Все научные сотрудники носят на работе белые халаты, технический персонал — синие. Старик Антоневич носит белый халат, а на лысой голове накрахмаленную белую шапочку. Вид у него и так внушительный, а твердые, исполненные спокойного достоинства манеры заставляют самых бесцеремонных остряков воздерживаться от излишней фамильярности. Все мы очень привязаны к Институту и, естественно, переносим часть этой привязанности на старейшего из аборигенов, носителя его духа и традиций.
   Гардероб обслуживает только посетителей, но в закутке у старика можно увидеть всех и вся — от солидных докторов наук до практикантов и девчонок из вивария. Один забегает почистить башмаки, другой — вывести пятно, третья спасти поползший капроновый чулок. У старика Антоневича есть клей, воск, бензин, ацетон, мел, сурик, нитки, гвозди, шурупы, лейкопластырь, салол и английские булавки. У него можно взять напрокат расческу, молоток, утюг и даже штопор. Он умеет починить все, кроме электроприборов. Старик прижимист, но некоторым, особо доверенным, удавалось перехватить у него до получки. Все эти услуги Михаил Фадеевич оказывает совершенно безвозмездно, но очень любит получать премии и почетные грамоты. На всех профсоюзных собраниях он неизменно избирается в президиум и сидит всегда на одном и том же месте в первом ряду с самого краю. Сидит очень прямо и неподвижно и смотрит в зал. Трудно понять, слышит ли он, что говорится с трибуны, вероятно, слышит, однако я не помню случая, чтоб он подал реплику или улыбнулся. Когда собрание аплодирует, он тоже хлопает, не изменяя позы и выражения лица. Даже принимая очередную грамоту, он никак не обнаруживает своих чувств и не произносит ни слова, а только кланяется.
   Я бы дорого дал за то, чтоб увидеть своими глазами первую встречу между стариком Антоневичем и Павлом Дмитриевичем Успенским. Эта историческая встреча, историческая в точном смысле слова, ибо с нее начинается история Института, произошла еще до моей эры. Будущий академик не имел в то время европейского имени и соответствующей осанки и был всего-навсего тощим длинноногим парнем в долгополой кавалерийской шинели, с вещевым мешком вместо портфеля и с устрашающих размеров мандатом. Мандат открывал ему двери особняка на Девичке и предписывал всем учреждениям и лицам оказывать товарищу Успенскому всемерное содействие. Прежде чем впустить пришельца в вестибюль, старик Антоневич (стариком его звали уже тогда) заставил товарища Успенского долго и тщательно вытирать забрызганные дорожной грязью сапоги, а затем, изучив мандат и убедившись в его подлинности, объявил, что требуемое содействие будет оказано, но при условии: соблюдать порядок, ничего с мест не трогать, мебели не портить, грязи не разводить и, главное, — чтоб никаких собак и кошек. Юмор положения заключался в том, что товарищ Успенский прибыл из Ленинграда с единственной целью — создать в Москве лабораторию на правах филиала Павловского Института и провести в ней ряд опытов на животных. Не хочу расписывать то, чему не был свидетелем сам, но известно, что не прошло и недели, как в особняке на Девичке завизжали пилы и застучали топоры. В барски просторных, соединенных высокими двустворчатыми дверями покоях ставились фанерные перегородки, а в подсобных помещениях наспех сколачивались клетки для подопытных собак. Эти скупые сведения получены мною из надежнейшего источника, каким всегда была для меня покойная Пашина жена Вера Аркадьевна. Стоустая молва разукрасила их разными трагикомическими подробностями. Когда Успенского впоследствии спрашивали, так ли все это было, он только усмехался и говорил: "приблизительно". Мне же он как-то признался: "Да, была борьба…"
   Борьба бесспорно была, но к тому времени, когда мы — я и друг моей юности Алешка Шутов — впервые переступили порог особняка на Девичке, она уже закончилась полной победой Успенского, старик был полностью покорён и смотрел Паше в рот. В ту пору Паша лучше понимал людей, чем в последние годы, у него хватило великодушия заключить со стариком мир, почетный для обеих сторон, и если старик Антоневич не стал впоследствии помощником директора или хотя бы комендантом здания, то виной тут не возраст и не малая грамотность, а мистический страх перед казенной бумагой и неистребимая привычка делать все своими руками. Властный и упрямый, он не обладал самым необходимым для начальника умением — заставлять работать других.
