Страница:
"Не стерпел" она скорее выдохнула, чем произнесла. Ей потребовались секунды, чтоб овладеть собой. Она улыбнулась мне.
— Чего не стерпел? — спросил я. Больше для того, чтоб напомнить, на чем оборвался рассказ.
— А вот этих самых глаз. Рисковать стал до полной отчаянности. И все ему с рук сходило. А вот открылся одному гаду — и сгорел. Тот его нарочно распалял: шкура да шкура, фамилию нашу порочишь…
— Почему фамилию?
— Тоже родня нам. Пустой мужик совсем. Ивану бы задуматься, с чего тот такой смелый стал — все кругом молчат, а этот безо всякой опаски так в глаза и режет. Ну да что говорить — сердцу не прикажешь. Тут его и взяли вскорости, а через три дня повесили. Мне бы тоже несдобровать, но Иван, видно, уже чуял недоброе, отправил загодя к старшей дочери в Веселое. И вот ругала я вам Конона, а все-таки надо к чести ему приписать — как узнал, что Ивана взяли, пришел за мной в Веселое и увел к себе в отряд. Три месяца я в отряде была у ребят за повара, а потом они меня переправили в город Брянск, жила я там по чужим бумагам. А как погнали немцев из наших мест — домой пришла. Боялась, конечно, идти. Как люди примут? Однако приняли — хорошо. Повели на Иванову могилу — цветочки лежат. И тут я первый раз заплакала. Плачу и думаю: зачем я жива осталась? Жена при муже должна быть до последнего вздоха в горе и в радости, а я что же?.. Дочки меня стыдят, бросьте, мама, говорят, разве отцу легче было, кабы он знал, что вас тут рядом с ним мучают? Забудьте про то думать… Да разве забудешь?
Она быстро вытерла глаза, одним духом допила свою чашку и встала.
— Давайте, я посуду вам помою. — И по тому, как по-хозяйски она наводила порядок в кухне (Мамаду сидел у нее на плече), я понял, что мое давнее желание наконец сбывается и тетя Евгеша возьмет мое хозяйство в свои крепкие руки.
На следующий день мы окончательно договорились. Решено было, что Евгения Ильинична получит ключ от моей башни и будет приходить, когда сможет. Денег она запросила так мало, что я, готовый на любые условия, сразу предложил ей больше. Она усмехнулась:
— Боитесь, сманят? Не торопитесь, может, я вам еще не подойду.
С этого дня у меня началась райская жизнь. Я ухожен, как любимое дитя, мои рубашки выстираны, брюки отглажены, в доме чистота — и все это ловко, бесшумно, с улыбкой. Не могу сказать, чтоб в характере тети Евгеши не было трудных черточек, она самолюбива и не терпит вмешательства в свои действия. Она не спорит, но замыкается и говорит "ваше дело"… Обедать вместе со мной она не любит, но по вечерам мы не торопясь, со вкусом чаевничаем. Я выпускаю Мамаду из клетки, полетав, он садится кому-нибудь из нас на плечо. Разговаривать с тетей Евгешей не только приятно, но и поучительно, скажу без всякого преувеличения, что беседы с ней оказали и продолжают оказывать заметное влияние на мои представления об окружающем мире и даже в какой-то мере на направление моих поисков.
В нашем доме Евгешу знают все, и она знает всех. Лифтерши вообще многое знают, но Евгении Ильиничне не было никакой нужды высматривать и выпытывать, люди шли к ней сами. Чаще с горестями, реже с радостями и всегда — с сомнениями. В обязанности наших лифтерш не входит сопровождать кабину, в часы своего дежурства тетя Евгеша обычно сидит в кресле и вяжет. Кресло старое, продавленное — расположено в глубокой нише, граничащей с решеткой шахты, рядом с креслом стоит низенькая скамеечка, я уже плохо помню, как выглядят скамеечки, на которые во время исповеди становятся коленями верующие католики, но назначение ее примерно такое же, и она редко пустует. Тайна исповеди гарантирована, и поэтому для тети Евгеши не существует тайн. Сюда забегают пошептаться насчет своих сердечных дел девчонки из "шалаша", здесь жалуются на своих пьющих мужей умученные бытом матроны, каются в своих прегрешениях мелкие нарушители общественной морали, и Евгения Ильинична выслушивает всех не перебивая, советы дает осторожно, только когда ее об этом просят, и никогда никого не осуждает бесповоротно. Даже свою неблагодарную невестку. На невестку она обижалась иногда до слез, а успокоившись, жалела и даже смеялась: "Дура, неумеха, все-то ей плохо, никогда-то она не довольна. Чуть что — шлет Витьку, младшенького, с квитком от моей сберегательной: бабушка, подпиши. Я сама не могу эти квитки заполнять, а чужих просить совестно, попросила раз ее, она с той поры и насобачилась писать, все номера на память выучила. Что вы скажете? Мне эти деньги тьфу! — для кого их беречь, как не для родных, так дай свекрови порадоваться, самой внуков наградить — куда! Сама за дых берет и ребятишек тому же учит: бабуня, а что ты нам подоришь? Подоришь! И слова-то толком выговорить не умеют и спасиба-то тебе не скажут. Пока просят, ласковы, а получили — и хвост трубой. И Федька мой такой же стал. Гордости никакой нет у людей…"
О смущавших меня бытовых неустройствах тетя Евгеша судит с мудрым спокойствием, она совершенно точно знает, почему Алка из колбасного отдела (девка хорошая, о-очень хорошая…), у которой я покупаю ветчину, подсовывает мне много жира и обрезков, почему Гарик из радиомастерской (ой умный малый, ой голова…) упорно не слышит стуков в моторе моего проигрывателя и услышит их, только когда истечет гарантийный срок. Суровости и нетерпимости старика Антоневича в ней нет нисколько, и на первых порах мягкость ее нравственных приговоров казалась мне чуть ли не беспринципной. От этого поспешного вывода меня удержало одно решающее наблюдение — зная все, что можно знать о так называемой изнанке жизни, Евгеша никогда не извлекала из этого знания ни малейшей пользы и никогда не простила бы себе то, что легко прощала другим. Это была мудрая терпимость, и меня не очень пугает, что наряду с ней существует мудрая нетерпимость старика Антоневича. Вероятно, мудрость имеет и мужское и женское начало. Мудрость Евгении Ильиничны я вижу прежде всего в безошибочном умении видеть реальную меру ответственности человека за свой поступок, интуитивно находить равнодействующую между свободной волей и гнетом обстоятельств. Ей ничего не известно о давнем споре между сторонниками волюнтаристических теорий и теми, кто утверждает абсолютную детерминированность наших поступков, слова эти для нее пустой звук, но каким-то необъяснимым чутьем она улавливает ту грань, до которой человек, подчиняясь обстоятельствам, не перестает быть человеком. Подавляющее большинство людей были, с ее точки зрения, "хорошими" или даже "о-очень хорошими", если же она говорила о ком-то "пустой малый", это был суровый приговор. Ее критерии не всегда совпадали с общепринятыми, она многое извиняла вороватым девчонкам из "шалаша" и глубоко презирала самого Шалашова с его дипломами и вымпелами. Она была снисходительна ко многим человеческим слабостям, пока они были слабостями, и ненавидела те же качества, когда они заявляли себя как сила.
