На самом деле его звали вовсе не Галилео Галль, но он действительно был борцом за свободу и, по собственным его словам, революционером и френологом. Его дважды приговаривали к смерти, и из сорока шести лет, прожитых им на свете, пять он провел в тюрьме.
   Он родился в середине века, в маленьком городке на Юге Шотландии, где практиковал его отец – врач, безуспешно пытавшийся основать кружок для пропаганды идей Прудона и Бакунина. Не в пример другим детям он слушал не только сказки о добрых и злых волшебниках, по и очень рано уверовал в то, что частная собственность – корень всех социальных бед и что только путем насилия сможет сбросить бедняк оковы угнетения и мракобесия.
   Его отец был учеником человека, которого почитал одним из величайших умов своего времени, – Франца Йозефа Галля, анатома, физика и основоположника френологии. Для него, как и для других адептов этого учения, суть френологии заключалась в том, что наш рассудок, инстинкт и чувства – это расположенные в черепной коробке органы, которые можно прощупать и измерить, и потому теория Галля означала смерть религии и становилась эмпирической основой материализма, доказывая, что дух – вовсе не абстрактная категория, не имеющая ни протяженности, ни веса, а одно из свойств человеческого организма, подобное органам чувств, – его можно изучать и исследовать клинически. Шотландец неустанно внушал своему сьну простую мысль: революция освободит общество от его язв, наука избавит личность от ее пороков. Галилео решил посвятить свою жизнь борьбе за достижение двух этих целей.
   Человеку с такими убеждениями, как у его отца, приходилось в Шотландии нелегко, и потому он переехал на юг Франции, но там во время забастовки на ткацких фабриках Бордо имел неосторожность помочь рабочим. В 1868 году он был арестован и сослан в Кайенну, где и умер. На следующий год Галилео попал в тюрьму по обвинению в поджоге церкви – духовенство, после военных и банкиров, составляло предмет его особой ненависти, – но через несколько месяцев вышел на свободу и начал работать у профессора Парижского университета, старинного приятеля своего отца. Именно в эту пору он стал называть себя Галилео Галлем и подписываться так под маленькими заметками политического и научного характера, печатавшимися в лионской газете «Этенсель де ла Револьт», – его собственное имя было слишком хорошо известно полиции.
   Он гордился тем, что с марта по май 1871 года сражался в рядах парижских коммунаров за освобождение рода человеческого; своими глазами видел он учиненную версальцами расправу над тридцатью тысячами мужчин, женщин и детей. Он тоже был приговорен к смерти, но сумел бежать из тюрьмы, задушив сержанта-надзирателя и переодевшись в его мундир. Несколько лет он провел в Барселоне, изучая медицину и совершенствуя свои познания во френологии под руководством Мариано Куби, который утверждал, что может определить склонности и потаенные желания любого человека, ощупав выпуклости и впадины его черепной коробки. Галилео должен был получить диплом врача, но любовь к свободе и общественному благу, соединенная с беспокойным нравом и страстью к приключениям, вновь заставила его испытывать судьбу. С горсточкой своих единомышленников он предпринял однажды ночью штурм казармы Монжуи, надеясь вызвать бурю, которая всколыхнет всю Испанию. Кто-то предал его, и солдаты встретили нападавших огнем. Галилео видел, как один за другим падали мертвыми его товарищи; сам он был ранен и взят в плен. Его приговорили к смерти, но по испанским законам раненый не может быть удавлен гарротой, и потому его решили сначала вылечить, а уж потом казнить. У него нашлись влиятельные друзья, которые устроили ему побег из тюремной больницы и, снабдив подложными документами, посадили на грузовое судно.
   Он метался из страны в страну, с одного континента на другой, неизменно сохраняя верность идеалам своей юности. Он ощупывал черепа желтых, черных, красных и белых, чередуя по воле обстоятельств политическую борьбу и научную деятельность, между арестами, побегами, стычками с полицией, тайными собраниями находя время вести записи, обогащавшие новыми доказательствами теории его учителей – отца, Прудона, Галля, Бакунина, Шпурцхейма, Куби. Он сидел в турецких, египетских, североамериканских тюрьмах за то, что нападал на существующий строй и религию, но благодаря своей счастливой звезде и полному презрению к опасности никогда не оставался за решеткой слишком долго.