   Называя Алешку Шутова другом своей юности, я говорю правду, и эта правда колет мне сердце. Мы должны были остаться друзьями на всю жизнь, но жизнь нас разнесла в разные стороны, и виноват в этом больше я, чем он. Произошло это незаметно и как будто беспричинно, мы всегда были разительно несхожи, и это не мешало нам дружить, мы в чем-то дополняли друг друга. У меня сохранилась фотография студенческих лет: стоят, обнявшись, невысокий блондинчик в весе пера, с хитрой мордочкой благовоспитанного, но непочтительного подростка, скромно, но чистенько одетый, и длиннорукий верзила, большеротый и патлатый, в железных очках, обмотанных по переносью суровой ниткой, в расстегнутой на волосатой груди застиранной ковбойке. Сухарем я себя не считаю, и с моими помощниками у меня самые простые отношения, но, на мой взгляд, научная работа требует систематического труда и даже некоторого педантизма. Алешка — типичный халдей (мужской род от слова "халда"), щедрый, бесцеремонный, шумный, беспорядочно увлекающийся, верный и ненадежный. Студентом он смахивал на бурсака и остался таким и в Институте. Любимое слово Алешки — "фешенебельный". Слово это он произносит с непередаваемо фатовской интонацией, вставляя после первого слога фыркающий смешок, трудно понять — презрительный или восторженный. Алешка и фешенебельность — взаимно аннигилирующие понятия, о чем свидетельствует следующий эпизод. Уже в институтские времена он неожиданно для всех и для себя самого влюбился в нашу первую красавицу Милочку Федорову, и Милочка, очень хотевшая выйти замуж, назначила ему свидание. По этому случаю Алешка надел свою лучшую рубашку из искусственного шелка. Рубашка была роскошная и дорогая, но стирал и гладил ее он сам, отчего воротничок сразу скукожился и потерял всякую форму. Но все решила пуговица. Взамен потерявшейся шейной пуговицы Алешка впопыхах пришил другую — белую полотняную, такие пуговицы изготовлялись специально для кальсон. Увидев эту пуговицу, Милочка зашлась от смеха, а, как справедливо заметил Стендаль, смех убивает зарождающуюся страсть.
   В особняк на Девичке нас с Алешкой загнала голодуха. Мы учились на первом курсе, и стипендии нам не хватало даже на еду. А у нас были и другие потребности, мы ходили на дешевые места к Мейерхольду и в Третью студию и любили рыться в книжных развалах у Китайгородской стены. Одноразовое питание в студенческой столовой явно не возмещало затрачиваемых калорий, и через несколько месяцев такой жизни мы стали ходить пошатываясь и дремать на семинарах. Бесконечно это продолжаться не могло, и однажды, выходя из пропитанного капустными миазмами двора, где помещалась столовка, на булыжные просторы Малой Бронной, Алешка заговорил об этом напрямик.
   — Лешенька, — сказал он, как всегда мыча и похохатывая, — если мы с тобой и дальше будем столоваться в этом фе(ха!)шенебельном заведении, то непременно околеем. Может быть, ты при своем субтильном сложении и продержишься до конца семестра, но за себя я не ручаюсь. В мещанском городе Раненбурге, откуда я веду свой род, меня приучили к мясной пище. Я непоправимо развращен.
   — Лешенька, — сказал я (мы оба были Лешки, хотя я Олег, а он Алексей). — Что ты предлагаешь? Я знаю только два пути к улучшению нашего благосостояния — тяжелый физический труд и самое низкое попрошайничество. И то и другое испробовано.
   — Я предлагаю третий путь.
   — Например?
   — У меня есть на примете одна собачка…
   — Ты предлагаешь ее съесть?
   — Не остри. Съесть, но не в буквальном смысле. Я предлагаю отвести ее в одно родственное медицине учреждение и получить за нее обусловленную плату.
   — Лешечка, — сказал я, подумав. — Что-то не по душе мне это предприятие.
