Не знал Мика, что всего за три дня до начала войны, девятнадцатого июня, врачами той же больницы Эрисмана, где в прошлом году лежал Мика, маме был поставлен страшный диагноз неизлечимой тогда болезни. А к концу июля ей уже была назначена, наверное, бесполезная операция, и поэтому мама не могла уехать из Ленинграда вместе с Микой.
   Скорее всего мама предчувствовала свой уход из этого мира, понимала, что в тридцать восемь лет для нее обрывается все: она теряет сына, мужа, которого, несмотря на все и всех, боготворила и ревновала к любому фонарному столбу, что для нее вот-вот исчезнет то, что постоянно окружало ее во времена не всегда праведной, но всегда яркой и прекрасной жизни...
   И еще одно. Стыдно было признаваться в этом даже самому себе, но Мика уже мечтал о том, чтобы эшелон тронулся как можно быстрее, чтобы мама и папа остались бы там, на запасных путях Московского вокзала, а он, Мика Поляков, наконец начал бы совершенно новую и самостоятельную жизнь.
   Он знал – война скоро кончится, он вернется домой и снова попадет в зависимость к взрослым людям: педагогам, тренерам и вагоновожатым, к участковому милиционеру Васе и управдому, к любому уличному прохожему, которому вдруг покажется, что Мика ведет себя не так, как хочется этому прохожему. Снова и целиком будет зависеть от мамы и папы...
   Сейчас ему представился случай хоть ненадолго освободиться от такой зависимости. Несмотря на весь трагизм ситуации, Мика воспринимал ЭВАКУАЦИЮ примерно так же, как несколько видоизмененную поездку в спортивный лагерь. Единственное, что его настораживало и заставляло сомневаться в чистоте своих вольнолюбивых помыслов, это обилие мужчин с трясущимися руками и подбородками и огромное количество женщин, рыдавших над своими уезжающими детьми.
* * *
   ... А потом были три месяца жизни в лесу под Гавриловым Ямом, что неподалеку от Ярославля. Барак для малышей с бабушками и мамами, второй барак для расхристанной вольницы от восьми до двенадцати лет, промышлявшей грабежами соседних деревень, огородов и садов, а в торцовых закутках этого барака – воспитатели из отдела народного образования Куйбышевского района города Ленинграда. Со своими детьми, со своими бедами, да еще с сотней подопечных, сорвавшихся с родительской домашней цепи, которых, будто моровая язва, захлестнула эпидемия воровства и мелкого разврата.
   Ну и третий барак – Микин. От тринадцати до шестнадцати.
   И мальчики, и девочки старшего возраста жили в одном бараке, разделенном тонкой стенкой из неструганых досок, с узким проходом из одной половины в другую, охраняемым лукавым мздоимцем дневальным.
   Этот барак буквально вспухал от сумасшедших любовей, от диких сцен ревности, от невероятных и фантастических сплетен, от жестоких и беспощадных драк – этаких «брачных» боев осатаневших от зова плоти юных самцов...
   А еще были «заговоры», предательства, попытки гомосексуализма, какие-то грязноватенькие девичьи «дружбы» среди девчонок-дурнушек.
   Среди старших девочек-симпатяг даже процветала примитивная и неумелая проституция, возникшая от постоянного недоедания и извечного нормального животного любопытства.
   Замученные и задерганные роновские тетки – воспитательницы старшего барака жили своей несчастливой и неприкаянной жизнью: кто-то уже получил «похоронку», кто-то еще не получил ни одного письмеца с передовой. У кого-то захворал ребенок, и пришлось увозить его не то в Ярославль, не то в Рыбинск, Да и остаться там при местной больничке, половина которой велением времени была преобразована в военный госпиталь. А там – нестерпимые боли, рыдания, мат и крики, и окровавленные культи, и тазы с бурыми, заскорузлыми бинтами, и крошки гипса, хрустящие под ногами, и резкие госпитальные запахи с едкой вонью застоявшейся в утках мочи...
