Надо отдать должное светской выдержке Петра Петровича — он не унижается до объяснений и, как бы не замечая Сергея Николаевича, заводит со мной разговор о Париже, где он бывал еще в двадцатых годах, разговор, в котором Сергей Николаевич, никогда не бывавший за границей, участвовать не может. Затем, как бы спохватившись, вынимает из принесенной с собой папочки все тот же некролог, и я подписываю его второй раз. И наконец торжественно — от имени и по поручению — просит меня как старейшего сотрудника Института, работавшего с незабвенным Павлом Дмитриевичем с основания Института, выступить на траурном митинге, дата коего уточняется, получает согласие, после чего бегло осматривает мою башню из слоновой кости, с одобрением отзывается о сделанных по моим собственным чертежам стеллажах для книг и картотеки, но тут же замечает, что только моя всем известная исключительная скромность позволяет мне довольствоваться этой жалкой мансардой на окраине города. Говорится это специально для Сергея Николаевича, считающего себя благодетелем. Благодетель аж крякает от злости, но молчит. Опять наступает длительная пауза. Похоже, что Петру Петровичу тоже хочется поговорить о прогнозах, и я не могу взять в толк, почему оба почтенных деятеля избрали для этой цели именно меня, нет человека, кому было бы меньше дела до того, кто будет сидеть в кабинете Успенского среди мореного дуба и карельской березы. Оба рассчитывали на беседу entre quatre yeux*, и теперь уже очевидно, что она не состоится. Петр Петрович понимает это первый и начинает прощаться, а когда я не очень, впрочем, настойчиво пытаюсь его удержать, торжественно заявляет, что ему как ученому более чем кому-либо другому понятно, какое преступление — красть у меня драгоценное время. Намек настолько недвусмыслен, что Сергей Николаевич тоже поднимается.
   ______________
   * с глазу на глаз.
   — Вы куда, в Институт? — спрашивает он Полонского.
   Петр Петрович отвечает не сразу. Вроде бы даже раздумывает, стоит ли вообще отвечать. Затем небрежно бросает:
   — Нет, домой.
   — Ладно, поехали, — говорит Алмазов решительно.
   Это шаг к примирению. Но Петр Петрович делает вид, будто не расслышал. И только на лестничной площадке (я с вызывным ключом провожаю гостей до лифта) он вспоминает:
   — Вы, кажется, что-то сказали, Сергей Николаевич?
   — Подброшу, — милостиво говорит Алмазов. — До самого дома.
   Петр Петрович смотрит на него с хорошо разыгранным недоумением. И, как бы добравшись наконец до смысла сказанного, с пренебрежительной вежливостью отвечает:
   — О, не беспокойтесь. Я с удовольствием пройдусь.
   Один — ноль. Ярко освещенная зеркальная кабина принимает двух разъяренных людей, я захлопываю за ними железную клетку, и они проваливаются вниз, а я бегу к себе, к своей монографии. Мне не сразу удается сосредоточиться, мои мысли все время возвращаются к недавним посетителям есть что-то грустное и даже глуповатое в том, что эти, в сущности, неплохие люди теряют так много душевных сил на то, чтоб отравлять друг другу жизнь.
   Проводив своих незваных гостей, вновь принимаюсь за работу, но безуспешно, я выбит из колеи и против воли непрестанно возвращаюсь мыслями к нашему несостоявшемуся разговору. Мне хочется вернуть обоих и, не стесняясь в выражениях, сказать, что вместо мелкой склоки и гадания на кофейной гуще им следовало бы подумать о серьезной опасности, угрожающей Институту. Пока был жив Успенский, они могли ни о чем не беспокоиться, с его смертью опасность принимала реальные очертания.
