он инженер вроде. И инженер-то не настоящий — без образования. Работал, однако. Зарплата ему шла. Славы большой не имел, но люди уважали. А потом чего-то он изобрел. Чего изобрел? Не скажу вам, не знаю. Думается мне, не изобрел даже, а как бы это вам получше сказать… Дал предложение. Не больно горячее, а видать, все-таки толковое: вы, мол, так, а по-моему выходит дешевше. Отвалили ему за это деньжонок, в газете пропечатали. И пропал человек. На лешего, думает, я буду вкалывать, как вся прочая шатия, у меня и без того котелок варит. Лучше я опять чем-нибудь людей удивлю. Дает еще предложение отказ. Еще! Ему опять отказ. Он жаловаться. Ему поворот. Он — в морду. Его судить. На суде он себя таким шутом показал, что его заместо каталажки в больничку. Там вожжаться долго не стали, а выдали справку. Дескать, не больной и не здоровый, душевный инвалид второй группы, хочет — работает, хочет — нет. С той поры с ним никакого сладу, работать вовсе бросил, только предложения дает. И буйствует. Все-то у него дураки, все воры. У нас ведь знаете как: тихий человек поскандалит, его сразу заберут, а этому все с рук сходит. Жена его — вон вы ее видели — была раньше справная баба и за хорошим человеком жила, он ее от живого мужа увел, а развести не успел, муж помер, так ей и пенсия за мужа идет и обстановка вся отошла… С тех пор она его и кормит. Сперва-то с радостью, любила, а может, и надеялась на что, обещать-то он мастер. А потом вера кончилась. Батрачит на него по-прежнему, а веры нет, он врет, она глаза прячет. А у него — гордость. Он и раньше-то был не мед, а тут совсем осатанел. Как так нет веры? Мало меня бюрократ топчет, так от родной жены мне нет уважения? Выходит, я при ей приживал, нахлебник? И пошло у них все колесом. Напьется и кричит: ты мне враг, ты меня таланта решила… Она молчала-молчала и тоже заговорила: ты меня высушил, я за прежним мужем горя не знала, он хоть и пожилой был, а настоящий муж, до меня ласковый, а от тебя, окромя похвальбы, никакой радости… Стал он ее поколачивать, а она тоже баба с норовом, иной раз так ему рожу разукрасит, хоть на улицу не показывайся. И вот с той поры они друг дружку и убивают. Я ей сколько раз говорила: уйди ты от греха, может, он без тебя скорей образумится. А у ее своя гордость — как это она отступится? Кому же она тогда все свои обиды выговорит? Сцепились намертво, кипятком не разольешь. Того и гляди который-нибудь… — Она не договорила и нахмурилась.
— При чем же тут гордость? — спросил я. Вопрос был провокационный. Я понимал при чем. Но мне хотелось ее подзадорить, и это удалось. Евгеша даже руками всплеснула.
— Как же ни при чем? Я женщина неученая, дальше своего забора не вижу. А все ж таки живу давно, людей насмотрелась разных. И вот сколько мне ни толкуют, будто для человека главней всего выгода, а я вам скажу — гордость. Возьмите вы самого пустого человечишку и гляньте — о чем он хлопочет? Кабы он о выгоде хлопотал, может, от него и толку-то было больше. Ему главное быть не хуже людей. Хороший человек мыслит, как бы себя возвысить, плохой как другого унизить, а корень один. Чего только люди ради чести не делают!
— И зло ради чести?
— А как же? Злые — они даже чересчур гордые. Я вам факт скажу. Наше село, откуда мы родом, поселок считается, скоро городом назовут, а все едино — большая деревня. На одном конце улицы чихнешь — на другом откликаются: будь здорова! Живут не как в Москве — вся жизнь на виду. В кои веки человека убьют или кто сам на себя руки наложит — весь поселок жу-жу-жу, покуда до всего не дознаются. И что же вы думаете? Случая того не было, чтоб из-за денег или какого имущества… Пьянство, ревность, озорство. А пуще всего обида. Нет, вру, — поправилась она, — был случай. У Гены Козлова родной брат дом оттяпал. Домишко совсем гнилой, но наследственный, после отца. Так этот Генка — ох и блажной мужик! — из дробовика в него пальнул. Окривел брат. Так он и на суде показывал: "Мне этот дом — тьфу, попроси меня, я б свою долю даром отдал, обидно, что родной брат на такую подлость решился. Убыток я прощу, а обиду никогда". Вот ведь какие люди, Олег Антонович… Вы на фронте были?
— Был, — сказал я, чуточку удивленный.
