Я спросил у Блажевича, кому принадлежит здание. Оказалось, какому-то международному акционерному обществу, оргкомитет снял его на два дня. Слева от меня у прохода сидел Успенский, мне показалось, что он несколько удивлен: нет ни трибуны, ни стульев для президиума, только небольшой председательский столик на возвышении, к нему поднялись трое — Баруа, Дени и пожилой японец, как объяснил мне Блажевич, крупный патолог, известный своими работами о последствиях атомного взрыва в Хиросиме. Дени объявил регламент: докладов не будет, всем поровну по пятнадцать минут, как для научных сообщений, на каждом заседании председательствуют двое, завтра будет два заседания утреннее и вечернее, на третий день с утра заседание оргкомитета в холле гостиницы "Мажестик", днем посещение Пастеровского института и вечером банкет в ресторане "Андре". Затем Баруа открыл конференцию кратким вступительным словом и предоставил слово первому оратору.
   Я не собираюсь пересказывать здесь услышанное мною на заседании, это увело бы меня слишком в сторону. Да и стоит ли? Мой гипотетический читатель уже достаточно наслышан об опасностях, угрожающих жизни на земле, и о загрязнении окружающей среды, и о нарушении экологического равновесия, и о пагубном влиянии радиации на наследственность. Но в то время многое было для меня внове, а известное живо перекликалось с весьма еще робкими, но тем не менее сурово осужденными печальной памяти "антинеомальтузианской" сессией выступлениями некоторых наших ученых. Самым привлекательным из того, что говорилось в тот день, была для меня деловитость. Каждый из выступавших говорил о предмете, ему досконально известном, и это позволяло ему быть кратким. Похожий на капитана дальнего плаванья швед говорил об угрозе, нависшей над Балтийским морем. Язвительный французский фармаколог — "о лекарственной болезни" и об опасности неконтролируемого использования препаратов с неизученным действием. Шотландский лорд, ботаник и философ — о гибельном для планеты сокращении растительного покрова; самое сильное впечатление произвел японец — очень сухо, как лечащий врач на консилиуме, он доложил об итогах своей десятилетней работы в госпитале для детей, пораженных лучевой болезнью и родившихся от облученных родителей. Лохматый гуманитарий экзистенциалистского толка, выступивший до него с пылкой, но маловразумительной речью и имевший успех, был сразу же забыт.
   После выступления японца — он говорил по-английски — встал Дени и объявил, что на завтрашнем утреннем заседании, которое начнется ровно в одиннадцать часов, председательствуют академик Успенский из Москвы и отец Гайяр из Дижона, первым выступает профессор Кэжден (США). На этом заседание кончилось. Я посмотрел на часы. Было десять минут восьмого.
   Успенский задержался в зале, а я вышел во дворик подышать и собраться с мыслями. Было еще совсем светло. Обгоняя меня, шли к выходу участники конференции, за оградой мягко урчали заведенные моторы, вспыхивали желтые и красные стеклышки задних сигнальных фонарей.
   Я сказал "собраться с мыслями". Вернее было бы сказать "разобраться в своих ощущениях". Ощущение у меня было двойственное. В самом грубом приближении я определил бы его так: произошло нечто очень значительное. И в то же время ничего не произошло. Было бы наивно предположить, что в нашем открытом всем вихрям мире произойдут хотя бы крошечные изменения от того, что в снятом на два дня буржуазном особняке собралась сотня разномастных интеллигентов, в большинстве своем несомненно незаурядных и порядочных, проникнутых искренним стремлением понять друг друга и подняться над социальным и национальным эгоизмом, но практически разобщенных, организационно бессильных, не обладающих даже минимальной властью что-либо предписать. А с другой стороны — я присутствовал при зарождении мысли, а мысль не есть нечто нематериальное, подобно квантам света она не имеет массы покоя, но будучи приведена в движение и овладевая умами, превращается в могущественную силу. Маркс говорил это об идеях, и история подтвердила его правоту. Похоже на то, что мы вступаем в эру, когда такой же материальной силой, производительной и разрушительной, становится знание.