   В конце прошлого года наш Институт посетил высокий гость, и раньше проявлявший интерес к близкой нам проблематике, а Успенского знавший еще со времен гражданской войны. Зашел он и к нам в лабораторию, вероятно, потому, что у меня в этот день был залажен интересный эксперимент и Успенскому хотелось показать товар лицом. Затем в директорском кабинете состоялась дружеская беседа, во время которой высокий гость высказал — в очень мягкой, полувопросительной форме — некоторые соображения о будущем Института. Суть их сводилась к тому, что столица перегружена научными учреждениями и, пожалуй, было бы неплохо перевести наш Институт куда-нибудь подальше от столицы и поближе к живой природе, как это уже делается во многих развитых странах. Мысль вообще здравая, но применительно к нашему Институту почти неосуществимая, у каждого из присутствовавших, в том числе и у меня, нашлись бы веские возражения практического свойства, но все промолчали, понадеявшись на Успенского. Против всякого ожидания, Успенский и не подумал возражать, отделавшись ни к чему не обязывающими фразами, а когда я потом попрекнул его за несвойственное ему соглашательство, только засмеялся: "Нам с тобой нужна валюта. Много, страшно сказать сколько. Когда просишь денег, лучше не заводить споров. А насчет переезда — у нашего гостя есть дела поважнее. Увидишь — все обойдется".
   Однако же не обошлось. Сам высокий гость, может быть, и забыл о своем предложении, но среди сопровождавших его лиц нашлись ревнители и энтузиасты, и я доподлинно знаю, что в подшефный нашему Институту Юрзаевский заповедник выезжала авторитетная комиссия. К слову сказать, когда мы с Успенским ехали с аэродрома, Алмазов среди прочих новостей что-то говорил о готовящемся решении. Вероятно, Паша не хуже меня понимал, что, если такое решение будет принято, бить отбой будет поздно, и отмахнулся только потому, что твердо знал: без него решать не станут и ему будет нетрудно доказать абсурдность переезда, в равной степени бесполезного и для нас и для заповедника. В принципе я не против рассредоточения исследовательских институтов, но надо знать Юрзаево — отдаленность, глушь и бездорожье не лучшие условия для наших лабораторий. Мы экспериментируем на собаках, мышах и морских свинках, богатейшая фауна заповедника нам совершенно ни к чему…
   Все эти тревожные мысли накладываются на мой и без того подточенный бессонницей рабочий аппарат, выработанная годами привычка к сосредоточенности мне полностью изменяет, я порчу три листа бумаги подряд и наконец, отчаявшись, закрываю рукопись и ставлю на радиолу любимую пластинку.
   К вечеру появляется мой ангел-хранитель. Евгения Ильинична — женщина грузная, но я никогда не слышу ее шагов, об ее появлении я узнаю по щелканию замка в по тому, как радостно оживляется Мамаду. Она потихоньку возится на кухне, и только переделав все дела, стучится ко мне, чтоб прибрать в комнате, а меня выгнать на прогулку. Затем я возвращаюсь, выпускаю Мамаду из клетки, и мы с Евгенией Ильиничной садимся пить чай. Картинка идиллическая, в стиле старых голландских мастеров. Евгения Ильинична женщина совершенно необразованная, но природного ума и такта у нее хватило бы на дюжину докторов наук, разговаривать с ней одно удовольствие. Самое удивительное, что в свои семьдесят лет она начисто лишена возрастного консерватизма. У нее есть свои сложившиеся взгляды и привычки, но в отличие от большинства старых людей она легко допускает, что можно жить, поступать и смотреть на вещи иначе. Знаю, она не одобряет моего холостяцкого существования и огорчается, что у меня нет детей, но тактично помалкивает. Если она со мной не согласна или чего-то не понимает, то обычно не спорит, а только улыбается или говорит: "Ваше дело, у вас своя голова". Голову мою она оценивает высоко, хотя вряд ли понимает, чем я занимаюсь. Упряма она только в одном: любит покушать и ей кажется, что я морю себя голодом. Мою диету она скрепя сердце приняла, но я всегда настороже: "Тетя Евгеша, суп опять на мясном бульоне?" Лгать Евгения Ильинична не умеет и обиженно молчит, но не выдерживает моего взгляда и взрывается: "Гос-споди, ну совсем чуточку… Что ж воду-то хлебать?" Есть у нее и другой пунктик: она знает, что я доктор, а доктора, по ее понятиям, на то и существуют, чтоб лечить людей. Никакие мои разъяснения, что я биолог, а не врач, не производят на тетю Евгешу никакого впечатления. Но все это мелочи. Самый факт, что у меня есть свой ангел-хранитель, по нынешним временам есть величайшее благо, а наши тихие беседы за чаем для меня не только интересны, но и поучительны. От Бальзака пошло выражение "физиология общественной жизни". Кругозор у тети Евгеши поуже, чем у Бальзака, но если б существовала такая дисциплина "физиология быта", то Евгения Ильинична могла бы быть профессором.