Об одной трудной черте в характере Евгении Ильиничны я уже сказал. Вторая оказалась потруднее. Тетя Евгеша твердо усвоила, что я доктор, а по ее понятиям доктор должен лечить. Будь я доктором философии, и это бы мне не помогло, Евгеша была тверда как железо. При рядовых заболеваниях она меня не беспокоила, но в экстренных случаях я не смел ей отказать.
Медицинское обслуживание нашего дома поделено между двумя районными врачами — Софьей Михайловной и Раисой Павловной. И та и другая — женщины примерно одного возраста и стажа и даже чем-то похожи друг на друга. Существенная разница между ними только одна: Софья Михайловна — врач хороший, а Раиса Павловна — врач плохой. В нашей служебной номенклатуре такое деление не предусмотрено, главный врач отличается от рядового целым рядом ясных признаков, разница между хорошим и плохим не столь бесспорна, и не исключено, что записи в истории болезни, сделанные Раисой Павловной, начальство ценит выше, у нее и почерк лучше, и пишет она куда обстоятельнее. Больные вызывают у Раисы Павловны только одну эмоцию — боязнь, что за них придется отвечать. Вечная боязнь делает ее подозрительной, одних больных она подозревает в симуляции, с ними она груба и невнимательна, других в том, что они скрывают болезнь и непременно хотят умереть, чтоб подвести ее под неприятности, их она запугивает до полусмерти, настаивает на срочной госпитализации или гоняет в онкологический диспансер. Софью Михайловну тетя Евгеша уважает, а Раису Павловну еле терпит. Когда в нашем подъезде кто-то серьезно заболевает, Евгения Ильинична приходит в возбуждение. Она прекрасно знает, что, обращаясь ко мне с просьбой посмотреть кого-нибудь из ее подопечных, она мешает моим занятиям, но жажда помочь людям пересиливает. Об ее намерениях я догадываюсь раньше, чем она произносит первое слово, по смущенному и одновременно упрямому выражению ее лица, по тому, как она без видимого предлога топчется в дверях моей комнаты, и, чтоб не длить ее мучения, я грубо спрашиваю: "К кому?" — и лезу в шкаф за своим видавшим виды несессером.
Существует только одно неуклонно соблюдаемое условие — дома я никого не принимаю. Единственным человеком с нашего двора, переступившим порог моей башни, был старый Нойман. Заболевание старого Ноймана не имеет никакого отношения к моей профессии хирурга, но самое прямое к возрастной физиологии — это старческий маразм. Поставить этот диагноз я сумел бы и на расстоянии, летом его пронзительный тенор доносится даже до моего этажа, а выглянув в кухонное окошко, я сразу натыкаюсь глазами на его длинную фигуру в похожем на сутану синем габардиновом плаще. Размахивая руками, он комментирует все подряд; газетные сообщения, шахматные партии, уличные происшествия; он пророчествует, вещает, советует, спорит, хохочет, пенсионеров он подавляет своей эрудицией, лишь немногие отваживаются ему возражать.
Это было зимой. Нойман позвонил в мою дверь в воскресенье около двух часов дня — время для большинства людей нерабочее. Я только что вернулся с лыжной пробежки и до обеда собирался поработать. Чертыхаясь, пошел отпирать и впервые увидел Ноймана вблизи. Он был без шапки, сквозь редкие седые волосы просвечивала розовая кожа. Один глаз затянут катарактой, но другой сверкал молочным блеском, такой блеск я замечал у эстрадных гипнотизеров.
— Лев Лазаревич Нойман, — представился он. — Сосед и почитатель. Давно мечтаю познакомиться.
Держать полуслепого старика перед дверью я не решился. Войдя, он поймал мою руку и восторженно потряс ее обеими руками.
— Здравствуйте, — сказал он. — Здравствуйте, дорогой. Дорогой и многоуважаемый Олег Антонович.
Он посмотрел на меня весело, задорно, ему казалось, что он меня заинтриговал. Я действительно был озадачен и уже в мыслях грешил на Евгению Ильиничну. Это было нарушением договора, и я угрюмо молчал. Если б гость правильно расценил мое молчание, он постарался бы сократить свой визит до минимума. Но сигналы из внешнего мира доходили до него ослабленными. Он слышал только себя.
— Мой старший сын Ефим, кандидат технических наук, прочитал вашу книгу, что-то там о надежности, я не ошибаюсь? И прибежал ко мне в полном восторге. А я говорю: "Как инициалы твоего профессора — О.А.?" — "Да, говорит, О.А.". — "Так вот, говорю я, если хочешь знать, этот профессор ни больше ни меньше как живет в нашем подъезде на восьмом этаже. И если я очень захочу, то познакомлюсь с ним и, может быть, даже познакомлю тебя". Имею я право, как говорят французы, сделать знакомство с человеком, которого я уважаю? В конце концов, я тоже ученый. Нет, даже не кандидат! Быть может, я скажу нескромно, но в своем деле я доктор. В каком деле? Если вы спросите Фрола, он вам скажет, что я бухгалтер. Он прав, администрация всегда права. А я добавлю к этому только одно словечко. Через дефис. Эксперт. Скажите мне: зачем существует эксперт? Чтоб вы могли спросить у него то, чего вы не знаете. Нужно для этого быть специалистом или нет? Наше дело — очень каверзное дело, один жулик может так запутать следы, что пять докторов экономических наук ничего не разберут. Тогда прихожу я и ставлю свой диагноз. Как доктор. Вы не обидитесь? Немного точнее. Было время, когда без меня не обходилась ни одна крупная ревизия, я выезжал с правительственными комиссиями в Барнаул, Тбилиси, Алма-Ату. Теперь меня больше никуда не зовут. Я не глухой, но у меня плохая аудиограмма. Одни советуют операцию, другие говорят: это ничего не даст, надо лечить консервативно. Та же история с глазами. Кто говорит, катаракта еще не созрела, кто, что она перезрела, — у меня голова пухнет от всего, что я слышу. Если б в суде все эксперты говорили разное — на что бы это было похоже? Мне нужен настоящий эксперт. Не узкий специалист, а ученый, способный понять организм в целом…
Я продолжаю угрюмо молчать, и мой посетитель наконец это заметил.