   Успенский вышел одним из последних, его преследовала какая-то не в меру экзальтированная дама. Увидев меня, он быстро отделался от нее и подошел:
   — Нас зовут обедать в китайский ресторан. Поехали?
   Я сказал, что если во мне нет нужды как в переводчике, я предпочел бы быть свободным. Паша посмотрел на меня внимательно.
   — Что такое?
   — Ничего. По моим понятиям, я уже обедал.
   — Что же ты собираешься делать?
   — Не знаю. (Я прекрасно знал.) Может быть, попробую разыскать дом, где я родился. Тебе это непонятно…
   — Нет, очень понятно. Но нужно быть полным кретином, чтоб на ночь глядя отправиться к черту на кулички, даже не зная точного адреса. Поедешь?
   — Поеду.
   Паша промолчал. Он хмурился и о чем-то раздумывал. Потом сказал "подожди" и исчез. Через несколько минут он вышел из здания вместе с Вагнером, Баруа и его дочерью и, наскоро попрощавшись с ними, вернулся ко мне.
   — Я еду с тобой.
   — Зачем? — Я сам не понимал, тронут я или рассержен.
   — Затем, что без меня ты пропадешь. А у меня есть идея. И машина.
   За воротами нас ожидал вишневый "ягуар". Умирающий от скуки матадор распахнул перед нами заднюю дверцу и сел за руль.
   — Alors?
   Паша сердито запыхтел. Он рылся в карманах.
   — Вот, — сказал он, передавая мне бумажку с адресом. — Скажи ему.
   Я прочитал: 4, Marie-Rose.
   Прошло еще несколько минут, прежде чем мы тронулись. Матадор с несчастным видом листал автомобильный справочник.
   — Скажи ему, чтобы вез как-нибудь поинтереснее, — свирепо сказал Успенский. — Через эспланаду, что ли.
   Я сказал и получил в ответ: "Comme vous voulez".
   Мы уже пересекли Сену, когда я догадался спросить, куда же все-таки мы едем. Зная характер своего учителя, я был готов к любому ответу. Но на этот раз Паша и не думал меня интриговать.
   — Куда мы едем? — повторил он. — Мы едем на квартиру Ленина.

XVII. На улице Мари-Роз

   Мы не сразу нашли улицу Мари-Роз. Она показалась нам серой и пустынной. Ни лавчонок, ни кафушек. Дом типично парижский, в железном кружеве балкончиков и даже более чистенький, чем дома в центре, но какой-то беспородный, и только прибитая на уровне второго этажа мемориальная доска выделяла его из ряда таких же безликих доходных домов.
   Соседнее с доской окно светилось. С минуту Успенский стоял посреди улицы, задрав голову и что-то прикидывая, затем решительно зашагал к подъезду.
   Парадная дверь была не заперта, мы беспрепятственно миновали логово консьержки и поднялись по крутой лестнице на второй этаж. На тесную площадку выходили совершенно одинаковые двери без каких-либо опознавательных знаков. Пашу это не смутило. Он позвонил в крайнюю слева.
   — Ты уверен, что это та самая? — робко спросил я.
   — Как будто так. — Он позвонил еще и еще.
   — Там никого нет, — сказал я.
   — Не может быть. Во Франции, уходя, не забывают тушить свет. Это не принято.