   В одиннадцать Евгения Ильинична уходит. Она живет рядом, в том самом полудеревенском доме, что виден из окна. Там же живут ее взрослые сыновья, невестки и внуки. Старший сын — шофер такси, младший — механик на заводе, оба неплохо зарабатывают и сердятся на мать, зачем она ходит на работу, работы и дома хватает. Но тетя Евгеша цепко держится за свою скромную лифтерскую должность, она предпочитает иметь собственные деньги и тратить их по своему разумению. К тому же она ценит свою независимость и не хочет, чтобы ею помыкали невестки. После ухода Евгении Ильиничны я стелю себе постель, но надежды на сон у меня мало. Думаю я, конечно, о Бете. И не только о постигшем ее горе, что естественно, но и о том, что теперь она свободна… Мысль это стыдная, и я гоню ее.

IV. Бета

   В одной старинной книге я вычитал: человек — все равно, мужчина или женщина — это только половинка какого-то более совершенного существа. Вторая половина затеряна в мире, и они всю жизнь безотчетно тянутся друг к другу и стремятся соединиться. С научной точки зрения эта концепция не выдерживает критики, но, как всякий поэтический образ, заключает в себе зернышко истины. Чем совершеннее организм, тем он избирательнее. У высших млекопитающих уже есть в зародыше "нравится" и "не нравится". У homo sapiens половое влечение сложно персонифицировано и способно далеко отрываться от своей физиологической основы. И вот сейчас, когда я пишу эти строки, в радиоле приглушенно звучит голос Марио дель Монако. Он поет арию Радамеса. Этому Радамесу почему-то позарез нужна пленная эфиопка Аида и ни к чему царевна Амнерис с ее меццо-сопрано.
   Умница Вера Аркадьевна, первая Пашина жена, как-то сказала мне под настроение и вроде бы в шутку очень грустные слова.
   — Эх, Лешенька, — сказала она, — мы придаем слишком много значения любви. Нас к этому приучила дворянская литература. Все это от сытости. Писатели пописывали, а в это время мужики женились, не выходя за околицу своей деревни, девушки из рабочего предместья находили суженого на своей улице. И любили и бывали счастливы. Жили и без любви. Стерпится — слюбится, говорит народная мудрость. Устаревшая, Лешенька, но все-таки мудрость. И как знать, не была ли бы я счастливее, если б вышла не за Пашу, а за какого-нибудь бухгалтера…
   У Веры Аркадьевны была беспокойная жизнь, и она имела немалые основания так горько шутить, но сегодня, когда ее уже нет в живых, думаю, она никогда не променяла бы свое трудное счастье на покой и семейное благополучие. И насчет сытости она тоже вряд ли права. Экономика гнетет не одних бедняков, в обеспеченных слоях общества свои табу и свои расчеты, буржуазная девица, выходящая замуж, чтоб не дробить капитал, и принц, вступающий в династический брак, ничуть не свободнее мужика или девушки из предместья. Мне никогда не был симпатичен кавалер де Грие, но я с детства люблю деревенского кузнеца, летавшего верхом на черте за черевичками для своей Оксаны.