— Тысячу извинений. Вы, вероятно, думаете: вот пришел человек и хочет получить бесплатный совет. Если б вы меня знали, вы бы этого не подумали. В тот день, когда я решусь обратиться к вам за экспертизой, к вам придет кто-нибудь из моих детей и будет просить назначить время для визита или консилиума. Но сегодня я пришел к вам с единственной целью — пригласить вас отобедать. Запросто, в кругу семьи. Я одинокий старик, со мной живет только младшая дочь, незамужняя, не повезло девочке, но каждое воскресенье у меня за обедом собираются все мои дети. Это наша семейная традиция, и мы все ею очень дорожим. Не думайте, что мы собираемся просто так, чтоб набить животы. Мы — разговариваем. О науке. Ефим — кандидат. Об искусстве. Инна — редактор. От них я узнаю все новости и сам могу ввернуть слово. Мы много шутим, смеемся, все стараются поддеть друг друга. И меня тоже. Ефим говорит: "Папа у нас знает все. Но не точно". Остроумно, правда? Приходите к четырем, вы не пожалеете.
— Благодарю вас. Но я занят. Я работаю.
— Кто же работает в выходной день? Поверьте мне, это нездорово. Ну хорошо, вы работаете. Но вы же обедаете, надеюсь? Так что случится, если раз в жизни вы пообедаете этажом ниже? Вы любите гусиную шейку? Моя дочь делает гусиную шейку как никто.
— Я не ем гусиную шейку. И вам не советую.
— А что? — В глазах у Ноймана испуг. — Я в норме. Ах, вы насчет этих блюшек? Я не верю в блюшки. Вы верите?
Лучшим доказательством существования склеротических отложений мог быть он сам, и я чуть не сказал ему это, но, к счастью, в этот момент щелкнул замок и вошла Евгения Ильинична. Увидев старика, она горестно всплеснула руками, и по ее расстроенному лицу я понял, как напрасны были мои подозрения.
— Идите-ка домой, Лев Лазаревич, — сказала она мягко, но непреклонно. Вас дочка кличет не докличется. И не ходите к нам, мы здесь только работаем и разговоров ни с кем не ведем.
Выпроводив старика, Евгеша начала было оправдываться, но я приложил палец к губам и улыбнулся ей. Затем мы разошлись, я в свою башню, она на кухню. Около четырех она постучалась ко мне, чтоб я шел обедать, а когда я вошел в кухню, поманила к окошку.
В центре двора около занесенного снегом стенда со стенгазетой я увидел небольшую группу мужчин и женщин. С ними были дети. Детишки бегали и швырялись снегом, взрослые стояли полукругом, почти не двигаясь, и чего-то ждали.
— Мученики, — прошептала, усмехнувшись, Евгеша.
Я хотел спросить, кто эти люди, но тут же догадался: сыновья и дочери старого Ноймана с женами, мужьями и потомством.
— Почему же мученики?
Евгеша всплеснула руками.
— Ну как же не мученики? Ведь как на службу… Воскресенье у людей одно — мало ли чего людям хочется, и вдвоем посидеть, и по дому чего поделать, летом за город съездить, зимой в театр сходить, людей у себя принять. Как же! К четырем как по наряду, и редко раньше девяти отпустит. Дети хорошие, уважительные, значит, заслужил он у них, но надо и совесть знать! Интеллигентные люди, им охота между собой поговорить, так разве он даст? Сам будет кричать без передыху и всех учить и против всех спорить. Вот она, старость-то, что с человеком делает.
Я подумал, что лет десять — пятнадцать назад старик заслуженно считался умным и приятным собеседником, привык быть душой общества и беда его в том, что он не замечает происшедших в нем необратимых изменений.
— С ним и в будни хлопот хватает, — пробурчала Евгеша, наливая мне супу, как всегда в два раза больше, чем я способен съесть. — Лечится только у профессоров. Гос-споди! Разве от старости кто вылечит? Как прослышит про какое ни на есть дорогое лекарство — сыновья бегают, высуня язык, достают. Он попьет, поглотает и бросит. Не годится, давай другое. Коли меня в задницу. Дочка Сима Львовна совсем с ним извелась. Так вековухой и осталась при нем.
"Не везет девочке", — вспомнил я.
— Что она — так нехороша?
— Кто же это вам сказал? — Евгеша опять всплеснула руками. — Не верьте. Видная женщина, еще в самой поре. И кавалеры были, и майор один с собой на Дальний Восток звал. Не поехала: как я отца брошу… Эва, поглядите-ка.
Я посмотрел в окно. Кучка стала заметно больше. Львовичи и Львовны накапливались, как для атаки. Некоторые, расчистив от снега скамейки, сидели, другие топтались. И вдруг как по команде поднялись и потянулись по направлению к нашему подъезду.
— Всегда так, — пояснила Евгеша. — Чтоб разом войти. Поодиночке-то он их скорей заговорит.
Я хлебал суп и привычно переводил виденное на свой профессиональный греко-латино-нижегородский диалект. Выраженный склероз. Характерные явления распада личности: ослабление обратных связей с окружающей средой на почве ухудшившегося кровоснабжения мозговых клеток. Старческое перерождение слуховых и зрительных нервов. Et caetera et caetera. Сделать ничего нельзя. Лишить его последних радостей вроде гусиной шейки и посадить на молочную диету? Допустим, это продлит ему жизнь на месяц-другой. А может быть, и не продлит. Когда организм перестает быть надежным, что может быть ненадежнее предсказаний?
Нойман жив и в меру возможного здоров. В солнечные дни он по-прежнему шумит во дворе, и в воскресенье у него по-прежнему жарят гуся. При встрече мы кланяемся, как старые знакомые, а иногда перебрасываемся несколькими словами. Недавно я проходил по двору. Было раннее утро, и любители домино еще не выползли из своих щелей. Старый Нойман сидел один, подставив лицо бледному солнцу. Лицо его было спокойно и грустно, в нем была тишина и мудрость, в этот момент он был похож на того умного и обаятельного человека, каким он был когда-то и каким он продолжал себя считать. Вероятно, я застал его в одном из тех редких состояний, когда он понимал, что он уже не тот и ничем не болен, а просто стар и обречен. И я проникся жалостью к старику и уважением к его детям, умевшим жертвовать своими удовольствиями, чтобы скрасить одиночество отца.
Грех жаловаться, к моей врачебной помощи тетя Евгеша прибегает только в исключительных случаях, преимущественно в вечерние часы. К Ксении Лукиной она потащила меня среди бела дня, вдобавок сразу же после посещения районного врача. Я знал, что Евгеша не доверяет Раисе Павловне, но не хотел вмешиваться в ее назначения и потому очень разворчался.
Лукина живет на втором этаже в коммунальной квартире. Три комнаты — три семьи. Коммунальные квартиры в новых домах ничуть не лучше, а в некоторых отношениях даже хуже многократно описанных в художественной литературе старых барских квартир, превращенных в результате бесконечных вселений, переселений и перестроек в причудливые человеческие муравейники. До войны я жил как раз в такой квартире и вспоминаю о ней без ожесточения и даже с некоторой теплотой.