   — Конечно, занятие не слишком фешенебельное. А какой выход? Вы весьма тонко изволили заметить: платят за труд или за позор. Я предлагаю золотую середину. Кстати, собаку тебе ловить не придется, собака уже третий день содержится у моей квартирной хозяйки, и я кормлю этого пса из собственных средств…
   — Прекрасно, у тебя есть собака. А я при чем?
   — Лешенька! — На угреватой и бугристой, но неотразимо милой Алешкиной морде я прочитал искреннее огорчение. — Лешенька, позволь мне напомнить, что мы с тобой в некотором роде друзья, отчасти тезки и до сих пор у вас было все общее — от научных взглядов до талонов на обед. Почему у нас не может быть общей собаки? Для дебюта нам ее вполне хватит на двоих. К тому же я начинаю привязываться к этой животине и мне нужен товарищ, который возьмет на себя часть греха, ибо замечено, что грех коллективный, так сказать групповой, переносится легче, нежели индивидуальный.
   В тот же день мы явились к хозяйке, у которой содержалась собака, и нашли обеих в состоянии крайнего остервенения. Алешка, конечно, приукрасил действительность, утверждая, что кормит пса за свой счет. Два дня кормила пса хозяйка, а на третий забастовала. Хозяйку мы кое-как утихомирили, поманив ее разработанным нами планом быстрого обогащения, удалось это нам исключительно потому, что многодетная вдова, у которой снимал угол Алешка, происходила из того же славного города Раненбурга, расположенного в самом сердце Рязанской области, тогда еще губернии. По моим наблюдениям, раненбуржцы доверчивы и отходчивы и среди них очень сильны земляческие связи. Затем, покормив пса в последний раз, мы отконвоировали его до трамвайной остановки. Из попытки провезти собаку на задней площадке прицепного вагона ничего не вышло, нас высадили и не оштрафовали только потому, что сразу поняли всю безнадежность этого предприятия. К концу дня мы, совершенно вымотанные, с собакой на поводке, вошли во двор "городской усадьбы конца XVIII века" и позвонили у парадного входа. Дверь нам открыл старик Антоневич.
   Надо прямо сказать, встретил он нас неприветливо, долго не впускал в вестибюль, а впустивши, с таким молчаливым презрением разглядывал нашу дворнягу, что мы уже были готовы отдать ее даром и, наверно, отдали бы, если б в это время не вошел в вестибюль Паша, Павел Дмитриевич Успенский, такой, каким он живет в моей памяти и сейчас, после тридцати лет знакомства, высокий, худой, как-то по-кавказски стройный, в туго перетянутой ремешком гимнастерке, чувяках и шерстяных носках поверх тесных в икрах и широких с боков брюк-галифе, юноша, несмотря на заметную уже тогда седину, с быстрым взглядом очень светлых, веселых и бесстрашных глаз. Вышел и решил нашу судьбу на долгие годы. Он сразу же оценил положение и захохотал. Затем распорядился принять собаку и расплатиться с нами по самой высшей ставке. "Для почина", — сказал он, хохоча. Появилась сурового вида старуха, как мы потом узнали, жена Антоневича, и увела пса. Пес упирался и смотрел на нас с укором. Мы уже собрались уходить, но Успенский пожелал узнать, кто мы такие. Выяснив, что я медик, а Алешка биолог, он предложил нам посмотреть лабораторию, помещавшуюся в том крыле, где теперь конференц-зал. Вероятно, сегодня она произвела бы на нас самое невыгодное впечатление — захламленная, кустарно оборудованная, со знакомым по анатомичке тяжелым запахом. Но в то время мы все, включая хозяина лаборатории, не утеряли еще той детской силы воображения, которая превращает три опрокинутых стула в курьерский поезд, а главное, Паша помог нам увидеть завтрашний день лаборатории, а ей действительна предстояло со дня на день развернуться в самостоятельный научно-исследовательский Институт. Затем он поил нас чаем с печеньем "Альберт" и за чаем покорил совершенно — простотой, смешливостью, безграничной смелостью своих проектов. Прощаясь, Успенский разрешил нам заходить в любое время, и через неделю мы были в особняке своими людьми, мы топили печки, мыли пробирки, ловили крыс и приблудных кошек. За это нам разрешалось присутствовать при экспериментах, и мы быстро сошлись с немногочисленным штатом лаборатории, состоявшим из нескольких славных ребят, еще не имевших ученых степеней, и первой жены Успенского Веры Аркадьевны, тихой и болезненной женщины старше его на несколько лет. В ту пору еще не привилось одностороннее начальственное "тыканье", мы без всяких брудершафтов стали говорить Успенскому "ты" и называть его Пашей, что ничуть не мешало ему оставаться для нас почти непререкаемым авторитетом. Почти, потому что Паша не только позволял, но требовал, чтоб с ним пререкались. Он любил спорить, спорил жестко и неуступчиво, но на равных, и, хотя наши силы были далеко не равны, сердился, если с ним слишком легко соглашались. Полемика была его страстью и в предвидении будущих схваток он не упускал случая потренироваться. Вера Аркадьевна в наших спорах не участвовала, но когда Успенский в полемическом задоре начинал грубить или передергивать, она, улыбаясь, произносила только одно слово "Па-ша", в крайнем случае подавала короткую реплику, и нас всегда поражало магическое воздействие на Успенского этих вялых реплик. К нам с Алешкой Вера Аркадьевна относилась по-матерински и при случае подкармливала.