   Несмотря на страсти, раздиравшие старший барак в любовные клочья, несмотря на клятвы в вечной любви или не менее вечной ненависти, все казалось временным, зыбким, неустойчивым....
   Ждали скорого конца войны, ждали писем и посылок из дому, ждали, что вот-вот что-то такое произойдет и все вернется на круги своя. Но это «что-то» все не происходило и не происходило...
   Даже среди старших мальчишек Мика был личностью уважаемой. Он умел стоять на руках; делал переднее и заднее сальто, а за бараком, на самодельном турнике, показывал вообще всякие замечательные штуки!
   Может быть, поэтому Мика был не по годам силен физически и в свои тринадцать спокойненько мог «начистить нюх» даже восьмикласснику.
   А кроме всего прочего, Мика замечательно рисовал достаточно злые и точные шаржи на руководителей эваколагеря и не очень пристойные карикатуры на внутреннюю жизнь всех трех бараков, умудряясь даже в отвратительных проявлениях этой жизни находить что-то очень смешное и издевательское.
   Так что Мика Поляков был у общества «в чести», и взрослые пацаны даже прощали ему то, что добрая часть девчонок их барака была влюблена в Мику просто без памяти!
   За три месяца Мика получил всего лишь одно письмо. Папа писал, что маме сделали операцию, она еще в больнице – осложнения. От Мили ничего не слышно, где бы папа ни пытался узнать. Даже через больших начальников. Что, возможно, «Ленфильм» и студию кинохроники эвакуируют вместе с «Мосфильмом» в Казахстан, в Алма-Ату, и как только правительство примет это решение, папа сразу же приедет за Микой или кого-нибудь пришлет за ним. Наверное, к тому времени поправится и мама, и они на время войны поселятся в этом теплом и ласковом городе у гор, на вершинах которых даже в самую жару лежит потрясающей белизны снег!
   И Мика вспомнил, как перед самым его отъездом в эвакуацию Миля вызвала его в соседскую пустую квартиру. Хозяева застряли на каком-то курорте, а остававшаяся в Ленинграде их домработница, подруга Мили, помчалась провожать своего хахаля – домоуправского электромонтера на фронт, сказав, что вернется не раньше ночи.
   В той квартире Миля дала Мике рюмочку сладкого ликера из припасенной заранее небольшой бутылочки, вьпила сама и рассказала Мике, что участковый милиционер Васька, с которым она крутила, тоже уехал с Витебского вокзала воевать. А перед отъездом Васька тайно поведал Миле, что есть, дескать, распоряжение Особых органов – всех эстонцев, латышей и литовцев, оказавшихся к началу войны на исконной территории Советского Союза, изолировать в соответствии с военными законами, чтобы помешать им создать внутри нашей страны «пятую колонну».
   Что такое «пятая колонна», Миля не знает. Знает только, что со дня на день за ней, за Милей, должны прийти эти Особые органы. И Миля горько заплакала...
   – Поэтому, – плача, сказала она, – я хочу с моим Микочкой, с моим зайчиком, навсегда-навсегда попрощаться!.. И хочу, чтобы в конце концов мой Микочка вырос в настоящего мужчину...
   И, продолжая плакать, стала раздеваться сама и раздевать Мику.
* * *
   За время пребывания под Гавриловым Ямом Мика еще с одним пацаном – Сашкой Райтом, племянником одной известной переводчицы, пару раз побывал в Гавриловоямском городском военкомате.
   Просились в армию, на фронт. Кем угодно. Хоть сыном полка, хоть младшим братом. Сильно напирали на патриотизм – говорили всякие правильные слова из газет и лозунгов.
   Не обратив ни малейшего внимания на все их правоверно-политические заклинания, оба раза их из военкомата выперли, пообещав оборвать им уши, если они сюда заявятся еще.
* * *
   ... Спустя полтора года Сашка Райт-Ковалев погиб па Северном флоте...