   Всю эту бодягу (пользуясь терминологией друга моей юности Алешки Шутова) я развожу исключительно для того, чтоб попытаться объяснить себе самому, почему для меня во всем мире существует только одна женщина. Одна, несмотря на то, что она много лет принадлежит другому, несмотря на то, что в моей жизни были другие женщины и временами мне с ними было хорошо. Но стоит этой женщине прислать мне коротенькую записку — и мою достаточно уже зачерствевшую холостяцкую душу вновь охватывает непреоборимое волнение, как в день нашей первой встречи.
   Между тем днем и днем сегодняшним пролегло полтора десятилетия, полных тревог и борьбы, но я помню его так живо, как будто это было вчера. Я зашел в кабинет к Успенскому, не в тот большой, обставленный карельской березой директорский кабинет, где во время совещаний набивается человек до тридцати, а в проходную каморку в одном из дальних коридоров, где помещалось тогда его лаборатория, там он был доступнее и больше напоминал прежнего Пашу. Успенский куда-то вышел, и я прождал его минут пять, в сотый раз разглядывая репродукцию "Мадонны Литты" в одной рамке с фотографией кормящей самки шимпанзе — напоминание о том, каким озорником был в свое время нынешний академик. Из смежной клетушки, где стояла опытная аппаратура, доносились негромкие голоса. Мужской голос я узнал сразу — это был Слава, лаборант Успенского. Женского я наверняка раньше не слышал — низкий и даже чуточку хрипловатый, но не грубый, а скорее нежный и как будто немного сонный, без заметных повышений и понижений, используемых большинством людей для того, чтобы навязывать собеседникам свои эмоции. Насколько я понял, женщина объясняла Славе, как надо нарезать стеклянные трубки для опыта, вероятно, объясняла толково — Слава покорно поддакивал, — и меня поразило соединение мягкости и властности, она не приказывала, а просила, но просила как человек, привыкший, что его просьбы выполняются. Вошел Успенский, мы заговорили о делах, но я невольно продолжал прислушиваться. Паша это заметил, засмеялся и крикнул:
   — Бета!
   Вошла, кутаясь в платок, высокая молодая женщина в черном свитере. Хороша она или нет, я сразу не понял, скорее значительна. Бледное лицо, впалые щеки, темные стриженые волосы. Ни капли косметики, ни тени кокетства, притом нисколько не синий чулок, наоборот, женщина во всей силе. Она подняла на Пашу вопросительный взгляд зеленовато-коричневых глаз.
   — Познакомься, Леша, — сказал Успенский. — Это Бета, наша новая аспирантка. А тебя я не представляю — тебя она обязана знать.
   Бета улыбнулась — приветливо, но сдержанно — и подала мне руку.
   — Имейте в виду, Бета, — сказал Успенский, — Олег Антонович у нас самый молодой доктор наук. И единственный холостой. Если вы не будете лениться и хорошо защитите диссертацию, мы вас выдадим за него замуж.
   — Спасибо, — сказала Бета. — Но зачем же непременно за доктора? Я согласна и за лаборанта.
   Сказано это было со всей возможной кротостью, но у меня — вероятно, у Паши тоже — было ощущение, что девчонка нас поставила на место. Сказав это, она вновь посмотрела на нас вопросительно. В соединении с почти неуловимым движением в сторону двери этот взгляд давал понять, что если мы и дальше намерены острить на том же уровне, то с нашего разрешения она предпочла бы закончить прерванный деловой разговор. Затем она скрылась за дверью, и мы услышали негромкое: "Извините меня, Станислав Евгеньевич. Так вот, если вы все поняли — пожалуйста. А концов оплавлять не надо".
   Паша подмигнул мне как-то особенно, и мы не сразу вспомнили, о чем только что говорили. Чтоб скрыть замешательство, я спросил как можно небрежнее:
   — Бета? Что это за имя?
   — Елизавета.
   — Елизавета?