Современная трехкомнатная квартира в домах нового типа, с газом и действующей ванной, но с тесной кухонькой и крошечной передней, где с трудом умещается один холодильник, всем своим устройством ставит живущих в ней людей независимо от того, состоят они в родстве или нет, в отношения, приближенные к семейным. Люди искусственно сближены, их магнитные поля пересекаются, они лишены возможности не замечать друг друга. Подобно членам одной семьи, они обречены дружить или враждовать. Случайно или в результате обменов сожители подбираются удачно, и тогда жить в такой квартире несомненно удобнее, чем в ковчеге. Но если вспыхивает вражда, а корни ее всегда гораздо глубже и таинственнее видимых поводов, квартира становится худшим вариантом жилищного ада. Именно в такую квартиру меня затащила тетя Евгеша. Пока мы спускались по лестнице, она ввела меня в курс дела: женщина плохо себя почувствовала, вызвала Раису Павловну, та смерила ей температуру, температура была нормальная. Раиса Павловна накричала на больную и категорически отказала ей в бюллетене. По части бюллетеня я ничем помочь ей не мог и не совсем понимал, чем я могу быть полезен, но меня насторожило одно обстоятельство — Лукина была медсестра, причем хирургическая медсестра, я немножко знаю эту породу, вряд ли Лукина симулировала болезнь.
Мы позвонили. Звонок был один, никаких указаний, кому и как звонить. Дверь открыл мальчик лет семи и сразу убежал. Зато взрослое население квартиры, исключая больную, как по команде выстроилось на пороге своих комнат. Из одной двери показалась низенькая бесформенная женщина в засаленном фартуке, звонок застал ее за едой, и она продолжала жевать; из другой — рослая дама в синем жакете с вузовским ромбиком на лацкане, лицо ее, правильное, но жесткое, вызвало у меня в памяти примелькавшуюся за много лет статую в одной из станций метро. Из-за ее спины выглядывал впалогрудый мужчина в подтяжках.
Судя по передней, квартира содержалась в стерильной чистоте, пол был натерт, выкрашенные белилами двери влажно блестели. Под изучающими и недружелюбными взглядами соседок я тщательно вытер ноги о разложенный у входа коврик и вошел в комнату.
Лукина лежала на кровати укрытая одеялом, у нее было миловидное, но несколько расплывшееся лицо южного типа, слипшиеся от пота черные волосы лежали на лбу. Увидев нас, она испуганно приподнялась.
— Господи, Евгешенька, зачем же ты доктора побеспокоила? Я вставала, звонила на работу, они говорят: лежи, Ксана, не волнуйся, и приехать обещали. Здравствуйте, доктор, извините меня, пожалуйста…
— Помолчите-ка, — сказал я строго. Бледность и пот меня встревожили. Отвечайте только на мои вопросы.
Лукина слабо улыбнулась. Улыбка у нее была милая.
— А можно мне один вопрос?
— Давайте.
— Не узнаете меня, Олег Антонович?
Лицо мне показалось знакомым, но когда живешь в одном подъезде, это неудивительно. Я пожал плечами.
— Не помните, как вы меня ругали?
Это было сказано без всякой злобы, даже с улыбкой. И я вдруг вспомнил.
Весной сорок третьего меня по рекомендации моего бывшего тестя вытребовали в соседнюю Армию оперировать одного видного московского журналиста, прилетевшего из Москвы со специальным заданием и в первый же день угодившего под обстрел. В Армии были свои хирурги, вероятно, не хуже меня, но с Москвой не шутят, а я был в моде. Ехал я злой. Трястись на расхлябанном "козлике" по изуродованным воронками и весенней распутицей фронтовым дорогам удовольствие малое, даже если сидишь на почетном месте рядом с водителем, приходится все время держаться за скобу, пальцы деревенеют и потом отвратительно дрожат. Приехавши на место, я увидел, что рана плохая, многоосколочная, не опасная для жизни, но грозящая ампутацией ноги. Отказываясь от ампутации, я шел на риск. Помогать мне взялся начальник санчасти, и я сразу понял, что он готов разделить со мной успех, но не поражение. Вдобавок ко мне приставили совершенно неквалифицированную хирургическую сестру. Девчонка была на редкость хорошенькая, маленькая, изящная, с прелестной круглой мордочкой слегка цыганского типа. Помогать она совсем не умела, путалась, и я сразу возненавидел ее за все, даже за то, что она такая миленькая. Сказать, что я кричал на нее, значит ничего не сказать, все хирурги покрикивают в нервной обстановке, нет, я всячески ее унижал и довел до слез. Ну конечно, девушку звали Ксана. С того дня прошло добрых пятнадцать лет, но я почувствовал, что краснею.
— Я узнал вас, Ксана, — сказал я. — Извините меня.
Я узнавал ее и не узнавал. Та Ксана была тоненькая, настоящая гитана. Передо мной лежала еще свежая, но уже грузная женщина, этого не могло скрыть даже одеяло. Она поймала мой взгляд и смущенно улыбнулась.
— Здорово изменилась, верно? А вы нисколечко не изменились, такой же, как были. Небось думаете: как она себя распустила! Сама знаю, ужас. Только я не виновата, это у меня сразу после родов началось. Бывало, голодом сижу, а все равно пухну… Теперь, конечно, можно было бы собой заняться, да как? До работы час езды, в автобусе жмут, вот и вся моя главная физкультура. В выходной надо и постирать и в квартире прибраться, у нас тут такие чистюли подобрались, ванну не вылижешь — съедят. Надо бы зарядку делать, да сына стесняюсь, мальчик смеется…
Ей явно хотелось поговорить, и я не решился второй раз сказать "помолчите".
— Ох и здорово вы меня тогда ругали. — Лукина опять улыбнулась и на секунду прикрыла глаза.
— За дело небось, — вставила Евгеша.
— За дело, конечно. У меня все из рук валилось. Откуда ж вам было знать, почему я такая бестолочь? А я беременная была. В аккурат в то утро показалась одной нашей врачихе, Цецилии, она хирург, но и про бабские дела понимала. Она поглядела и говорит: "Горишь, Ксана. Как это тебя угораздило?" Как, как? И на старуху бывает проруха, а я молодая была. Лежал у нас лейтенант из саперов, хороший такой мальчик, перед выпиской пошли мы с ним погулять… Господи, да разве нынче объяснишь людям, что тогда было… Было и было, то ли его пожалела, то ли себя, от своих мужиков чуть не кулаками отбивалась, а тут сразу сомлела… Что делать? Ведь я на фронт доброволкой шла, клятву принимала. Я к ней: "Циля, спасай". Она: "Ты что, дура, совсем офонарела? Я тайными абортами не занимаюсь. Иди к начальнику, а я с ним поговорю". Пошла я к нашему майору, час ревела у него в кабинете. Он сначала ни в какую, потом говорит: ладно, жди, я посоветуюсь. Посоветовался, и вышло совсем плохо: порешили меня демобилизовать. Я сперва очень горевала, а потом смирилась — ладно, коли так, буду растить гражданина, все от меня польза. Приехала в Москву, поступила в госпиталь вольнонаемной, положение, конечно, скрывала, а то бы не взяли, а как пришло время родить, уехала к тетке в Голицыно, это под Москвой, знаете? В тамошней родилке родила Юрку и еле жива осталась, с полгода оправиться не могла, и все это время тетка меня тянула, спасибо ей, кабы не ее огород, пропали бы мы с Юрочкой…
— Чего не стерпел? — спросил я. Больше для того, чтоб напомнить, на чем оборвался рассказ.