   В 1894 году германский пароход, на котором он служил судовым врачом, разбился у берегов Баии; обломки его и сейчас еще видны у форта Сан-Педро. Прошло только шесть лет после отмены рабства и пять – со дня провозглашения республики. Бразилия пленила его смешением обычаев и рас, социальным и политическим динамизмом, соперничеством европейских и африканских культур, и, может быть, в первую очередь тем, что он еще не бывал в этой стране.
   Галилео решил остаться. Поскольку у него не было диплома, он не мог заниматься врачебной практикой, и потому-так было всюду, куда бы его ни заносила судьба, – ему пришлось давать уроки иностранных языков и перебиваться случайными заработками. Он объездил всю страну, но неизменно возвращался в Салвадор, проводя большую часть времени в книжной лавке «Катилина», или под пальмами собора Всех скорбящих, или в матросских тавернах Нижнего города, где он объяснял случайным собеседникам, что, если бытие зиждется на разуме, а не на вере, на свете нет ничего необъяснимого, что истинный князь свободы– не господь бог, а сатана, первый мятежник, что, когда революция сметет прежний миропорядок, на его обломках само собой расцветет новое, свободное и справедливое общество. Люди слушали его, но всерьез не принимали.

II

   В засуху 1877 года, когда многомесячный голод и непрекращающиеся эпидемии уничтожили половину всех жителей и всей скотины в крае, Антонио Наставник странствовал уже не один. Его сопровождали, а верней сказать, за ним следовали (он едва замечал этот живой шлейф, тащившийся за ним по пятам) мужчины и женщины: кто проникся его наставлениями, кто пустился в дорогу из любопытства или повинуясь стадному чувству, но так или иначе они бросили свое добро и пошли за Наставником. Одни отставали и поворачивали назад; другие были с ним неразлучно. Стояла засуха; над полями, усеянными скелетами павшей от бескормицы скотины, кружили стервятники; странников встречали наполовину вымершие деревни, но Наставник не сворачивал со своего пути.
   1877 год был страшен не только отсутствием дождей и пересохшими реками, не тем, что по дорогам в поисках воды и пищи шли нескончаемые толпы беженцев, увозивших на тележках, уносивших на плечах свой жалкий скарб. Самым страшным в этом страшном году были шайки разбойников и полчища змей– те и другие свирепствовали в сертанах. Случалось и раньше, что бандиты врывались на фазенды[6], угоняли скот, обменивались выстрелами со сторожами, опустошали дальние деревни и поспешно убирались прочь, не дожидаясь встречи с летучими полицейскими отрядами. Но теперь, во время великого голода, бандитские шайки множились, как евангельские хлебы и рыбы.» Грабители были ненасытны и крови не боялись: они налетали на уже донельзя разоренные засухой деревни, отнимая у жителей последние крохи, убивая тех, кто осмеливался защищать свое добро.
   Однако Наставника бандиты ни разу не обидели ни словом, ни поступком. Их пути часто пересекались – под свинцовым небом, на безлюдных дорогах, среди кактусов и камней или в цепких зарослях колючего кустарника, где не было уже ни одной зеленой веточки, где дерево становилось хрупким и ломалось от одного прикосновения, странники встречали иногда десять или двадцать разбойников, вооруженных всем, что может разить, пронзать, колоть, рубить, резать. Узкоплечий человек в лиловом одеянии бегло, безразлично и спокойно обводил их холодным взглядом пристальных глаз, а потом снова брался за свое дело: молился, или размышлял, или шел дальше, или проповедовал. Его спутники бледнели при виде бандитов и жались к Наставнику, как цыплята к наседке. Взять с них было нечего, и бандиты пропускали странников беспрепятственно; случалось порой, что они узнавали Наставника, слава о котором долетала и до самых глухих мест, и тогда останавливали шествие. Если Наставник молился, они покорно ждали, пока он сам не удостоит их взглядом, но молитвы его не прерывали. Он говорил с ними, и его глуховатый голос, как всегда, проникал в самую душу. Он говорил о том, что они могли понять; он произносил истины, в которые они могли поверить. Он говорил, что эта засуха возвещает пришествие Антихриста и новые, еще более тяжкие беды, за которыми последует воскресение из мертвых и Страшный суд; что люди, желающие спасти свою душу, должны готовиться к грядущим битвам-час их настанет, когда легионы бесов и сам Сатана, пришедший на землю набирать свое воинство, лесным пожаром обрушатся на сертаны. Бандиты задумывались над его словами, как задумывались скотоводы, пастухи, пеоны, свободные и рабы. Бывало, что они раскаивались в своих преступлениях, обращали помыслы к добру и следовали за Наставником – так случилось с Меченым, с огромным Педраном, с кровожадным Жоаном Сатаной.