   Он постучал, и, вероятно, громче, чем это принято во Франции, потому что лязгнули железные запоры и открылась дверь, но не та, а соседняя, и на пороге показался жирный человечек в полурасстегнутых брюках. У него было блинообразное лицо с рыжими пятнышками бровей и усов, он смотрел на нас выпученными глазами, выражавшими одновременно ярость и страх. Паша несколько опешил, и я понял — пришла моя очередь действовать. В самых изысканных выражениях я принес человечку ваши извинения, человечек слушал молча и, казалось, начал оттаивать, но когда я попытался выяснить у него, где находится музей-квартира Ленина, он вновь разъярился:
   — В этом доме нет никаких музеев, мсье. Это частное владение, и здесь живут частные лица. Кой черт музей! Музеи не работают по ночам! Если вы не уберетесь отсюда, я позвоню в полицию…
   Железо вновь лязгнуло. Я обернулся к Успенскому, он смеялся.
   — Ну и тип! И все-таки я не ошибся. Стой, слушай.
   Я прислушался. Где-то в глубине квартиры тоненько прозвенел телефон, что-то сердито пробормотал низкий женский голос, после чего телефон, звякнув, отключился.
   — Ты понял? — Несмотря на мои протесты, Паша нажал кнопку звонка несколько раз подряд, властно и нетерпеливо, в ритме, который означал: какого черта, я же знаю, что там кто-то есть.
   И добился своего — послышались шаркающие шаги, дверь приоткрылась на длину цепочки, и мы увидели недовольное женское лицо:
   — Что вам нужно?
   Я замялся и только укрепил подозрения женщины.
   — Никого нет дома. Уходите, — сказала женщина сердитым шепотом.
   Она собиралась уже захлопнуть дверь, но Паша молниеносно протянул длинную руку и, рискуя остаться без пальцев, вцепился в наличник. На своем невозможном французском языке он отважно вступил в переговоры с сердитой женщиной, они препирались шепотом и шипели, как рассерженные коты. Я уже подумывал об отступлении, когда раздались шаги и на площадку легко взбежал человек небольшого роста с хозяйственной сумкой в руках. Подойдя к нам вплотную, он очень вежливо осведомился, кто мы такие и что нам угодно. Я объяснил: ученые из Москвы, хотели бы видеть директора музея. Человек улыбнулся на слово "директор", скользнул глазами по карточке на лацкане моего пиджака и приказал женщине впустить нас. В передней женщина немолодая, с утомленным лицом — долго и сердито что-то шептала ему на ухо. Он слушал и кивал головой. Затем улыбнулся — улыбка у него была милая, ясная, как у ребенка.
   — Прекрасно, Розали, — сказал он. — Благодарю вас. Вы можете идти. — И когда женщина, все еще ворча, собралась и ушла, улыбнулся нам. — Вы должны ее извинить, товарищи. Мы не пользуемся правами музея, квартира снята на мое имя, стоит кому-нибудь из жильцов пожаловаться, что сюда ходит слишком много людей, и у меня начинаются неприятности. Я могу принимать посетителей только в дневные часы и только по звонку из ЦК. Но, разумеется, для москвичей я сделаю исключение.
   Мы забормотали извинения. Наш хозяин улыбнулся.
   — Пустяки. Откуда вам знать наши заботы? Приходится соблюдать осторожность. У нас есть свои фашисты, и за последнее время они очень распоясались. Звонят по телефону, грозят, ругаются. Недавно два молодчика ворвались сюда и попортили стенд, к счастью, это были только фотокопии… Будем знакомы. Меня вы можете звать товарищ Антуан.
   Несмотря на раннюю седину, товарищ Антуан показался мне человеком примерно моих лет, а живостью заметно меня превосходил. Я назвал себя и представил Пашу, после чего товарищ Антуан с дружеской фамильярностью обнял нас за плечи и протолкнул в довольно большую, но узкую комнату. В комнате не было ничего, кроме стендов в расставленных вдоль стен тонконогих застекленных музейных витрин. Пол был ярко начищен и блестел.