— А вот этих самых глаз. Рисковать стал до полной отчаянности. И все ему с рук сходило. А вот открылся одному гаду — и сгорел. Тот его нарочно распалял: шкура да шкура, фамилию нашу порочишь…
— Почему фамилию?
— Тоже родня нам. Пустой мужик совсем. Ивану бы задуматься, с чего тот такой смелый стал — все кругом молчат, а этот безо всякой опаски так в глаза и режет. Ну да что говорить — сердцу не прикажешь. Тут его и взяли вскорости, а через три дня повесили. Мне бы тоже несдобровать, но Иван, видно, уже чуял недоброе, отправил загодя к старшей дочери в Веселое. И вот ругала я вам Конона, а все-таки надо к чести ему приписать — как узнал, что Ивана взяли, пришел за мной в Веселое и увел к себе в отряд. Три месяца я в отряде была у ребят за повара, а потом они меня переправили в город Брянск, жила я там по чужим бумагам. А как погнали немцев из наших мест — домой пришла. Боялась, конечно, идти. Как люди примут? Однако приняли — хорошо. Повели на Иванову могилу — цветочки лежат. И тут я первый раз заплакала. Плачу и думаю: зачем я жива осталась? Жена при муже должна быть до последнего вздоха в горе и в радости, а я что же?.. Дочки меня стыдят, бросьте, мама, говорят, разве отцу легче было, кабы он знал, что вас тут рядом с ним мучают? Забудьте про то думать… Да разве забудешь?
Она быстро вытерла глаза, одним духом допила свою чашку и встала.
— Давайте, я посуду вам помою. — И по тому, как по-хозяйски она наводила порядок в кухне (Мамаду сидел у нее на плече), я понял, что мое давнее желание наконец сбывается и тетя Евгеша возьмет мое хозяйство в свои крепкие руки.
На следующий день мы окончательно договорились. Решено было, что Евгения Ильинична получит ключ от моей башни и будет приходить, когда сможет. Денег она запросила так мало, что я, готовый на любые условия, сразу предложил ей больше. Она усмехнулась:
— Боитесь, сманят? Не торопитесь, может, я вам еще не подойду.
С этого дня у меня началась райская жизнь. Я ухожен, как любимое дитя, мои рубашки выстираны, брюки отглажены, в доме чистота — и все это ловко, бесшумно, с улыбкой. Не могу сказать, чтоб в характере тети Евгеши не было трудных черточек, она самолюбива и не терпит вмешательства в свои действия. Она не спорит, но замыкается и говорит "ваше дело"… Обедать вместе со мной она не любит, но по вечерам мы не торопясь, со вкусом чаевничаем. Я выпускаю Мамаду из клетки, полетав, он садится кому-нибудь из нас на плечо. Разговаривать с тетей Евгешей не только приятно, но и поучительно, скажу без всякого преувеличения, что беседы с ней оказали и продолжают оказывать заметное влияние на мои представления об окружающем мире и даже в какой-то мере на направление моих поисков.
В нашем доме Евгешу знают все, и она знает всех. Лифтерши вообще многое знают, но Евгении Ильиничне не было никакой нужды высматривать и выпытывать, люди шли к ней сами. Чаще с горестями, реже с радостями и всегда — с сомнениями. В обязанности наших лифтерш не входит сопровождать кабину, в часы своего дежурства тетя Евгеша обычно сидит в кресле и вяжет. Кресло старое, продавленное — расположено в глубокой нише, граничащей с решеткой шахты, рядом с креслом стоит низенькая скамеечка, я уже плохо помню, как выглядят скамеечки, на которые во время исповеди становятся коленями верующие католики, но назначение ее примерно такое же, и она редко пустует. Тайна исповеди гарантирована, и поэтому для тети Евгеши не существует тайн. Сюда забегают пошептаться насчет своих сердечных дел девчонки из "шалаша", здесь жалуются на своих пьющих мужей умученные бытом матроны, каются в своих прегрешениях мелкие нарушители общественной морали, и Евгения Ильинична выслушивает всех не перебивая, советы дает осторожно, только когда ее об этом просят, и никогда никого не осуждает бесповоротно. Даже свою неблагодарную невестку. На невестку она обижалась иногда до слез, а успокоившись, жалела и даже смеялась: "Дура, неумеха, все-то ей плохо, никогда-то она не довольна. Чуть что — шлет Витьку, младшенького, с квитком от моей сберегательной: бабушка, подпиши. Я сама не могу эти квитки заполнять, а чужих просить совестно, попросила раз ее, она с той поры и насобачилась писать, все номера на память выучила. Что вы скажете? Мне эти деньги тьфу! — для кого их беречь, как не для родных, так дай свекрови порадоваться, самой внуков наградить — куда! Сама за дых берет и ребятишек тому же учит: бабуня, а что ты нам подоришь? Подоришь! И слова-то толком выговорить не умеют и спасиба-то тебе не скажут. Пока просят, ласковы, а получили — и хвост трубой. И Федька мой такой же стал. Гордости никакой нет у людей…"
О смущавших меня бытовых неустройствах тетя Евгеша судит с мудрым спокойствием, она совершенно точно знает, почему Алка из колбасного отдела (девка хорошая, о-очень хорошая…), у которой я покупаю ветчину, подсовывает мне много жира и обрезков, почему Гарик из радиомастерской (ой умный малый, ой голова…) упорно не слышит стуков в моторе моего проигрывателя и услышит их, только когда истечет гарантийный срок. Суровости и нетерпимости старика Антоневича в ней нет нисколько, и на первых порах мягкость ее нравственных приговоров казалась мне чуть ли не беспринципной. От этого поспешного вывода меня удержало одно решающее наблюдение — зная все, что можно знать о так называемой изнанке жизни, Евгеша никогда не извлекала из этого знания ни малейшей пользы и никогда не простила бы себе то, что легко прощала другим. Это была мудрая терпимость, и меня не очень пугает, что наряду с ней существует мудрая нетерпимость старика Антоневича. Вероятно, мудрость имеет и мужское и женское начало. Мудрость Евгении Ильиничны я вижу прежде всего в безошибочном умении видеть реальную меру ответственности человека за свой поступок, интуитивно находить равнодействующую между свободной волей и гнетом обстоятельств. Ей ничего не известно о давнем споре между сторонниками волюнтаристических теорий и теми, кто утверждает абсолютную детерминированность наших поступков, слова эти для нее пустой звук, но каким-то необъяснимым чутьем она улавливает ту грань, до которой человек, подчиняясь обстоятельствам, не перестает быть человеком. Подавляющее большинство людей были, с ее точки зрения, "хорошими" или даже "о-очень хорошими", если же она говорила о ком-то "пустой малый", это был суровый приговор. Ее критерии не всегда совпадали с общепринятыми, она многое извиняла вороватым девчонкам из "шалаша" и глубоко презирала самого Шалашова с его дипломами и вымпелами. Она была снисходительна ко многим человеческим слабостям, пока они были слабостями, и ненавидела те же качества, когда они заявляли себя как сила.