* * *
   К концу третьего месяца, осенью, когда среди эвакуированных пацанов блатной жаргон перестал быть романтически-хвастливым украшением нормальной трепотни, а подавляюще и полноправно вошел не только в речь, но и в сущность характеров и принципов мальчишечьего эвакуационного бытия, когда каждый второй пацан (включая сюда и барак «от восьми до двенадцати») – был вооружен финским ножом или его подобием, а старшие чуть ли не поголовно владели «поджигами» – самодельными пистолетами, за Микой Поляковым в Гаврилов Ям приехал папин ассистент Юра Коптев.
   Он был хромым и, по тем Микиным понятиям, очень старым – ему было лет тридцать пять. Передал Мике письмо от папы, где Сергей Аркадьевич писал сыну, что приехать за ним сам не может: не на кого оставить маму. Она уже почти не встает и очень похудела. Все ждет, когда их вывезут через Ладогу на Большую землю, а уже потом на поезде они с папой поедут навстречу Микочке в Алма-Ату. Там тепло, и, может быть, там она и поправится...
   Юра Коптев – человечек небольшого роста, с тихим голосом, мягкий, ласковый, женственный – все норовил прижаться к Мике или к кому-нибудь из мальчишек, погладить...
   В последнюю ночь перед отъездом Мики в Алма-Ату старшие пацаны где-то спроворили две бутылки мутного самогона со слегка керосиновым запашком и неподалеку от барака, в баньке, стоящей отдельным срубом, устроили Мике проводы.
   Мика хватанул полстакана этой гадости, чем-то зажевал и позвал Сашку Райта на воздух – покурить.
   До курева дело не дошло. Мику стало мучительно выворачивать наизнанку, и Сашка Райт увел его в барак – отлеживаться. А Юра Коптев остался со старшими ребятами в баньке догуливать и продолжать проводы.
   Ранним утром, когда все еще спали, Мику разбудил все тот же Сашка Райт. На нижних нарах Юра Коптев суетливо и нервно перевязывал свой чемодан веревкой и допаковывал Микин рюкзак. Под глазом у него светился красно-лиловый фингал.
   – Быстрее, быстрее! – раздраженно сказал он Мике. – Сейчас на станцию пойдет водовозка и нас подбросят к поезду...
   – Поссать можно? – вызывающе спросил Сашка у Юры Коптева.
   – Можно, можно... Только, пожалуйста, умоляю, быстрее!
   Мика и Сашка выскочили из барака, доскакали по холоду до дощатого туалета на десять «очков», и там, справляя малую нужду, Сашка Райт тихо и быстро сказал Мике:
   – Ты, Минька, с этим хером голландским поосторожней!..
   – С кем? – не понял Мика.
   – «С кем, с кем»!.. С Юркой с этим, ассистентом твоего папашки. Он же, сука, педик, каких свет не видывал!..
   – Кончай звонить, свистуля! – не поверил Мика. Он много раз слышал про педерастов, но никогда не мог поверить в то, что такое бывает.
   – Ты мудак или притворяешься? – презрительно спросил его Сашка Райт. – Ты пока дрых в бараке, он там в баньке по пьяному делу пятерым пацанам отсосал!.. А потом Леший его в жопу отшворил, да еще и морду набил. Видал, какой у него бланш слева?
   – Е-мое!.. – только и вымолвил Мика. – А такой вежливый, ласковый...
   – Вот-вот... – криво ухмыльнулся Сашка. – Он как начнет к тебе вежливо да ласково в штаны лезть, ты ему сразу же прямого между глаз и ногой по яйцам. И все. Понял? А то запросто оприходует...
* * *
   Ехали тесно и долго, через Пензу, через Казань, через Уральск.
   По полсуток стояли на каждой узловой – пропускали с востока на запад встречные воинские эшелоны с танками на платформах, с тоскливыми песнями и гармошечными всхлипами из теплушек.