   Не трогали Наставника и гремучие змеи, в чудовищном количестве расплодившиеся в гибнущих от засухи полях. Длинные, бесшумно скользящие, извивающиеся твари с треугольными головами выползали из своих нор, спасаясь от засухи, и убивали попадавшихся им на пути детей, телят и коз. Они средь бела дня появлялись на улицах, и было их столько, что хищные акуаны не могли с ними справиться: в это безумное время случалось, что змеи нападали на акуанов, словно мстя за те дни, когда птицы взмывали в небеса, унося в клюве их сородичей. Жители сертанов не расставались с палками и мачете, убивая подчас до сотни змей. Но Наставник по-прежнему спал на голой земле-там, где застигала его ими. Как-то он услышал разговоры своих спутников о змеях и сказал им, что так уже было однажды: когда сыны Израилевы выходили из земли египетской, они утомились от трудного пути и возроптали. Тогда господь покарал их, наслав полчища змей. Моисей вознес молитву, прося смилостивиться, и господь повелел ему сделать медного змия-довольно было взглянуть на него, чтобы исцелиться от укуса. «Не сделать ли то же и нам?»-спрашивали его. Нет, чудо не может быть явлено дважды, но вседержитель не разгневается на них, если они будут носить с собой образ Христа, сохраняющий и спасающий от беды. С тех пор женщина из Монте-Санто по имени Мария Куадрадо не расставалась с ковчежцем, где хранился лик Спасителя, написанный одним юношей из Помбала-юношу этого за жалостливость и добросердечие называли Блаженненьким. Должно быть, господь смилостивился: змеи никого не тронули.
   Обошли Наставника стороной и эпидемии, которые непременно являлись следом за засухой и обрушивались на тех, кто не умер с голоду. Женщины, едва забеременев, скидывали, у детей выпадали зубы и волосы; взрослые страдали от кровавого поноса, истекали слюной, покрывались струпьями и язвами, скреблись как шелудивые псы, не находя себе места. Но Наставник невредимо и бестрепетно вел людей по объятой мором стране, словно опытный кормчий, который сквозь бушующие воды стремит бег своего корабля к тихой гавани.
   Но где же окончится это беспримерное плаванье? Никто не осмеливался спросить, а сам Наставник едва ли мог ответить. Теперь он был окружен несколькими десятками людей, которые бросили все и заботились лишь о душе. Все то время, что продолжалась засуха, Наставник со своими сподвижниками без устали предавал земле тех, кто погиб от голода, мора и тягот перехода, – их тела, обглоданные зверями и-как знать? – людьми, грудами лежали по обочинам дорог. Странники сколачивали гробы и рыли могилы для 35 своих братьев и сестер. За Наставником шли люди разных рас, уроженцы разных мест: и объездчики скота с полковничьих фазенд; и кабокло – их кожа отливала красным, их далекие пращуры не знали одежды и съедали сердца побежденных врагов; и мамелюки[7], которые были когда-то десятниками, оружейниками, кузнецами, сапожниками, плотниками; и мулаты; и полудикие негры с побережья, сбежавшие от деревянной кобылы, от колодок, от вымоченных в соленой воде плетей и других мучительств, изобретенных на сахарных заводах для устрашения рабов. Были женщины-старые и молодые, здоровые и едва волочившие ноги; это их сердца первыми откликались на слова Наставника, когда тот, остановившись на ночлег, принимался говорить о грехе, о коварстве Сатаны, о милосердии Пречистой Девы. Это они зашивали его лиловое одеяние-за неимением игл – шипами репейника, а вместо ниток-пальмовым волокном; это они умудрялись сшить ему новую одежду взамен той, что разрывал колючий кустарник; это они чинили его сандалии; это они едва не дрались за право обладать реликвиями-клочками его балахона; это они каждый вечер, когда мужчины разводили костры, варили рис, маис или сладкий маниок, готовили тыквенную кашу, чтобы странники могли подкрепиться. Впрочем, о еде спутники Наставника почти не заботились: все привыкли недоедать и довольствоваться малым-ногда им приносили курицу, мешок маисовой муки или свежий сыр; а если случалось заночевать в усадьбе и потом по собственному почину, не прося денег, вычистить, вымыть, подмести службы, фазендейро присылал им парного молока, овощей, а то и козленка.