Об одной трудной черте в характере Евгении Ильиничны я уже сказал. Вторая оказалась потруднее. Тетя Евгеша твердо усвоила, что я доктор, а по ее понятиям доктор должен лечить. Будь я доктором философии, и это бы мне не помогло, Евгеша была тверда как железо. При рядовых заболеваниях она меня не беспокоила, но в экстренных случаях я не смел ей отказать.
Медицинское обслуживание нашего дома поделено между двумя районными врачами — Софьей Михайловной и Раисой Павловной. И та и другая — женщины примерно одного возраста и стажа и даже чем-то похожи друг на друга. Существенная разница между ними только одна: Софья Михайловна — врач хороший, а Раиса Павловна — врач плохой. В нашей служебной номенклатуре такое деление не предусмотрено, главный врач отличается от рядового целым рядом ясных признаков, разница между хорошим и плохим не столь бесспорна, и не исключено, что записи в истории болезни, сделанные Раисой Павловной, начальство ценит выше, у нее и почерк лучше, и пишет она куда обстоятельнее. Больные вызывают у Раисы Павловны только одну эмоцию — боязнь, что за них придется отвечать. Вечная боязнь делает ее подозрительной, одних больных она подозревает в симуляции, с ними она груба и невнимательна, других в том, что они скрывают болезнь и непременно хотят умереть, чтоб подвести ее под неприятности, их она запугивает до полусмерти, настаивает на срочной госпитализации или гоняет в онкологический диспансер. Софью Михайловну тетя Евгеша уважает, а Раису Павловну еле терпит. Когда в нашем подъезде кто-то серьезно заболевает, Евгения Ильинична приходит в возбуждение. Она прекрасно знает, что, обращаясь ко мне с просьбой посмотреть кого-нибудь из ее подопечных, она мешает моим занятиям, но жажда помочь людям пересиливает. Об ее намерениях я догадываюсь раньше, чем она произносит первое слово, по смущенному и одновременно упрямому выражению ее лица, по тому, как она без видимого предлога топчется в дверях моей комнаты, и, чтоб не длить ее мучения, я грубо спрашиваю: "К кому?" — и лезу в шкаф за своим видавшим виды несессером.
Существует только одно неуклонно соблюдаемое условие — дома я никого не принимаю. Единственным человеком с нашего двора, переступившим порог моей башни, был старый Нойман. Заболевание старого Ноймана не имеет никакого отношения к моей профессии хирурга, но самое прямое к возрастной физиологии — это старческий маразм. Поставить этот диагноз я сумел бы и на расстоянии, летом его пронзительный тенор доносится даже до моего этажа, а выглянув в кухонное окошко, я сразу натыкаюсь глазами на его длинную фигуру в похожем на сутану синем габардиновом плаще. Размахивая руками, он комментирует все подряд; газетные сообщения, шахматные партии, уличные происшествия; он пророчествует, вещает, советует, спорит, хохочет, пенсионеров он подавляет своей эрудицией, лишь немногие отваживаются ему возражать.
Это было зимой. Нойман позвонил в мою дверь в воскресенье около двух часов дня — время для большинства людей нерабочее. Я только что вернулся с лыжной пробежки и до обеда собирался поработать. Чертыхаясь, пошел отпирать и впервые увидел Ноймана вблизи. Он был без шапки, сквозь редкие седые волосы просвечивала розовая кожа. Один глаз затянут катарактой, но другой сверкал молочным блеском, такой блеск я замечал у эстрадных гипнотизеров.
— Лев Лазаревич Нойман, — представился он. — Сосед и почитатель. Давно мечтаю познакомиться.
Держать полуслепого старика перед дверью я не решился. Войдя, он поймал мою руку и восторженно потряс ее обеими руками.
— Здравствуйте, — сказал он. — Здравствуйте, дорогой. Дорогой и многоуважаемый Олег Антонович.
Он посмотрел на меня весело, задорно, ему казалось, что он меня заинтриговал. Я действительно был озадачен и уже в мыслях грешил на Евгению Ильиничну. Это было нарушением договора, и я угрюмо молчал. Если б гость правильно расценил мое молчание, он постарался бы сократить свой визит до минимума. Но сигналы из внешнего мира доходили до него ослабленными. Он слышал только себя.
— Мой старший сын Ефим, кандидат технических наук, прочитал вашу книгу, что-то там о надежности, я не ошибаюсь? И прибежал ко мне в полном восторге. А я говорю: "Как инициалы твоего профессора — О.А.?" — "Да, говорит, О.А.". — "Так вот, говорю я, если хочешь знать, этот профессор ни больше ни меньше как живет в нашем подъезде на восьмом этаже. И если я очень захочу, то познакомлюсь с ним и, может быть, даже познакомлю тебя". Имею я право, как говорят французы, сделать знакомство с человеком, которого я уважаю? В конце концов, я тоже ученый. Нет, даже не кандидат! Быть может, я скажу нескромно, но в своем деле я доктор. В каком деле? Если вы спросите Фрола, он вам скажет, что я бухгалтер. Он прав, администрация всегда права. А я добавлю к этому только одно словечко. Через дефис. Эксперт. Скажите мне: зачем существует эксперт? Чтоб вы могли спросить у него то, чего вы не знаете. Нужно для этого быть специалистом или нет? Наше дело — очень каверзное дело, один жулик может так запутать следы, что пять докторов экономических наук ничего не разберут. Тогда прихожу я и ставлю свой диагноз. Как доктор. Вы не обидитесь? Немного точнее. Было время, когда без меня не обходилась ни одна крупная ревизия, я выезжал с правительственными комиссиями в Барнаул, Тбилиси, Алма-Ату. Теперь меня больше никуда не зовут. Я не глухой, но у меня плохая аудиограмма. Одни советуют операцию, другие говорят: это ничего не даст, надо лечить консервативно. Та же история с глазами. Кто говорит, катаракта еще не созрела, кто, что она перезрела, — у меня голова пухнет от всего, что я слышу. Если б в суде все эксперты говорили разное — на что бы это было похоже? Мне нужен настоящий эксперт. Не узкий специалист, а ученый, способный понять организм в целом…
Я продолжаю угрюмо молчать, и мой посетитель наконец это заметил.
— Тысячу извинений. Вы, вероятно, думаете: вот пришел человек и хочет получить бесплатный совет. Если б вы меня знали, вы бы этого не подумали. В тот день, когда я решусь обратиться к вам за экспертизой, к вам придет кто-нибудь из моих детей и будет просить назначить время для визита или консилиума. Но сегодня я пришел к вам с единственной целью — пригласить вас отобедать. Запросто, в кругу семьи. Я одинокий старик, со мной живет только младшая дочь, незамужняя, не повезло девочке, но каждое воскресенье у меня за обедом собираются все мои дети. Это наша семейная традиция, и мы все ею очень дорожим. Не думайте, что мы собираемся просто так, чтоб набить животы. Мы — разговариваем. О науке. Ефим — кандидат. Об искусстве. Инна — редактор. От них я узнаю все новости и сам могу ввернуть слово. Мы много шутим, смеемся, все стараются поддеть друг друга. И меня тоже. Ефим говорит: "Папа у нас знает все. Но не точно". Остроумно, правда? Приходите к четырем, вы не пожалеете.