   На разъездах ждали, когда их состав обгонят тихие, с красными крестами санитарные поезда, скорбно двигавшиеся с запада на восток.
   Двое суток Юра Коптев помалкивал. На станциях, прихрамывая, бегал за кипятком с собственным эмалированным чайником. На пристанционных базарчиках покупал для себя и для Мики печеную рыбу, горячую вареную картошку с чесноком, холодные соленые огурцы и зеленые помидоры из бочек, подернутых утренним ледком, граненые стаканы топленой ряженки с нежно-коричневой запекшейся корочкой сверху...
   Кормил Мику, сам ел – чистенько, аккуратно. Очень по-женски. Тихохонько рассказывал Мике про его отца – Сергея Аркадьевича Полякова. Как он, Юра, ему благодарен, что тот взял его в свою съемочную группу. Никто не брал, как зачумленного, а Сергей Аркадьевич пожалел и взял!.. А ведь точно знал, что Юра «не такой, как все». Понял Сергей Аркадьевич, что это вроде болезни. Причем от роду. И такое не лечится. И никто в этом не виноват.
   – Рождаются же шестипалые люди? – шептал Юра. – Или даже с двумя головами! Что же, за это их надо в морду бить?! Или по тюрьмам прятать? Так тюрьмы не для этого строены! Они для ворья разного, для шпионов, для врагов народа... А не для больных людей, вовсе и не виноватых в своей болезни...
   А еще Юра поведал Мике, что все деньги Поляковых, выданные ему на содержание Мики, все его документы у него зашиты в кальсонах, а старые золотые сережки, оставшиеся Юре от его покойной матери, ее колечко с небольшим бриллиантиком и цепочка с золотым нательным крестиком вшиты в воротник рубашки. И даже дал Мике пощупать свои драгоценности сквозь грязный, пропахший давно немытым телом воротник полосатой рубахи. Мика брезгливо пощупал и спросил:
   – А если стирать?
   – А что с этим станет? – удивился Юра. – Выстирал, отжал и надел на себя. Быстрее высохнет. Ты, Мишенька, не бойся – со мной не пропадешь!
   Мика слушал, молчал и все ждал, когда (и главное – каким образом?!) этот, как сказал Сашка Райт, «хер голландский» к нему полезет...
   А тот все не лез и не лез. И Мика успокоился. И даже стал переглядываться с одной московской девочкой. Она тоже, как и Мика, в седьмой перешла.
   Не то к Саранску, не то к Пензе, когда фингал под глазом у Юры совсем исчез, он вдруг заговорил громко. Не с Микой, а вообще с вагоном. Со старухами при внуках, с проводниками, с молодухами, стыдливо пихающими в ротики своих младенцев набухшие белые груди с темными, как пленочка от ряженки, сосками.
   Врал, что он кинорежиссер, возмущался тем, что по недосмотру железнодорожного начальства вынужден ехать в общем вагоне, сокрушался, что его ранило в ногу еще в Финскую кампанию и он теперь не сможет больше защищать родину... Хотя сам накануне жаловался Мике на врожденный дефект коленного сустава – дескать, может, от этого дефекта он и «не такой, как все».
   Говорил, женственно поводя плечами, поминутно поправляя волосы. Вел себя шумно, курил, изящно отставив «беломорину» в длинных, тонких и нервных пальцах. А при разговорах с мужиками, случайно подсевшими на короткий перегон, заглядывал им в глаза, нижнюю губу прикусывал. И мужики в разговоре с Юрой Коптевым очень даже смущались. Не знали, куда руки-ноги девать. И Мика это отчетливо видел, и ему было жутко стыдно за Юру, за себя, за тех мужиков...
   Когда же проехали Кзыл-Орду и уже подгребали к Чимкенту, за грязными оконными стеклами вагона появились юрты, знакомые Мике только по рисункам в учебнике географии.
   Вокруг юрт паслись живые симпатичные замшевые ослики и вытерто-плюшевые верблюды.