   И только со стариком Антоневичем отношения складывались трудно. Старик нас не любил и придирался. Я долгое время не мог доискаться причин этой устойчивой неприязни и лишь много позже понял — это была ревность. Старик был горд и, как большинство гордецов, ревнив. Мысль, что какие-то пришедшие с улицы мальчишки сразу стали своими людьми, была для него непереносима. Вероятно, он лучше, чем мы тогда, понимал некоторые опасные черты характера своего покровителя. Паша был человек увлекающийся. В людей он влюблялся. А потом остывал. В этом не было ничего рассчитанного, он был коварен, как бывает коварна погода. Кроме того, он любил людей забавных. Алешка его забавлял. Антоневич тоже забавлял Успенского, но по-другому. Старик был полностью лишен юмора и все понимал буквально. Это больше всего веселило Пашу, и старик, не всегда разбираясь в причинах веселости патрона, немножко обижался.
   Теперь все переменилось. Алешки давно нет в Институте, и единственный, кто, хотя и с оттенком пренебрежительной ласки, его все-таки вспоминает, это старик Антоневич. Меня же с некоторых пор старик зауважал, и мне передавали, что он считает меня первым (после Успенского, конечно) человеком в Институте. На каких основах покоится это убеждение, мне неизвестно, но старик убежден в этом твердо и единственное объяснение я нахожу в том, что твердые убеждения зачастую обходятся без всяких оснований. Старик ревновал напрасно — проработав с Успенским больше тридцати лет, он, быть может, единственный не испытал на себе неустойчивости Пашиных настроений и привязанностей. Все наши хозяйственники и администраторы, включая нынешнего заместителя директора Алмазова, начинали с попытки убрать старика Антоневича. Пора, говорили они, запретить сотрудникам раздеваться в лабораториях, надо сделать большую современную вешалку и пригласить гардеробщиков из артели с материальной ответственностью за возможные пропажи. Но Успенский не давал старика в обиду. А после смерти жены Антоневича (она умерла в сорок четвертом, почти одновременно с Верой Аркадьевной) Успенский вопреки всем кодексам установил для старика трехмесячный отпуск. Гардероб закрывался, старик уезжал на все летние месяцы в Беловежскую пущу, где жила его родня, и возвращался только к первому сентября. Со стороны Успенского это была настоящая привязанность, к которой примешивалось что-то вроде суеверия.