— Значит, под немцем не были. И вот — хотите обижайтесь, хотите нет, нам страшнее было, чем вам. Солдат всегда при оружии, он себя в обиду не даст. А что я, баба с детьми, против коменданта сделаю? И опять скажу: немец хоть и хитер, а в наших местах растерялся. Большую промашку допустил. Евгеша посмотрела на меня испытующе, заметь она на моем лице хоть тень иронии к ее непросвещенному мнению, она без всякой обиды перевела бы разговор на другое, но мне в самом деле было интересно. — Гордость людскую задел, вот какую. Грабил, сапогом топтал — до поры молчали, а как велел этот сапог языком лизать — подались в партизаны.
— Вы и у партизан были? — спросил я, чувствуя, что назревает исповедь.
— Была маленько. На медаль не напартизанила, а так, помогала кой-чего, людей кормила…
— А муж ваш где был?
— А муж мой был староста. От немцев поставленный. Шкура то есть.
Она посмотрела на меня выжидательно, хотела понять, как я приму такой неожиданный поворот, но у меня хватило выдержки и лицо мое, надо думать, ничего не выразило. Евгеша осталась довольна.
— Моего старика люди знали, — сказала она с силой. — Уважали за характер. За мастерство. Таких печников нынче мало осталось. Печка свой век отжила, теперь больше водой греются. Вы не думайте, что я за старину, — с газом бабе легче. Мужик думает, это пустое дело — из печи ухватом горшки метать, а того не видит, как баба себе чрево надрывает. Я к тому, что водяное вам любой мальчишка поставит, а печку выложить, чтоб она не дымила и тепло держала, это нужна сноровка. Не хочу покойника зря хвалить, печник он печник и есть, образование четыре класса, но человек был хороший, за то и уважали.
Она помолчала.
— А у нас комендант был — ух, дошлый! Такой невидный из себя, без очков дальше носу не видел, а людей — скрозь. И по-русски мог говорить, не так хорошо, ну для его дел хватало. Почему он моего Ивана в старосты облюбовал? Кто ж его знает? Думается мне, не хотел с шушерой связываться, хотел такого, чтоб люди верили. Пусть только согласие даст, а дальше я его обротаю. Рассчитал хорошо, только чересчур на себя понадеялся…
Дал Иван согласие. Недели не прошло, заявляется к нам Конон Лотохин. Ночью, тайком. Он родня нам, дальняя, а все-таки родня, хороший мальчишка был, я и не знала, что он в партизанах, он перед войной как уехал в Гомель в лесотехнический, так я его больше не видала. А тут явился — поширел, бородой оброс, голос такой басовитый стал. "Что, дядя Иван, говорят, ты немецкой шкурой заделался?" Нехорошо так сказал, задорно. Иван молчит. "Что молчишь-то?" — "Раз говорят, значит, верно. Ты-то чего пришел?" — "А вот пришел узнать, крепко ли к тебе шкура приросла". — "А ты спусти шкуру-то, загляни по-родственному…" — "Спускать погодим, еще грехов не наросло, а спросить долг велит". — "А ты сам подумай". — "О чем мне думать?" — "А вот зачем пришел. Ежели стрелять, то весь твой разговор лишний, а ежели в гости, так садись, я стоя только в народном суде разговариваю". — "Вот и считай, что ты в народном суде"… Так они чуток поцапались, а потом сели за стол, раздавили поллитровку, у меня еще довоенная запасена была, я им сала нарезала, Конон подзаправился, и стали они между собой говорить, о чем, не знаю, я в сени выходила…
И с той ночи стал Иван жить по заданию. Какие задания ему давали, он мне никогда не говорил. Не то чтоб по доверял, а — берёг. Начнут трясти так не знать-то оно лучше. Что надо было для дела — знала, а сверх того никогда не спрашивала, да Иван и не сказал бы. Он вопче с того времени молчалив стал, только по ночам стонет и зубами скрипит. Ну да я ведь и без слов понимала. Те, кто на фронте были, опять скажу, против него счастливые люди. Это понять надо: два уха и у каждого по пистолету, а голова — одна. Комендант жмет, грозится, подозревает, да и от своих большой ласки нет, чуть что — сразу: "Ты что, дядя Иван, вовсе немецким духом пропитался? Смотри…" А всего непереноснее — людской суд. Вслух, конечное дело, никто слова не скажет, так ведь у людей глаза есть. Иной молчит, а глазами так и жжет: шкура! А другой и опустит, а сам думает: господи, мы ж его уважали, мы ему доверяли, неужто на этом свете никому верить нельзя? Соседки мои, подружки дорогие, от меня отвалились, а всякая шваль ластится — старостиха все-таки, при случае замолвит словечко. И мне тошно было, да разве можно равнять. Иван за полгода на десять годов постарел. Мучился-мучился — и не стерпел.