   Мика увидел, как доят лошадь и что-то варят прямо на земле в черном от копоти полукруглом казане, а неподалеку, спиной к стоящему на разъезде поезду, на Микиных глазах по естественной надобности присела старуха казашка, задрав на голову свой чапан...
   В Микин вагон вошли три милиционера – два казаха и русский.
   Вот они не смутились от разговора с Юрой Коптевым. Наоборот, разболтались с ним весело и участливо. И даже позвали его в гости, в свой вагон.
   Звали с собой и Мику. Но тому так осточертело общество Юры, так надоела его безудержная болтовня и беспардонное вранье, что Мика с удовольствием отказался от приглашения.
   – Ну, смотри, байстрюк, тебе жить. Была бы честь предложена, – рассмеялся русский милиционер.
* * *
   ... Ночью в темном тамбуре Мика до одури, по-взрослому, взасос целовался с московской девочкой. Все лез к ней под платье, упрашивал, умолял, тыкался своими каменными причиндалами в девчоночьи трусики, мокрые от трусливого и нестерпимого желания.
   Хрипел Мика в распаленной, неукротимой похоти, постанывал от тупой боли, разливавшейся по всему низу живота и дальше, к промежности...
   Даже и не слышал, как открылась дверь тамбура, как ворвалось в тамбур железное лязганье рифленых вагонных переходов, как усилился перестук колес на рельсовых стыках.
   Только когда рванули за шиворот, заломили руки за спину, фонарь – прямо в глаза, пистолет – к виску, только тогда и очнулся.
   – Ах ты ж, ебарь кошачий! – злобно проговорил чей-то голос. – Нашел место, поганец говняный!.. Отпусти ему руки, Савчук. Нехай сам свои муди заправляет! За им тут лакеев нету...
   Фонарь бил светом в глаза, Мика не видел говорящего. Трясущимися пальцами застегнул ширинку и услышал другой голос, уже обращенный к московской девочке:
   – А ты, поблядушка сраная, марш в вагон! Ишь расщеперилась, тварь малолетняя...
   На ходу одергивая платьишко, московская девчонка шмыгнула в вагон.
   – Я пока подержу его на мушке, а ты, Савчук, обшмонай этого артиста на предмет... Сам понимаешь, – уже спокойнее сказал первый.
   Невидимый Савчук грубо обшарил Мику, ничего не нашел и огорченно доложил:
   – Два-ни-хуя и мешок дыма.
   – А в заднем кармане?
   – Вошь на аркане.
   – Где документы?! – злобно рявкнул на Мику первый и спрятал пистолет во внутренний карман пиджака.
   ... Документов у Мики не было. Все бумаги, подтверждавшие законное существование М. С. Полякова на этом свете, были отобраны у него Юрой Коптевым и надежно спрятаны вместе с их общими деньгами во внутренний карман Юриных кальсон. И свидетельство о рождении, и справка об окончании шестого класса средней художественной школы, и бесценное эвакуационное удостоверение, и заверенная киностудией доверенность родителей Мики, выданная Ю. Коптеву на право сопровождения их сына к месту эвакуации предприятия, на котором служил отец «сопровождаемого».
   В рюкзаке у Мики оставались только похвальная грамота за участие в районной выставке детского творчества и диплом Ленинградского городского комитета физкультуры и спорта, выданный Михаилу Полякову как чемпиону Ленинграда по спортивной гимнастике среди мальчиков. И все.
   – Ишь, чемпион гребаный... – проворчал один, разглядывая диплом и грамоту при свете ручного фонаря. – А почему без фотки? Откуда я должен знать, что ты эти фитюльки не спи... не спер где-то?!
   – На такие награды фотографии не клеят, – слегка оправившись от первого испуга, попытался объяснить Мика.
   Потом вспомнил всякие разговоры с участковым милиционером Васей о правах и обязанностях советских граждан, осмелел и спросил:
   – А почему вы не показываете мне свои документы? Вы не в форме... Откуда я знаю, кто вы? По закону вы...