— Благодарю вас. Но я занят. Я работаю.
— Кто же работает в выходной день? Поверьте мне, это нездорово. Ну хорошо, вы работаете. Но вы же обедаете, надеюсь? Так что случится, если раз в жизни вы пообедаете этажом ниже? Вы любите гусиную шейку? Моя дочь делает гусиную шейку как никто.
— Я не ем гусиную шейку. И вам не советую.
— А что? — В глазах у Ноймана испуг. — Я в норме. Ах, вы насчет этих блюшек? Я не верю в блюшки. Вы верите?
Лучшим доказательством существования склеротических отложений мог быть он сам, и я чуть не сказал ему это, но, к счастью, в этот момент щелкнул замок и вошла Евгения Ильинична. Увидев старика, она горестно всплеснула руками, и по ее расстроенному лицу я понял, как напрасны были мои подозрения.
— Идите-ка домой, Лев Лазаревич, — сказала она мягко, но непреклонно. Вас дочка кличет не докличется. И не ходите к нам, мы здесь только работаем и разговоров ни с кем не ведем.
Выпроводив старика, Евгеша начала было оправдываться, но я приложил палец к губам и улыбнулся ей. Затем мы разошлись, я в свою башню, она на кухню. Около четырех она постучалась ко мне, чтоб я шел обедать, а когда я вошел в кухню, поманила к окошку.
В центре двора около занесенного снегом стенда со стенгазетой я увидел небольшую группу мужчин и женщин. С ними были дети. Детишки бегали и швырялись снегом, взрослые стояли полукругом, почти не двигаясь, и чего-то ждали.
— Мученики, — прошептала, усмехнувшись, Евгеша.
Я хотел спросить, кто эти люди, но тут же догадался: сыновья и дочери старого Ноймана с женами, мужьями и потомством.
— Почему же мученики?
Евгеша всплеснула руками.
— Ну как же не мученики? Ведь как на службу… Воскресенье у людей одно — мало ли чего людям хочется, и вдвоем посидеть, и по дому чего поделать, летом за город съездить, зимой в театр сходить, людей у себя принять. Как же! К четырем как по наряду, и редко раньше девяти отпустит. Дети хорошие, уважительные, значит, заслужил он у них, но надо и совесть знать! Интеллигентные люди, им охота между собой поговорить, так разве он даст? Сам будет кричать без передыху и всех учить и против всех спорить. Вот она, старость-то, что с человеком делает.
Я подумал, что лет десять — пятнадцать назад старик заслуженно считался умным и приятным собеседником, привык быть душой общества и беда его в том, что он не замечает происшедших в нем необратимых изменений.
— С ним и в будни хлопот хватает, — пробурчала Евгеша, наливая мне супу, как всегда в два раза больше, чем я способен съесть. — Лечится только у профессоров. Гос-споди! Разве от старости кто вылечит? Как прослышит про какое ни на есть дорогое лекарство — сыновья бегают, высуня язык, достают. Он попьет, поглотает и бросит. Не годится, давай другое. Коли меня в задницу. Дочка Сима Львовна совсем с ним извелась. Так вековухой и осталась при нем.
"Не везет девочке", — вспомнил я.
— Что она — так нехороша?
— Кто же это вам сказал? — Евгеша опять всплеснула руками. — Не верьте. Видная женщина, еще в самой поре. И кавалеры были, и майор один с собой на Дальний Восток звал. Не поехала: как я отца брошу… Эва, поглядите-ка.
Я посмотрел в окно. Кучка стала заметно больше. Львовичи и Львовны накапливались, как для атаки. Некоторые, расчистив от снега скамейки, сидели, другие топтались. И вдруг как по команде поднялись и потянулись по направлению к нашему подъезду.
— Всегда так, — пояснила Евгеша. — Чтоб разом войти. Поодиночке-то он их скорей заговорит.
Я хлебал суп и привычно переводил виденное на свой профессиональный греко-латино-нижегородский диалект. Выраженный склероз. Характерные явления распада личности: ослабление обратных связей с окружающей средой на почве ухудшившегося кровоснабжения мозговых клеток. Старческое перерождение слуховых и зрительных нервов. Et caetera et caetera. Сделать ничего нельзя. Лишить его последних радостей вроде гусиной шейки и посадить на молочную диету? Допустим, это продлит ему жизнь на месяц-другой. А может быть, и не продлит. Когда организм перестает быть надежным, что может быть ненадежнее предсказаний?
Нойман жив и в меру возможного здоров. В солнечные дни он по-прежнему шумит во дворе, и в воскресенье у него по-прежнему жарят гуся. При встрече мы кланяемся, как старые знакомые, а иногда перебрасываемся несколькими словами. Недавно я проходил по двору. Было раннее утро, и любители домино еще не выползли из своих щелей. Старый Нойман сидел один, подставив лицо бледному солнцу. Лицо его было спокойно и грустно, в нем была тишина и мудрость, в этот момент он был похож на того умного и обаятельного человека, каким он был когда-то и каким он продолжал себя считать. Вероятно, я застал его в одном из тех редких состояний, когда он понимал, что он уже не тот и ничем не болен, а просто стар и обречен. И я проникся жалостью к старику и уважением к его детям, умевшим жертвовать своими удовольствиями, чтобы скрасить одиночество отца.
Грех жаловаться, к моей врачебной помощи тетя Евгеша прибегает только в исключительных случаях, преимущественно в вечерние часы. К Ксении Лукиной она потащила меня среди бела дня, вдобавок сразу же после посещения районного врача. Я знал, что Евгеша не доверяет Раисе Павловне, но не хотел вмешиваться в ее назначения и потому очень разворчался.
Лукина живет на втором этаже в коммунальной квартире. Три комнаты — три семьи. Коммунальные квартиры в новых домах ничуть не лучше, а в некоторых отношениях даже хуже многократно описанных в художественной литературе старых барских квартир, превращенных в результате бесконечных вселений, переселений и перестроек в причудливые человеческие муравейники. До войны я жил как раз в такой квартире и вспоминаю о ней без ожесточения и даже с некоторой теплотой.