   — Товарищ Ленин, — начал товарищ Антуан, подведя нас к первому стенду, — переехал из Женевы в Париж в декабре тысяча девятьсот восьмого года. Сначала он остановился у своей сестры Марии Ильиничны, жившей на бульваре Сен-Марсель, затем перебрался на улицу Бонье и наконец шестого июля тысяча девятьсот девятого года прочно обосновался здесь, в доме четыре по улице Мари-Роз. Здесь он прожил три года. Квартира включает в себя рабочий кабинет Владимира Ильича, комнату Надежды Константиновны, комнату ее матери, где мы сейчас находимся, и кухню, где хозяева квартиры обедали и даже принимали гостей…
   Количество синонимов ограничено, и несомненно товарищ Антуан уже не раз почти слово в слово произносил все это, и все-таки я был тронут интимностью интонации, тем, как он, чтоб сделать приятное нам, старательно выговаривал трудные русские отчества. Этот француз, никогда не видевший Ленина, говорил о нем как о добром знакомом, он обходился без громких эпитетов, которые от частого употребления превращают живого и обаятельного человека в величественную абстракцию, не сопоставимую с обычными людьми. Французский ум склонен к абстракции, но любить француз умеет только конкретное, соизмеримое с ним; человек, которого он любит и уважает, для, него мой, наш, мон шер, мон вье, мон женераль, нотр Морис (это и о Шевалье и о Торезе). И даже богородица у него Нотр-Дам. В отличие от нас у французов некоторая фамильярность не убивает почтения. Быть может, потому, что товарищ Антуан привык разговаривать с иностранцами, не поспевающими за стремительным и неразборчивым парижским говором, мне почти не пришлось переводить Успенский все понимал. Но когда темперамент пропагандиста увлек товарища Антуана в область философии и он заговорил о борьбе Ленина с эмпириокритицизмом, я увидел, что Паша не слушает. Сперва это заметил я, за мной и товарищ Антуан, он замолчал и посмотрел вопросительно. Этого было достаточно, чтоб Успенский вышел из прострации, он улыбнулся товарищу Антуану и дружески похлопал по рукаву его серенького пиджака. Затем нагнулся ко мне.
   — Объясни ему как-нибудь поделикатнее — пусть не рассказывает нам, кто такой Ленин. Пусть лучше покажет вещи, рукописи… — Лицо при этом у него было скорее смущенное, но со стороны могло показаться недовольным. Товарищ Антуан следил за нами с некоторой тревогой.
   — Что говорит товарищ? — спросил он меня.
   Я как можно мягче, чтоб не обидеть милого человека, передал общий смысл сказанного, добавив от себя, что товарищ Успенский восхищен эрудицией товарища Антуана, но вряд ли есть смысл рассказывать о школе в Лонжюмо человеку, который не только читал Ленина, но, будучи участником Десятого съезда, видел и слышал его. Услышав это, товарищ Антуан схватился за голову:
   — Проклятие! Я говорю, в то время когда надо слушать! Вы его видели? Вы с ним говорили?
   У него были такие сияющие глаза, что Паша заулыбался.
   — Не хочу вас обманывать, — сказал он. — С Лениным я не говорил. Да и видел-то его не близко. А то, что говорил он, вы, вероятно, знаете не хуже меня. Вот он, — Паша покосился на меня, — видел его гораздо ближе. И притом в Париже.
   Этого, пожалуй, не следовало говорить. Товарищ Антуан с такой радостной надеждой впился в меня своими сияющими глазами, с такой знакомой нам жадностью исследователя приготовился слушать, что мне стало неловко. Я заставил себя улыбнуться.
   — Должен вас разочаровать, — сказал я. — Мне было три года. Но мой отец несомненно видел и говорил.
   Если товарищ Антуан и был разочарован, то только на секунду.
   — Ваш отец? — Он забросал меня вопросами. Затем задумался.