   – А вот счас я тебе покажу – кто мы! – Он даже задохнулся от злости. – Савчук! Волоки этого законника в купейный! Счас мы тебе, сучонок, кой-чего почище документов предъявим... Ты у нас враз закрутишься, как уж на сковородке!!!
* * *
   ... Горло у Юры Коптева было перерезано, что называется, от уха до уха.
   Он лежал на нижней полке купе, и его голова, почти отделенная от худенького тельца, неестественно-уродливо запрокинулась назад и свисала с полки прямо под столик с остатками немудрящей закуски и выпивки.
   Юра лежал голый, даже не прикрытый ничем. Только грязненькая полосатая рубашка в уже побуревших кровавых пятнах, без воротничка, где было зашито наследство от покойной Юриной мамы, да еще на тощеньких, забрызганных кровью бело-желтых ногах Юры – старые толстые штопаные вигоневые носки...
   И все. Ни его пижонских клетчатых брючишек, ни сиреневых кальсон с деньгами и документами.
   При свете двух проводницких керосиновых фонарей на противоположной полке сидел пожилой милиционер-казах в форме, держал на коленях брезентовую полевую сумку и, положив на нее обычную ученическую тетрадку в косую линейку, составлял протокол «осмотра происшествия», тщательно и неторопливо выводя каждую букву.
   А под ногами хлюпала застывающая Юрина кровь. Подошвы прилипали к линолеуму, а при малейшем движении отклеивались, потрескивая.
   И вот это потрескивание отлипающих от пола подошв привело Мику в состояние невиданного ужаса! Он ничего не слышал, ни на что не мог ответить – его трясло в жесточайшем ознобе, и он слегка пришел в себя только тогда, когда пожилой милиционер-казах заставил его выпить теплой воды, а второй, в штатском, крепко встряхнул за шиворот:
   – Ну, чего скис, законник? Гляди, гляди, как твоего корешка уделали... А то документ ему подавай! Говори, кто за ним приходил?
   Спотыкаясь на каждом слове, Мика рассказал все, что знал и видел. На вопрос, как выглядели те «милиционеры», сказал, что помнит только двоих – русского и одного казаха. Третий все в окошко глядел и к Мике так ни разу и не повернулся.
   – Ну, давай про тех говори, кого помнишь. Как выглядели, в чем одеты? – с сильным акцентом приказал пожилой милиционер.
   – Ну, обычные... Веселые, – растерялся Мика. – В такой же форме, как и вы... Давайте я вам их лучше нарисую.
   – Можешь? – недоверчиво спросил милиционер-казах.
   – Он может! – заржал один в штатском и протянул пожилому казаху Микин диплом чемпиона и грамоту художественной выставки. – Он у нас все может! Ты, Кенжетай Нартаевич, не гляди, что он несовершеннолетний – у него мотовило, как у твоего ишака. Ежели бы мы его в тамбуре от какой-то посикухи не оттащили, он бы ее насквозь, как шашлык на шампур, натянул! Тут тебе и второй труп...
   – Тьфу, шайтан! – сплюнул пожилой казах. – Зачем такой грязный язык имеешь?! Замолчи, пожалуйста. А ты... – Он заглянул в диплом и грамоту, прочитал Микино имя. – А ты, Михаил, не слушай его. Рисуй.
   Протянул Мике полевую сумку и тетрадку с карандашом и рявкнул на тех двоих в штатском:
   – Да прикройте вы этого-то чем-нибудь, аккенаузен сегейн! Пошуруйте у проводников – может, какой-нибудь мешковина найдется! А ты рисуй, рисуй, сынок... Не смотри туда.
   Мика сел рядом с ним, поджал ноги, чтобы не касаться подошвами липкого от Юриной крови пола, и стал рисовать по памяти...
* * *
   Спустя минут десять пожилой милиционер ткнул пальцем в один Микин рисунок и уверенно сказал:
   – Равиль Шаяхметов – сын свиньи и собаки!..