   Я уж не помню всех небылиц, что рассказывались о старике в течение трех десятилетий. Это был настоящий фольклор, передававшийся из поколения в поколение и прорывавшийся в намеках, которых старик не понимал, в репертуар нашей институтской живой газеты, носившей жутковатое название "Вскрытие покажет". Газета эта играла заметную роль в жизни Института, и хотя в разное время находились охотники ее прикрыть, она всякий раз возрождалась, как феникс из пепла. Последний запрет, уже в послевоенный период, исходил непосредственно от Успенского, и то, что этот умный, смешливый и не мелочный человек мог разъяриться на довольно безобидные шпильки, было для многих из нас не только неожиданностью, но и сигналом о каком-то надвигающемся неблагополучии. Но недаром говорится "гони природу в дверь, она влетит в окно"; после ликвидации живой газеты буйно расцвел устный фольклор, посвященный старику Антоневичу. Стараниями наших остряков старик превратился в полумифическое существо, охраняющее "городскую усадьбу" с конца XVIII века, мудрое в своем глубоком невежестве. Каждый третий аспирант умел подражать его стеклянному голосу, старику приписывались афоризмы, вряд ли ему принадлежавшие, и критические замечания, авторы которых почему-либо желали остаться неизвестными. Как всякая гипербола, эти россказни заключали в себе и некоторую долю правды. Все они так или иначе вертелись вокруг подлинных качеств старика: его возраста, его крепости, его упрямства, его преданности, его скупости, его честности. А при этом никто, кроме, может быть, Успенского, не знал толком его жизни, хотя жил он тут же, во дворе Института, никто не знал, о чем он думает, стоя за своим барьером.
   У меня нет охоты развлекать моего гипотетического читателя пересказом всяких аспирантских баек. Наоборот, я попытаюсь соскрести со старика приставший к нему налет легенды и рассказать несколько подлинных историй, за достоверность которых могу поручиться.
   Первая из них относится к осени сорок восьмого года, когда по многим научным учреждениям прокатилась волна проработок. Подвергались публичному поруганию формальные генетики, противники методов академика Лысенко, менделисты-морганисты, слишком ревностные сторонники теории относительности и только зарождавшейся в то время кибернетики…
   Но я отвлекся от старика Антоневича. Кажется, я уже упоминал, что старик всегда стоит за барьером раздевалки, опираясь руками на дубовый прилавок. Это не совсем точно. В дни открытых заседаний ученого совета, публичных защит и научных сессий старик Антоневич, продолжая зорко приглядывать за входом и вешалкой, подолгу простаивает у приоткрытой двери конференц-зала и слушает. Что он при этом понимает — бог весть. Даже самые необузданные фантасты из числа молодых сотрудников не решились бы утверждать, что старику внятен язык наших диссертаций и рефератов, наоборот, известно, что, ежедневно наблюдая установленный в вестибюле бюст Ильи Ильича Мечникова, он до сих пор не знает, кто это такой. И, вероятно, не меня одного занимал вопрос, что же заставляет старика Антоневича, человека при всей его малоподвижности деятельного, часами прислушиваться к речам на непонятном языке, тем более таинственном, что в нем иногда попадаются знакомые русские слова. В конце концов я проник в эту загадку. И проник совершенно случайно.
   Произошло это на второй день чрезвычайной сессии нашего Института, сохранившейся в памяти коллектива как "антинеомальтузианская". Почему подвергшиеся на этой сессии разгрому видные ученые и способная молодежь обвинялись именно в неомальтузианстве, мне не вполне ясно и поныне, с таким же успехом их можно было обвинить в неокантианстве, сюрреализме или эксгибиционизме. Теперь я глубже постигаю смысл происходившего, но об этом при случае. Вопреки традиции открытие сессии происходило не в нашем скромном конференц-зале, а в одном из крупнейших концертных залов Москвы, при большом стечении разношерстной публики, привлеченной отчасти присущим всем смертным интересом к проблемам возрастной физиологии, отчасти роскошным буфетом и раскинутыми в нижнем фойе книжными и промтоварными ларьками; участникам и гостям сессии продавались сонеты Шекспира в переводе Маршака, импортные шариковые ручки и безразмерные нейлоновые носки. Но, пожалуй, более всего привлекала людей жажда зрелища. И они его получили. В освещенном жаркими юпитерами президиуме можно было увидеть многих именитых людей, явившихся во всем блеске своих орденов и лауреатских знаков, они совсем потеснили скромных членов нашего ученого совета. Из трех основных докладчиков только Успенский был физиологом. Недавно я перечитал стенограмму его доклада со странным чувством; не прошло и десяти лет, а многое из того, что он говорил тогда, уже звучит средневековой схоластикой. О ходе дискуссии, сыгравшей печальную роль в жизни нашего Института, у меня нашлось бы что порассказать, для данного же случая достаточно знать, что это была трехдневная коррида, где у быков были заранее спилены рога, а для того, чтоб стать матадором, не требовалось ни уменья, ни мужества.