   — Мы только начинаем по-настоящему изучать парижское окружение Ленина. Приходится собирать по крупицам. Юдин, Антон Юдин?.. Я еще проверю по спискам, но вряд ли я мог забыть человека, которого зовут так же, как меня. Где, вы говорите, он жил? На улице Бизе? В этом районе нет улицы Бизе, есть улица Безу. Это недалеко, если хотите, я вас туда проведу. Но не возлагайте особенных надежд, с тех пор как метро довели до Порт д'Орлеан, здесь стало выгодно строиться. Мы еще поговорим… А теперь, — он повернулся к Успенскому, — я должен вас разочаровать. Здесь нет ни одной вещи, принадлежавшей Ленину. Это печально, но правда превыше всего. И все-таки он здесь жил, ходил, думал, работал, встречался с людьми, и мы счастливы, что эта квартира принадлежит нам и сюда стекаются сведения о жизни и деятельности товарища Ленина в нашей стране. Мы существуем только год и еще только разворачиваем экспозицию, но уже сейчас можем рассказать вам кое-что такое, чего вы не прочтете в книгах. Пойдемте!
   Заглянули в комнаты Ленина и Крупской, по сути дела это была одна комната, разделенная на спальню и кабинет. Пустота, но не запустенье, дверь на балкон приоткрыта, пол блестит, нигде ни пылинки. От чистоты и свежего воздуха — ощущение обжитости, обитаемости. Стоит какая-то нейтральная мебель — она и не притворяется подлинной, а только обозначает места: вот здесь он работал, а здесь отдыхал. Скупо, зато честно. Оттуда перешли в кухню, тоже тесную и тоже необыкновенно чистую, с бело-голубыми изразцами вокруг фаянсовой раковины. Слева от входа над простым столом я увидел неполированную деревянную полочку, наглухо приколоченную к выбеленной стене. На полочке лежало несколько папок.
   — Вот эта полочка, — сказал товарищ Антуан, — единственная достоверная реликвия. Кухня изменилась меньше других комнат. Теперь состоятельные люди отделывают кухни по эскизам художников, двери туда открыты для всех. Но в то время принимать гостей на кухне могли только люди, для которых мещанские условности ничего не значат.
   На кухне мы задержались. У товарища Антуана действительно было что рассказать. Он не только отлично знал деятельность Ленина в годы парижской эмиграции, но и быт, обиход, привычки, те мельчайшие детали облика великого человека, которые, нисколько не отнимая величия, подчеркивают его человечность. Успенский слушал молча, временами он медленно обводил глазами стены кухни и при этом щурился.
   — Странно, — сказал он вдруг. — Не могу представить себе Ленина за картами.
   — Почему? — удивился Антуан. — Он и в шахматы играл.
   — Шахматы — это совсем другое. Как по-вашему, товарищ Антуан, Ленин был азартный человек?
   Антуан посмотрел на меня с недоумением, и я понял почему. Паша сказал "homme de hasard". Русское слово "азарт" происходит от того же корня, что и французское "hasard" — случай. Азартные игры по-французски — jeux de hasard, то есть игры, основанные на случае. Но для того чтоб сказать "азартный человек", "азартный характер", нужны другие слова; "homme de hasard" значит "человек случая" или даже "случайный человек". С моей помощью недоразумение выяснилось, и товарищ Антуан опять засиял улыбкой.
   — Ваша оговорка, — обратился он к Паше, — только углубляет заданный вами вопрос. Несомненно, Ленин был человеком страстным, увлекающимся. Спортсмен, охотник… Но это был человек великой цели, а такой человек никогда не вверяется случаю, им движет воля, а не азарт. Азартный человек лишь с виду похож на волевого, он воображает себя хозяином положения, в то время как он только игрушка в руках других людей. А что до карт, — товарищ Антуан радостно засмеялся, — товарищ Ленин любил играть и при этом, скажу вам по секрету, частенько плутовал. Нарочно поддавался своей belle-mere* старушка очень огорчалась, проигрывая, — и делал это так ловко, что она никогда не замечала. Об этом есть достоверные свидетельства…
   ______________
   * теща.