   Так же убежденно потыкал во второй рисунок.
   – А это, епи мать, извиняюсь, шайтан попутал, Краснов! Только кличка забыл... Ой-бояй, сынок! Как живые... Полгода в розыске!
* * *
   «...молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели...» – с тупой настойчивостью, непрошено и неотступно эта строчка почему-то ворвалась в Микино сознание. Что это были за стихи, он и понятия не имел... Может быть, отец когда-нибудь их читал Мике?..
   Но тогда почему «зеленые», что за «желтые и синие»?..
   Бред какой-то...
   И Юру – этого хромого, тощенького, нелепого, с постыдными, нечистыми и болезненными отклонениями, которые иначе чем ругательством и не выразишь, – жалко было до комка в горле, до непролитых слез, до дрожащего и прыгающего расплывчатого света фонарей в мокрых глазах.
   В замкнутом вагонном пространстве, где ты напрочь связан с другим человеком одним направлением движения, одной железнодорожной судьбой, когда вместе с ним за грязными вагонными стеклами вы открываете для себя новые города и, хотя бы со стороны, на ходу, постигаете новые и чужие жизни, – этот человек за восемь томительных суток вагонного бытия становится тебе дорог, порой даже незаменим. Особенно если в этом временном мире он был для тебя единственным другом, нянькой и беспредельно доверял тебе, шепча на ухо то, в чем, может быть, никогда не признался бы никому из посторонних...
   Полночи прочесывали спящие вагоны. Мику взяли с собой – для досконального опознания.
   – Стой за мной, – сказал ему пожилой милиционер-казах. – А то они быстро стреляют. И ножиком, сам видел, очень хорошо могут. Увидел – молчи. Только сзади наступи мне на ногу два раза.
   – А почему два раза? – удивился Мика.
   – В темноте споткнуться можешь – наступишь один раз, а я выстрелю. Ошибка мал-мал будет. Хорошего человека могу застрелить. А два раза наступишь, я точно буду знать, что ты хочешь этим мне говорить, – объяснил Мике пожилой милиционер и переложил наган из кобуры в карман шинели.
* * *
   Так никого и не нашли. Проводник восьмого вагона говорил, что два милиционера в начале ночи спрыгнули из его вагона на каком-то разъезде. А казахи они были или русские – в темноте не разобрал...
   Измотанные бессонницей, уставшие от бесполезных поисков трое настоящих милиционеров и Мика мрачно возвращались в тот жуткий купейный вагон – закончить формальности. В Джамбуле стоянка долгая – можно и труп в морг отправить, и все остальное доделать, что положено в таких случаях...
   Впереди шел пожилой казах в милицейской форме, за ним Мика, а уже за Микой – те двое в штатском.
   Мика шел и плакал. Шел и очень горько плакал...
   Без всхлипываний, без причитаний, без истерики. Плакал как-то внутри. Только слезы были снаружи.
   Плакал о маме, которую любил гораздо меньше отца и в болезнь которой так и не сумел поверить до конца...
   Плакал об отце, которого любил гораздо сильнее, чем мать. Все вспоминал его дрожащие пальцы и нелепые, неумелые попытки взбодрить Мику, маму, да, наверное, и самого себя на запасных путях Московского вокзала. Хотя Мика видел, что папе просто хотелось завыть от горя...
   Плакал Мика и о домработнице Миле, которая была старше Мики чуть ли не вдвое, а так нежно, так заботливо, так целомудренно приоткрыла ему ту прекрасную и таинственную сторону человеческой жизни, которую почему-то нужно было всегда считать постыдной и грязной...
   Плакал Мика и о Юре Коптеве – страшно, чудовищно и дико закончившем свою странную и не очень счастливую жизнь...
   Слезы затуманивали глаза, заливали лицо, и Мика вокруг себя уже ничего и никого не видел.
   Ничего, кроме широкой спины милиционера-казаха, шедшего впереди.