   — Ну да. Елизавета, Эльжбета, Бета… У нее какая-то польская кровь…
   Влюбился ли я в Бету с первого взгляда? Не знаю. Знаю, что с того дня я постоянно ощущал ее присутствие и уже не могло быть так, чтоб я вошел в конференц-зал или в буфет и еще в дверях не подумал, здесь она или нет. И еще — почему-то мне было не безразлично, что думает про меня эта молчаливая аспирантка. Оказалось, что я не одинок, замечено было, что самые разные люди дорожат мнением новой сотрудницы, мнением, почти никак не выражаемым, разве что улыбкой или чуть заметной гримаской. Бета никому не говорила комплиментов и не выказывала явного пренебрежения, она только была внимательна к тому, что ее интересовало, и мгновенно отключалась, если ей становилось скучно. Наша первая красавица Милочка Федорова по-прежнему привлекала сердца институтской молодежи, но разница ощущалась всеми, при Милочке наши аспиранты острили шумно и неразборчиво, кто посмелее, отпускал довольно рискованные комплименты, а Милочка, блестя глазами и поворачиваясь во все стороны так, чтоб на всех поровну излучалась ее ослепительная свежесть, смеялась, поощряла и одергивала. При Бете они по непонятным причинам притихали, острили с разбором и не решались открыто выражать свое восхищение. Некоторых даже раздражала их собственная сдержанность, и за глаза они честили Бету "гордой полячкой" и "королевой испанской", хотя ничего шляхетского, а тем паче королевского в ее поведении не было, со всеми она держалась ровно и дружелюбно, к ней сразу расположился весь технический персонал, и даже старик Антоневич, суровый и ревнивый, признал ее сразу и безоговорочно.
   И только у нас отношения складывались трудно. Им явно недоставало простоты. К тому же я был несвободен. Ко времени знакомства с Бетой я уже больше года был близок со своей студенткой Ольгой Шелеповой и чувствовал себя необременительно счастливым. Ольга была мила, женственна и влюблена в меня так, как только может быть влюблена ученица в учителя; мы виделись часто и если не афишировали слишком свои отношения, то больше потому, что связь профессора со студенткой всегда вызывает излишние толки. Познакомились мы случайно. Я взялся читать факультативный курс возрастной физиологии, и с первых же лекций образовалось небольшое ядро постоянных слушателей. Среди них была и Оля. Читаю я не скучно главным образом потому, что никогда не теряю связи с аудиторией, на сей предмет я неизменно держу в поле зрения несколько уже примелькавшихся лиц, они служат мне контрольными приборами. Олю я заметил сразу, но очень скоро убедился, что в контрольные приборы она не годится; если верить неотрывному взгляду ее больших вопросительно-доверчивых глаз, все, что я говорил, было не только понятно, но мудро, остроумно и бесконечно увлекательно. Я не настолько самоуверен и поначалу заподозрил безвестную студентку в том, что она не понимает решительно ничего. Позже, присмотревшись, убедился, что был не прав: она понимала, во всяком случае понимала по-своему — слушая, улыбалась своим мыслям, а однажды звонко, по-девчоночьи рассмеялась совсем невпопад. После лекции мы столкнулись в дверях, и я не утерпел, спросил, что ее так рассмешило. Девушка густо покраснела:
   — Ой, извините. Ужасно глупо получилось…
   — Ну а все-таки? Что же я такого сказал?
   Убедившись, что я не сержусь, а любопытствую, осмелела и посмотрела на меня искоса, с некоторым лукавством.
   — А вы никогда не замечали за собой, какое у вас любимое слово?
   — Какое?
   — "Можно". Можно себе представить, можно допустить — ну и так далее. Не замечали?
   — Не замечал. Это разве смешно?