   Успенский тоже улыбнулся, но ничего не сказал и в течение всего дальнейшего разговора вид имел задумчивый. Оживился он, только когда были произнесены имена Поля и Лауры Лафаргов. Узнав, что мы были на Пер-Лашез, товарищ Антуан полюбопытствовал, зашли ли мы на могилу Лафаргов. Я уже приготовился признаться за нас обоих, что не подумали об этом, но Паша молча кивнул и сразу же, чтоб перевести разговор, задал какой-то вопрос, какой — я не запомнил, так поразил меня этот торопливый кивок. Для меня до сих пор загадка — был ли Паша в то утро на могиле Лафаргов? Я решил спросить об этом Пашу, но когда мы остались вдвоем, раздумал. Инстинктивно я понял, что вопрос будет ему неприятен. Он вообще не любил расспросов. Если и бывал откровенен, то по своему почину.
   О свидании Ленина и Крупской с четой Лафаргов в Дравейле, о самоубийстве Поля и Лауры Лафаргов и речи Ленина на их могиле товарищ Антуан рассказал очень живо, с подробностями, которых мы — я, во всяком случае, не знали. К стыду своему, я не знал, что Лафарг был не только врач, но и ученый-физиолог, не знал, что выступлению Ленина на кладбище Пер-Лашез предшествовали две встречи с Жоресом — в кафе "Глория" и в редакции "Юманите". Товарищ Антуан рассказывал об этих встречах так, как будто сам при них присутствовал. Он даже слегка перевоплощался в собеседников — я услышал сквозь гул времен звонкий тенор Ильича и рокочущий органный бас Жореса. Дар перевоплощения особенно присущ тем, кто любит и восхищается. У нас в Институте редкий аспирант, передавая свой разговор с Успенским, не умел хотя бы намеком изобразить короткую судорогу, иногда пробегавшую по его лицу, его слегка синкопирующую речь с обаятельными запинками, не от скованности, а, наоборот, от полной свободы, Паша не любил заготовок, а как бы размышлял вслух. Эта манера сохранилась у него и в те годы, когда у меня были серьезные основания предполагать, что он говорит не совсем так, как думает.
   Успенский сидел у стола, опустив голову, но слушал очень внимательно. Затем качнулся ко мне:
   — Спроси его как-нибудь потолковее, у меня не получится: не было ли у Лафарга других причин для самоубийства, кроме надвигающейся старости? Или вернее сказать — она была главная? Ты понял меня? — И пока я переводил вопрос, смотрел не на меня, а на товарища Антуана очень пристально, как бы подпирая меня взглядом.
   Товарищ Антуан задумался.
   — Самоубийства редко имеют одну причину, — сказал он наконец. — Чаще всего их несколько, и достаточно выпасть одной, чтоб оно не состоялось. У Лафарга решение не жить дольше семидесяти лет было давно выношенным решением. Он любил жизнь и потому боялся не смерти, а беспомощности и деградации. Других причин я не знаю. Во всяком случае, совесть у него была чиста.
   — Ему было ровно семьдесят?
   — Да.
   — Но жена, Лаура… Она была моложе.
   — Ненамного.
   — Последний вопрос. Владимир Ильич… — Успенский запнулся, ища точного слова, но так и не нашел. — Он осудил Лафаргов?
   Паша сказал "avait condamne". Condamner — приговаривать. Вероятно, надо было сказать avait blame, avait desapprouve. Но товарищ Антуан понял.
   — Нет, — сказал он. — Товарищ Ленин был глубоко опечален их смертью. Нет, он не осуждал.
   Паша решительно поднялся.
   — Спасибо, товарищ Антуан. Стыдно отнимать у вас столько времени, но вы еще обещали помочь моему другу.
   Товарищ Антуан ответил не сразу. Он соображал.
   — Это ваша машина стоит там, внизу?
   — Да.
   — Пойдемте.