Современная трехкомнатная квартира в домах нового типа, с газом и действующей ванной, но с тесной кухонькой и крошечной передней, где с трудом умещается один холодильник, всем своим устройством ставит живущих в ней людей независимо от того, состоят они в родстве или нет, в отношения, приближенные к семейным. Люди искусственно сближены, их магнитные поля пересекаются, они лишены возможности не замечать друг друга. Подобно членам одной семьи, они обречены дружить или враждовать. Случайно или в результате обменов сожители подбираются удачно, и тогда жить в такой квартире несомненно удобнее, чем в ковчеге. Но если вспыхивает вражда, а корни ее всегда гораздо глубже и таинственнее видимых поводов, квартира становится худшим вариантом жилищного ада. Именно в такую квартиру меня затащила тетя Евгеша. Пока мы спускались по лестнице, она ввела меня в курс дела: женщина плохо себя почувствовала, вызвала Раису Павловну, та смерила ей температуру, температура была нормальная. Раиса Павловна накричала на больную и категорически отказала ей в бюллетене. По части бюллетеня я ничем помочь ей не мог и не совсем понимал, чем я могу быть полезен, но меня насторожило одно обстоятельство — Лукина была медсестра, причем хирургическая медсестра, я немножко знаю эту породу, вряд ли Лукина симулировала болезнь.
Мы позвонили. Звонок был один, никаких указаний, кому и как звонить. Дверь открыл мальчик лет семи и сразу убежал. Зато взрослое население квартиры, исключая больную, как по команде выстроилось на пороге своих комнат. Из одной двери показалась низенькая бесформенная женщина в засаленном фартуке, звонок застал ее за едой, и она продолжала жевать; из другой — рослая дама в синем жакете с вузовским ромбиком на лацкане, лицо ее, правильное, но жесткое, вызвало у меня в памяти примелькавшуюся за много лет статую в одной из станций метро. Из-за ее спины выглядывал впалогрудый мужчина в подтяжках.
Судя по передней, квартира содержалась в стерильной чистоте, пол был натерт, выкрашенные белилами двери влажно блестели. Под изучающими и недружелюбными взглядами соседок я тщательно вытер ноги о разложенный у входа коврик и вошел в комнату.
Лукина лежала на кровати укрытая одеялом, у нее было миловидное, но несколько расплывшееся лицо южного типа, слипшиеся от пота черные волосы лежали на лбу. Увидев нас, она испуганно приподнялась.
— Господи, Евгешенька, зачем же ты доктора побеспокоила? Я вставала, звонила на работу, они говорят: лежи, Ксана, не волнуйся, и приехать обещали. Здравствуйте, доктор, извините меня, пожалуйста…
— Помолчите-ка, — сказал я строго. Бледность и пот меня встревожили. Отвечайте только на мои вопросы.
Лукина слабо улыбнулась. Улыбка у нее была милая.
— А можно мне один вопрос?
— Давайте.
— Не узнаете меня, Олег Антонович?
Лицо мне показалось знакомым, но когда живешь в одном подъезде, это неудивительно. Я пожал плечами.
— Не помните, как вы меня ругали?
Это было сказано без всякой злобы, даже с улыбкой. И я вдруг вспомнил.
Весной сорок третьего меня по рекомендации моего бывшего тестя вытребовали в соседнюю Армию оперировать одного видного московского журналиста, прилетевшего из Москвы со специальным заданием и в первый же день угодившего под обстрел. В Армии были свои хирурги, вероятно, не хуже меня, но с Москвой не шутят, а я был в моде. Ехал я злой. Трястись на расхлябанном "козлике" по изуродованным воронками и весенней распутицей фронтовым дорогам удовольствие малое, даже если сидишь на почетном месте рядом с водителем, приходится все время держаться за скобу, пальцы деревенеют и потом отвратительно дрожат. Приехавши на место, я увидел, что рана плохая, многоосколочная, не опасная для жизни, но грозящая ампутацией ноги. Отказываясь от ампутации, я шел на риск. Помогать мне взялся начальник санчасти, и я сразу понял, что он готов разделить со мной успех, но не поражение. Вдобавок ко мне приставили совершенно неквалифицированную хирургическую сестру. Девчонка была на редкость хорошенькая, маленькая, изящная, с прелестной круглой мордочкой слегка цыганского типа. Помогать она совсем не умела, путалась, и я сразу возненавидел ее за все, даже за то, что она такая миленькая. Сказать, что я кричал на нее, значит ничего не сказать, все хирурги покрикивают в нервной обстановке, нет, я всячески ее унижал и довел до слез. Ну конечно, девушку звали Ксана. С того дня прошло добрых пятнадцать лет, но я почувствовал, что краснею.
— Я узнал вас, Ксана, — сказал я. — Извините меня.
Я узнавал ее и не узнавал. Та Ксана была тоненькая, настоящая гитана. Передо мной лежала еще свежая, но уже грузная женщина, этого не могло скрыть даже одеяло. Она поймала мой взгляд и смущенно улыбнулась.
— Здорово изменилась, верно? А вы нисколечко не изменились, такой же, как были. Небось думаете: как она себя распустила! Сама знаю, ужас. Только я не виновата, это у меня сразу после родов началось. Бывало, голодом сижу, а все равно пухну… Теперь, конечно, можно было бы собой заняться, да как? До работы час езды, в автобусе жмут, вот и вся моя главная физкультура. В выходной надо и постирать и в квартире прибраться, у нас тут такие чистюли подобрались, ванну не вылижешь — съедят. Надо бы зарядку делать, да сына стесняюсь, мальчик смеется…
Ей явно хотелось поговорить, и я не решился второй раз сказать "помолчите".
— Ох и здорово вы меня тогда ругали. — Лукина опять улыбнулась и на секунду прикрыла глаза.
— За дело небось, — вставила Евгеша.
— За дело, конечно. У меня все из рук валилось. Откуда ж вам было знать, почему я такая бестолочь? А я беременная была. В аккурат в то утро показалась одной нашей врачихе, Цецилии, она хирург, но и про бабские дела понимала. Она поглядела и говорит: "Горишь, Ксана. Как это тебя угораздило?" Как, как? И на старуху бывает проруха, а я молодая была. Лежал у нас лейтенант из саперов, хороший такой мальчик, перед выпиской пошли мы с ним погулять… Господи, да разве нынче объяснишь людям, что тогда было… Было и было, то ли его пожалела, то ли себя, от своих мужиков чуть не кулаками отбивалась, а тут сразу сомлела… Что делать? Ведь я на фронт доброволкой шла, клятву принимала. Я к ней: "Циля, спасай". Она: "Ты что, дура, совсем офонарела? Я тайными абортами не занимаюсь. Иди к начальнику, а я с ним поговорю". Пошла я к нашему майору, час ревела у него в кабинете. Он сначала ни в какую, потом говорит: ладно, жди, я посоветуюсь. Посоветовался, и вышло совсем плохо: порешили меня демобилизовать. Я сперва очень горевала, а потом смирилась — ладно, коли так, буду растить гражданина, все от меня польза. Приехала в Москву, поступила в госпиталь вольнонаемной, положение, конечно, скрывала, а то бы не взяли, а как пришло время родить, уехала к тетке в Голицыно, это под Москвой, знаете? В тамошней родилке родила Юрку и еле жива осталась, с полгода оправиться не могла, и все это время тетка меня тянула, спасибо ей, кабы не ее огород, пропали бы мы с Юрочкой…