   — Нет, очень здорово. Вы и сегодня так начали… А засмеялась я потому, что вспомнила одного нашего руководителя. Он почти каждую фразу начинает со слова "нельзя". Нельзя допустить, нельзя себе представить…
   После этого разговора мы стали здороваться. Постепенно Оля перестала дичиться и уже сама подходила ко мне в перерывах. По тому, какие вопросы задает студент, гораздо легче судить о его знаниях и способностях, чем по ответам на экзаменах. Вопросы она задавала неожиданные. Я жил тогда в огромном человеческом улье — коммунальной квартире на Большой Садовой, где занимал одиннадцатиметровую комнату рядом с местами общего пользования, — и Оля иногда провожала меня до ворот. Бывало, что мы по часу простаивали на черной лестнице, подняться ко мне Оля упорно отказывалась, — мне это казалось мещанством. А однажды, поднявшись, осталась у меня до утра, была прелестна, ни одного неизящного жеста, ни одного фальшивого слова, и все-таки впоследствии во время злых раздумий я мысленно попрекал ее, на этот раз за отсутствие мещанства: слишком уж легко она решилась остаться у малознакомого человека и, следовательно, с такой же легкостью могла отдаться другому. Ох уж это "следовательно"! Оно возникает неизвестно откуда и, насколько я могу судить, лежит в основе большинства заблуждений и роковых ошибок — научных, политических, судебных… Вероятно, если б Ольгу пришлось долго и трудно завоевывать, я больше бы думал о том, как ее удержать, в то время мне еще не приходило в голову, что женщину, которую надо завоевывать, может завоевать кто-то другой. О женитьбе на Оле я всерьез не задумывался, рассуждал я так: между нами двенадцать лет разницы, сейчас эта разница неощутима, а потом скажется, я не тот человек, какой ей нужен; впрочем, всех своих доводов я уже не помню. Если же говорить честно, к тридцати двум годам я отчетливо сложился как закоренелый холостяк, превыше всего ставил свою личную свободу и считал, что жениться надо только в том случае, если нет другого выхода. У меня этот выход был, об оформлении наших отношений Ольга никогда не заговаривала, даже оставаясь наедине, мы сохраняли предназначенное для посторонних ушей холодноватое "вы", мне это нравилось и только обостряло те минуты опьянения, когда мы невольно переходили на "ты". За все время нашей близости я не помню ни одной настоящей ссоры, даже грустное молчание и с трудом сдерживаемые слезы я рассматривал как покушение на мой покой. Когда она грустила, мне никогда не удавалось дознаться причин, обычно она отвечала: "А, пустяки…" — и старалась улыбнуться. Она не любила рассказывать о себе, и я даже не знал толком, где и как она живет. В этом она была упряма, как-то застенчиво упряма, как будто ей самой было неловко, что она не может иначе. Я догадывался, что живется ей трудно, но всякая попытка всучить ей какие-нибудь деньги отвергалась с обычным застенчивым упорством. Это тоже казалось мещанством. Единственное, что мне было разрешено — устроить ее в Институт на вечернюю работу. Я не имел права спрашивать про ее женские тревоги — ребенка я не хотел, но не хотел и аборта, — как-то спросил и получил в ответ почти высокомерное: "Забудьте про это, если что случится, вы об этом даже не узнаете". Это была в чистом виде самоотверженность, но мне почему-то почудилась опытность.
   Задумываться всерьез о характере Ольги я стал уже после нашего разрыва. Оля разорвала со мной так просто и стала после разрыва такой недоступной, что я очень скоро понял, каким мещанством были мои предположения о ее доступности. Все было проще и трагичнее — она меня любила и поэтому считала пошлостью разыгрывать сопротивление и ставить условия. Затем чувство перегорело, она ушла, и уже ничто не могло заставить ее вернуться. Разорвав со мной, она немедленно отказалась от работы в Институте и вскоре уехала в свой родной Саратов — взяла перевод в тамошний университет. До меня доходили слухи, будто бы в Саратове она вышла замуж за военного и уехала с ним на Дальний Восток. Муж каким-то образом погиб, а она родила девочку. Отъезд Ольги огорчил меня, но и развязал руки.