   Мы спустились по лестнице и вышли на улицу Мари-Роз. Уже заметно стемнело. В вишневом "ягуаре" под звуки джаза томился матадор Роже.
   Меньше чем за четверть часа мы объехали десяток соседних улиц, застроенных однообразными домами. Несколько раз мы останавливались и выходили из машины, а улицу Безу прошли пешком, и, пока мы шли, меня не оставляло чувство неловкости. Я ничего не узнавал. То ли я не жил на этой улице, то ли от нее осталось одно название. Я уже начал что-то виновато блеять, но товарищ Антуан заставил меня замолчать.
   — Не спешите. Сделаем еще одну последнюю попытку. — Он сел рядом с Роже и скомандовал: — Монсури.
   Через несколько минут машина затормозила у ворот парка. Мы вошли в ворота и двинулись вглубь по широкой аллее. Уже темнело, и гуляющих было немного, несколько старух с собачонками и голенастых школяров, размахивавших легкими портфельчиками. Все они направлялись к выходу, и я понял, что мы попали к самому закрытию парка.
   С первых шагов я разволновался. Волнение было поначалу безотчетным. Широкая аллея пролегала вдоль берега большого овального пруда, и дойдя до середины аллеи, я уже твердо знал, что бывал здесь, не видел на картинке, а был сам, пусть во сне, в бреду, но был. Сны я вижу редко, запоминаю еще реже и за всю свою жизнь не видел ни одного сна в цвете. Но цвета не было и здесь, он только угадывался, сгустившиеся сумерки притушили зелень, живопись померкла, выступила графика. Чернели, как будто прочерченные жидкой тушью, стволы и почти параллельные земле толстые ветви каких-то не похожих на наши скромные сосенки хвойных аристократов. Справа тускло поблескивала темная, как старинное металлическое зеркало, поверхность пруда, на противоположном берегу виднелась намеченная тончайшими вертикальными штрихами, ниспадающая до самой воды текучая листва прибрежных ив, и, наконец, на самом дальнем плане белели хрупкие колонны какого-то увенчанного куполом замка в мавританском стиле. Великолепная декорация, где даже деревья произрастают по эскизам художника, прелестный городской парк, разбитый с присущим французским мастерам умением делать малое масштабным, а просторное обозримым.
   Я остановился и с минуту простоял в оцепенении, мучительно пытаясь восстановить в памяти ускользающую картину. В одном я не сомневался: я здесь бывал, и не один, а много раз. Ошибиться в этом было так же невозможно, как невозможно спутать свое полустертое четырьмя бурными десятилетиями потрясение от "Сказки о царе Салтане" в Большом театре с купленным мною в прошлом году комплектом долгоиграющих пластинок. Мои спутники тоже остановились. Я не смотрел на них, но понимал, что они следят за мной. Наверно, я походил на медиума. От меня чего-то ждали, и от этого я чувствовал себя особенно неловко.
   — Et les cygnes? — пробормотал я, беспомощно оглядываясь на товарища Антуана. — Здесь должны быть лебеди…
   Конечно, я был смешон. Но товарищ Антуан не смеялся. Он сиял.
   — Eh bien, eh bien, — сказал он, похлопав меня до плечу. — Вспоминайте, вспоминайте. Правильно, лебеди. Не хочу вам подсказывать, но вы на верном пути…
   Чтобы вытащить искомый факт из архивов памяти и перевести его в действующий оперативный фонд, нужно было выстроить длинную логическую цепочку, а она не выстраивалась, не хватало слишком многих звеньев. Оставалось пассивно впитывать окружающее в надежде, что неизвестным мне путем, минуя все промежуточные этапы, в моем мозгу вспыхнет размытое и погребенное под позднейшими наслоениями, почти исчезнувшее изображение. "Лебеди, лебеди, здесь должны быть лебеди…" Откуда я это взял? Понятно, почему их нет сейчас — поздно, но ведь и я никогда не бывал здесь в это время, в это время дети спят, было же солнце…