   Дискуссии никакой и не было. Ни на том первом заседании, ни на следующих, происходивших уже менее парадно в нашем институтском конференц-зале. Пожалуй, самое гнетущее воспоминание оставило у меня вечернее заседание второго дня, на котором мой выкормыш Коля Вдовин, чью весьма посредственную диссертацию мы общими усилиями довели до кондиции, громил и мордовал одного из самых талантливых аспирантов, Илюшу Славина. Валаамова ослица вдруг заговорила, и таким мощным басом, что многие сердца содрогнулись от дурных предчувствий. Вдовин стоял на трибуне под мраморной доской, где золотыми буквами было высечено известное изречение Маркса, что в науке не существует столбовых дорог, и топтал Илюшу за то, что он пытается стащить возрастную физиологию со столбовой дороги, проложенной трудами советских ученых. Он громил его недавно законченную и еще не вышедшую из стен нашей лаборатории, кое в чем спорную, но блестящую по смелости и таланту диссертацию. Я взглянул на Успенского. Он сидел на председательском месте с брезгливо-отчужденным видом. Сразу после речи Вдовина я вышел из зала. Я не курю, но в эту минуту мне было легче дышать в насквозь прокуренном вестибюле. Проходя мимо стоявшего в дверях старика Антоневича, я встретился с ним глазами и вдруг открыл для себя, что старик понимает, что происходит в зале, понимает так же, как я, или, как мне теперь кажется, лучше, чем я. Конечно, он не знал, что такое констелляция и почему плох ламаркизм, но он явственно различал злобу и соперничество, подозрительность и страх, владевшие в те дни нашим мирным конференц-залом.
   Я был в то время настолько наивен и самонадеян, что после заседания подозвал к себе Вдовина и попытался его вразумить. Афронт был полный. Вдовин, доселе благоговевший перед моей ученостью и генеральством, отвечал мне вежливо, но уклончиво и даже с каким-то чувством превосходства. Он дал мне понять, что выступал по велению своей гражданской и научной совести и ему странно слышать, как я, всегда ратующий за свободу научной дискуссии, хотел бы зажать ему рот. Как и в единоборстве с Марксом, счет был один ноль в его пользу.
   Мы выходили из Института, когда все уже разошлись. Проходя по полутемному вестибюлю, я заглянул за барьер раздевалки и заметил сидевшего на сапожном ящике Илюшу. Он жевал колбасу, а на полу валялась пустая четвертинка. Рядом стоял старик Антоневич, заметив нас, он попытался загородить Илюшу полами своего халата. Итак, этот скупец и трезвенник сделал то, что не пришло в голову никому из друзей, он, не мудрствуя лукаво, достал где-то водки и отпаивал потрясенного мальчишку. На Вдовина старик посмотрел с ненавистью, на меня — с укоризной.
   В последний день на утреннем заседании выступал я. Тогда многим, и в первую очередь мне самому, казалось, что моя речь была актом высокого гражданского мужества. Не вступая в спор по существу, я сказал, что никто не имеет права судить о незаконченной и не представленной для публичного обсуждения работе, попутно мне удалось оспорить некоторые частные замечания Вдовина, уличив его в элементарном невежестве, и вызвать смех в зале, но даже эта робкая попытка соблюсти достоинство вызвала раздраженный визг, у Вдовина оказались подголоски из числа бывших молчальников. Успенский сидел, как всегда, очень прямо, в окаменении его скул читалось бешенство. Ему было противно слушать Вдовина. Но меня еще больше. В переполненном конференц-зале стояла невыносимая духота, двери в вестибюль были раскрыты настежь, и с трибуны я все время видел смутно белеющий халат старика Антоневича. И быть может, я должен взять на себя часть вины за то, что в этот день впервые за всю историю Института из гардеробной украли шинель, принадлежавшую нашему уважаемому гостю, доктору медицинских наук, профессору, заслуженному деятелю науки, действительному члену АМН СССР, генерал-лейтенанту медицинской службы и прочая и прочая, известному всем и каждому под кодовым названием Великий Хирург. Почему украли шинель, хорошую, дорогую, но все-таки только шинель, и не взяли меховое манто или заграничное пальто из замши, так и осталось неизвестным. Кража никогда не была раскрыта.