   Наставник столько раз пересекал сертаны из края в край, столько раз появлялся и исчезал, что теперь его знали все. Знали его и священники – немногочисленные, затерянные в огромном пространстве сертанов. Их было гораздо меньше, чем требовалось для того, чтобы действовали все церкви Северо-Запада: в некоторых деревнях мессу служили только в день храмового праздника. Они относились к Наставнику по-разному: одни, как, например, настоятели приходов Тукано и Кумбе, покровительствовали ему и разрешали обращаться к верующим с амвона; другие, как викарии из Энтре-Риос или Итапикуру, – напротив, чинили всяческие утеснения. Иные ценили то, что он делал для церквей и кладбищ, знали, как велика его власть над душами прихожан, и, боясь их недовольства, нехотя позволяли Наставнику после мессы читать литанию и пророчествовать-но только в притворе храма, а не у алтаря.
   Когда Наставнику и его «кающимся» стало известно, что в 1888 году в дальних больших городах, названия которых звучали для них на чужеземный лад – Сан-Пауло, Рио-де-Жанейро, Салвадор, – решено было отменить рабство? Узнали ли они, как возмутил императорский указ владельцев сахарных плантаций и заводов, внезапно лишавшихся рабочей силы? Прошло несколько месяцев, прежде чем это известие, обрастая по пути вздорными подробностями, дошло до окраин империи и местные власти распорядились объявить об указе на городских площадях и вывесить его на дверях муниципалитетов.
   Вероятно, еще только через год Наставник и его последонатели узнали, что страна, гражданами которой они являются, о том и не подозревая, – отныне не монархия, а республика; но они даже не догадывались, что что событие ни в малейшей степени не обрадовало тex, кто раньше стоял у власти, тех, кто владел тысячами рабов (а ныне остался лишь с плантациями сахарного тростника и стадами скота), а также чиновников и интеллигенцию – все они расценили эту перемену как последний удар по уже пошатнувшемуся могуществу Баии, которая в продолжение двухсот лет была важнейшим политическим и экономическим центром Бразилии, столицей страны, теперь же оказалась на положении бедной родственницы, с тоской наблюдающей, как уплывают на юг и деньги, и рабочие руки, и богатство, и власть, и слава-все, что раньше принадлежало Баии. Знал ли об этом Наставник? Да если бы и знал, ничего бы не понял, а если бы и понял, не придал бы никакого значения, ибо занимало его совсем другое. Что изменилось для них, если не считать нескольких официальных наименований? Разве стала иной растрескавшаяся от зноя земля, милосерднее свинцовое небо? Разве не продолжают в их крае оплакивать погибших, залечивать раны, латать дыры, хотя после засухи минуло уже несколько лет? Разве не безразлично измученному бедствиями Северо-Востоку, что в столице вместо императора теперь президент? Не так ли, как раньше, бьется крестьянин на бесплодной, безводной земле, чтобы вырастить маис, картофель, маниоку, чтобы не дать подохнуть с голоду своим курам, козам, свиньям? Разве перевелись в деревнях безземельные, а на больших дорогах-разбойники? Разве нашли себе пристанище нищие и бездомные– живая память об ужасах 1877 года? Разве о другом стэлрх мечтать и слагать сказки люди? Разве не рушатся, несмотря на все усилия Наставника, стены церквей?