   Бета заставила себя долго и трудно завоевывать. С ней приходилось быть все время начеку, она видела меня насквозь и бывала беспощадна ко всему, что казалось ей ложью, пошлостью или трусостью. Меня бесила ее нетерпимость. Мягкая и тактичная с другими, она находила особое удовольствие обнаруживать мои слабости, — впрочем, и я ей ничего не прощал.
   Началось у нас, так же как с Ольгой, с провожания. Но с одним существенным различием — провожать ходил я. Раза два, выходя вместе из Института, я делал вид, что нам по дороге, на третий она сказала:
   — Вы живете совсем в другой стороне. Хотите проводить — пойдемте.
   Крыть было нечем, и я промолчал. С этого дня мы стали часто ходить вместе. Она любила ходить, и мне нравилось смотреть, как она ходит — закинув голову, широким шагом, с зажатой в кулаке косынкой, косынка вилась, как флаг. Мы редко ходили под ручку, руки нам были нужны, чтоб размахивать ими в споре. Спорили обо всем, редко о науке — здесь наши силы были еще неравны, но часто расходились в оценке людей и событий, книг и кинофильмов; говорят, о вкусах не спорят, но мы спорили именно о вкусах, и спор перерастал в ссору.
   — Он пошляк, — говорила Бета низким смеющимся голосом. Не важно о ком о незадачливом поклоннике или авторе модного романа. Это было ее единственное, но любимое ругательное слово.
   Из духа противоречия я вступался:
   — А мне он нравится.
   — Значит, вы тоже пошляк.
   — А я считаю пошлостью зачислять в пошляки всех, кто не разделяет наших вкусов…
   И я и Бета не из тех, у кого брань на вороту не виснет, необходимость держаться в рамках придавала нашим ссорам особое тихое ожесточение. Иногда в разгар спора Бета, чтоб не наговорить лишнего, вскакивала в отходящий трамвай, а меня бросала на остановке, бывало, что я, не дослушав фразы, круто поворачивался и, не сказав ни слова, переходил на другой тротуар. Странно, сегодня я при всем желании не могу припомнить ни одного серьезного повода. Подлинные причины наших столкновений не лежали на поверхности и были скрыты от нас самих. Была ли это борьба за власть? Мы не хотели властвовать, но боялись оказаться во власти и как будто задались целью демонстрировать друг перед другом силу своего характера и независимость ума. Временами я почти ненавидел Бету, она тоже бывала беспощадна. Злость обычно уродует женщину, но Бета не злилась, а гневалась и при этом очень хорошела, бледное лицо розовело, глаза расширялись, и в эти моменты у меня ужасно чесались руки сгрести ее в охапку и заставить замолчать, но бес гордыни запрещал это как недостойную мужчины слабость. За ссорами следовали примирения. Сделать первый шаг было мучительно трудно, но мы его все-таки делали. Делали по очереди, даже не пытаясь установить, кто был больше виноват, это повело бы к новой ссоре. Вместо выяснения мы исступленно целовались в самых опасных и не защищенных от постороннего вторжения местах — в городских парках и скверах, лабиринтах Китай-города и даже в музеях. Иногда мы задерживались допоздна в Институте и целовались под оглушающий вой вакуумных насосов в Пашиной лаборатории, но стоило мне перейти некоторую границу, Бета выключала насосы и наступившая тишина отрезвляла нас. И вообще всякий раз, когда мы оказывались в более покойном месте, где можно было закрыть дверь на задвижку, на Бету нападала необъяснимая скованность. Она запросто заходила ко мне домой взять книгу или послушать пластинку, но запрещала опускать дверной крючок, и я даже подумать не смел, что Бета может крадучись, чтоб не попасться на глаза ответственному съемщику, уходить от меня рано утром, как уходила Оля. Бета была равнодушна к формальностям, но необходимость скрываться ущемляла ее гордость.