   Нет, конечно, провозглашение Республики принесло некоторые перемены, но все они были во зло и в насмешку: отделили церковь от государства, дали свободу вероисповедания, поручили кладбища попечению и надзору муниципальных властей, тогда как раньше ими занимался церковный приход. Викарии были сбиты с толку этими новшествами, которые смиренно приняло высшее духовенство, и не знали, как теперь быть. Знал Антонио Наставник. Он заявил, что все эти реформы-святотатство и верующий с ним примириться не может. Узнав об установлении гражданского брака – словно недостаточно освященного господом таинства! – он во всеуслышание сказал то, о чем шептались прихожане: все это происки протестантов и масонов, равно как и другие, весьма странные и подозрительные дела вроде всеобщей переписи населения и введения десятичной метрической системы. Наставник объяснял ошеломленным сертанцам, которые просили растолковать им смысл происходящего: власти хотят знать, у кого какого цвета кожа, чтобы снова было рабство, а невольники-негры вернулись к своим хозяевам; про веру спрашивают затем, чтобы легче отыскать католиков, когда их начнут гнать и терзать. Медленно, тихим голосом он убеждал крестьян не отвечать на такие вопросы, воспрепятствовать тому, чтобы метр и сантиметр пришли на смену пяди и локтю.
   В 1893 году, войдя поутру в селение Натуба, Антонио Наставник и его спутники услышали какой-то шум, похожий на гул растревоженного осиного гнезда, – это жители собрались на площади у церкви, чтобы прочесть или послушать, как читают указы, наклеенные на столбах. Речь шла о налогах-налоги собирала Республика. «А что это такое?»-спрашивали многие. «Налоги – то же, что десятина», – отвечали им люди сведущие. Если вылупилось пятьдесят цыплят, пяток неси в миссию, если собрал урожай в десять арроб[8], одну отдай туда же; вот и с налогами так будет: часть того, что ты вырастил, получил или приобрел, отдашь Республике; каждый обязан будет сообщать в муниципалитет, которому дано теперь самоуправление, сколько и чего у него имеется, а там подсчитают сумму налога; сборщики же взыщут в пользу Республики то, что было утаено или объявлено ниже истинной стоимости.
   Звериная настороженность, здравый смысл и вековой опыт подсказывали, что, пожалуй, грядет бедствие похуже засухи, а сборщики налогов будут прожорливей стервятников, опасней бандитов. Недоумевающие, удивленные, рассерженные люди напирали и толкались, гневно кричали, и голоса их сливались в единый грозный гул, поднимавшийся к небесам. Этот гул и услышал Антонио Наставник, входивший в городок. Его заметили и обступили со всех сторон, не давая пройти к церкви Непорочного Зачатия (церковь эту он уже несколько раз чинил и красил), рассказывая о новостях. Он, как всегда, сосредоточенно смотрел куда-то сквозь толпу и, казалось, не слышал того, о чем ему с жаром толковали.
   Но нет: в следующее мгновение глаза его вспыхнули ярче, и он прошел, пробежал через раздавшуюся в обе стороны толпу к вывешенным на щитах эдиктам, даже не удостоив их взглядом, сорвал листки и бросил наземь; лицо его было искажено гневом, который тут же охватил всех. Потом дрожащим голосом он попросил сжечь эти богомерзкие письмена. И когда на глазах у ошеломленных муниципальных чиновников это было исполнено и народ отпраздновал свою победу, пуская шутихи и ракеты, когда дымом растаяли указы и страх перед ними, Наставник, прежде чем начать молитву, открыл жителям этого богом забытого захолустья великую истину: Антихрист уже пришел в мир; его имя – Республика.
   – Да, господин уполномоченный, мы услышали громкие звуки пастушьих свирелей, – повторяет лейтенант Пирес Феррейра, снова, в который уже раз удивляясь тому, что пришлось пережить, а потом припомнить и рассказать. – Это было ночью, вернее, на рассвете.
   Полевой лазарет помещается в дощатом бараке, крытом пальмовыми листьями, чтобы-защитить раненых от солнечных лучей. Он стоит на окраине Жоазейро: выбеленные известью, выкрашенные яркими красками домики тянутся вдоль берега полноводной реки Сан-Франсиско; сквозь щели в стене видны пыльные кроны деревьев, давших название городку.
   – Переход в Уауа-это уже у самого Канудоса– занял у нас двенадцать дней. Все шло гладко, но мои люди валились с ног от усталости, и я приказал остановиться на дневку. Через несколько часов нас разбудили звуки этих свирелей.
   В бараке на подвесных койках лежат шестнадцать раненых – перевязанные, с проступающими сквозь бинты кровавыми пятнами головы, руки, ноги, полуголые тела, разодранные мундиры. Только что приехавший врач в белом халате в сопровождении санитара, который несет за ним походную аптечку, обходит барак. Пышущий здоровьем, цветущий холеный врач выглядит особенно странно среди угрюмых, измученных, взмокших от пота солдат. В глубине барака чей-то тревожный голос зовет священника:
   – Вы не расставили часовых, лейтенант? Вас захватили врасплох?
   – Было четверо часовых, господин уполномоченный! – лейтенант вскидывает четыре растопыренных пальца. – Нас не захватили врасплох! Как только послышались звуки свирелей, рота была поднята в ружье. – Он добавляет, понизив голос: – Но мы не видели противника. К нам приближалось шествие…
   За лазаретом, на берегу реки, по которой плывут тяжело нагруженные лодки, виднеется маленький лагерь, где расположились остатки роты: солдаты лежат в тени, под деревьями, винтовки составлены в козлы по четыре, разбиты палатки. Мимо с криком пролетает стая попугаев.
   – Шествие богомольцев? – раздается гнусавый, недоверчивый голос.
   Лейтенант переводит взгляд на того, кто задал этот вопрос, и кивает.
   – Они шли из Канудоса, – говорит он, обращаясь к уполномоченному, – их было человек пятьсот-шестьсот, а может быть, и тысяча.
   Уполномоченный недоуменно разводит руками, его помощник с сомнением покачивает головой. Оба, как видно, люди городские. Они только сегодня утром приехали из Салвадора и еще не пришли в себя от вагонной тряски и грохота колес; им жарко и неудобно в широких пиджаках и мешковатых брюках, в выпачканных грязью башмаках; им тошно от вида и запаха крови, от близкого соседства смерти и от того, что надо расследовать причины провала экспедиции. Беседуя с Пиресом Феррейрой, они переходят от койки к койке, и унылый уполномоченный время от времени наклоняется над ранеными, ободряюще похлопывает их. Он сам только задает вопросы, но его помощник то и дело записывает что-то, так же как и их спутник: это у него гнусавый от простуды голос, и он часто чихает.
   – Пятьсот? Тысяча? – ядовито переспрашивает уполномоченный. – Я располагаю письмом барона де Каньябравы, лейтенант. Там сказано, что людей, захвативших Канудос, не больше двухсот человек, в том числе женщины и дети. У нас нет оснований не верить барону-он владелец Канудоса.
   – Их были тысячи, тысячи… – шепчет с ближайшей койки светлокожий курчавый мулат с перевязанным плечом. – Клянусь вам, сеньор, – тысячи…
   Лейтенант Пирес Феррейра, приказывая ему замолчать, так резко взмахивает рукой, что задевает ногу раненого. Мулат глухо рычит от боли. Лейтенант молод, невысок ростом, у него закрученные усики, как у тех светских хлыщей, что пьют чай в кондитерских на улице Чили, но от усталости, огорчения и тревоги под глазами лежат лиловатые тени, а бледное лицо то и дело подергивается судорожным тиком. Он растрепан, мундир порван в нескольких местах, правая рука на перевязи. Голос в глубине барака по-прежнему говорит что-то бессвязное о последней исповеди и миропомазании.
   Лейтенант поворачивается к уполномоченному:
   – В детстве я жил на фазенде и научился с одного взгляда определять количество голов в стаде. Я не преувеличиваю. Их было больше пятисот-около тысячи.
   – Они несли деревянный крест и хоругвь… – добавил кто-то из раненых, и прежде чем лейтенант успел вмешаться, со всех коек зазвучали голоса:
   – Они несли изображения святых, четки, дули в свои дудки, славили Иоанна Крестителя, Деву Марию, господа Иисуса и Наставника…
   Раненые, привстав, перебивают друг друга, пока лейтенант не приказывает всем замолчать.
   – И вдруг ринулись на нас, – произносит он в наступившей тишине, – шли тихо,, мирно, настоящие богомольцы на страстной неделе, я не мог их атаковать. Потом они закричали и открыли огонь почти в упор. Их было восемь-десять на каждого из нас.