– Против этого трудно что-либо возразить, – кивнул барон. – Вы хотели быть поэтом, драматургом. Теперь решили написать историю событий, которых не видели?
   «Разве виноват этот жалкий человечек в том, что к Эстеле никогда уже не вернутся радость жизни и ее светлый ум?» – подумал он.
   – Как только мне удалось отбиться от назойливых наглых зевак, я засел в читальном зале Исторической адемии, стал просматривать газеты, собирая все, что имеет отношение к Канудосу. Я изучил подшивки «Жорнал де Нотисиас», «Диарио де Баия», «Републикано», прочел все, что писали другие, и свои собственные статьи. Этому нет названия! Это что-то невероятное! Это заговор, в который оказался вовлечен весь мир, это всеобщее помрачение рассудка, массовый психоз!
   – Я вас не понимаю. – Барон позабыл о хамелеоне даже о жене: он с интересом смотрел на репортера, скорчившегося в кресле так, что колени касались подбородка.
   – Орды фанатиков, кровавые маньяки, сертанские людоеды, выродки, чудища, отбросы общества, слабоумные, детоубийцы, сброд и сволочь, – скандируя, произнес репортер. – Некоторые из этих определений– мои. Я и в самом деле так думал, когда писал.
   – А теперь собираетесь создать апологию Канудоса? – спросил барон. – Вы всегда казались мне человеком не без странностей, но все же не до такой степени, чтобы просить у меня содействия вашей затее. Вам, должно быть, известно, во что обошлась мне эта история? Вы знаете, что я потерял половину своего Состояния? Вы знаете, что из-за Канудоса я пережил величайшее несчастье, ибо Эстела…
   Он замолчал, чтобы дрогнувшим голосом не выдать себя, и поглядел в окно, прося помощи. И помощь пришла: хамелеон – прекрасное и вечное порождение доисторических времен, равно принадлежащее растительному и животному миру, – спокойно нежился в ослепительном сиянии утра.
   – Но тогда были хоть эти определения, по крайней мере мы нее так и считали, – продолжал репортер, точно не слыша его. – Теперь – ни слова. О чем теперь говорят в кафе на улице Чили, на рынках, в кабаках? О Канудосе? Нет. Говорят о воспитанницах приюта святой Риты, которых растлил директор, говорят о новых пилюлях от сифилиса, изобретенных доктором Силвой Ламой, говорят о новой партии русского мыла и английской обуви, поступивших в магазины фирмы Кларк. – Он снова взглянул на барона, и тот заметил в близоруких глазах репортера ужас и гнев. – Последнее сообщение о Канудосе появилось в газетах десять дней назад. Знаете, что там сказано?
   – Я не читаю газет с тех пор, как оставил политику, – сказал барон. – Даже свою собственную «Диарио де Баия» в руки не беру.
   – Там описывается возвращение в Рио-де-Жанейро специальной комиссии столичного Общества спиритов, которую послали в Канудос для того, чтобы они призвали потусторонние силы на помощь в борьбе с мятежниками. И вот, выполнив свою миссию, она вернулась в Рио: приплыла на пароходе «Рио-Вермельо» вместе со своими трехногими столиками, стеклянными шариками и прочей дрянью. С тех пор – ни слова. А ведь не прошло еще и трех месяцев!
   – Мне что-то расхотелось вас слушать, – сказал барон. – Я ведь вам уже говорил: это больная тема.
   – Я должен узнать все, что знаете вы, – торопливым заговорщицким шепотом прервал его репортер. – А знаете вы многое: вы посылали им муку, пригоняли скотину. Вы общались с ними, вы говорили с Меченым.
   Что это-шантаж? Неужели репортер решил припугнуть его, чтобы выманить деньги? Барон почувствовал разочарование от того, что вся эта многословная таинственность получила такое простое и вульгарное объяснение.
 
   – Антонио Виланова сказал мне правду? – спрашивает Жоан Апостол, с трудом выплывая из сладкого забытья, в которое погрузили его прикосновения тонких пальцев: Катарина перебирает пряди его волос, ищет вшей.
   – Я не знаю, что сказал тебе Антонио, – отвечает Катарина, не отрываясь от своего занятия.
   «Ей хорошо сейчас», – думает Жоан Апостол. По тому, как изменился ее голос, по вспыхнувшим в глубине темных глаз огонькам он всегда безошибочно узнает, когда приходит эта минута. Люди много толкуют, что Катарина всегда точно с похорон, что от нее слова не добьешься, а уж смеха ее никто не слышал и подавно. Ну и пусть толкуют. Жоан видел ее улыбку, беглую, мимолетную, стыдливую; Жоан говорил с ней, говорит и сейчас.
   – Ты просила его передать, что если мне за гробом суждены адские муки, то и ты не хочешь их избегнуть?
   Пальцы Катарины замирают, как в те минуты, когда она обнаруживает вошь, но тут же снова принимаются за дело, и снова Жоан погружается в блаженное оцепенение: босой, голый до пояса лежит он на плетенном из ивняка топчане в глинобитном домике на улице Младенца Иисуса, а за спиной стоит на коленях Катарина, ищет у него в голове. Как слепы люди – даже жалко их. Не тратя слов, они с Катариной могут сказать друг другу больше, чем самые языкатые кумушки Канудоса. Солнце уже высоко, его лучи пробиваются сквозь неплотно пригнанные доски двери, сквозь прорехи и дыры в синей тряпке, которой затянуто окно. Снаружи слышатся голоса, вопли и визг снующих взад-вперед детей – город живет своей обычной жизнью, словно и нет никакой войны, словно не ушла целая неделя на то, чтобы очистить заваленные трупами улицы Канудоса – его защитников похоронили по обряду, а тела солдат выбросили на съедение стервятникам.
   – Просила, – щекочут его ухо губы Катарины. – Если тебе уготован ад, я пойду за тобой и туда.
   Протянув руку, Жоан осторожно обнимает Катарину, притягивает ее к себе на колени. Оттого ли, что она так хрупка, или оттого, что раскаянье не перестает его мучить, Жоан всегда боится причинить ей боль или оскорбить и знает, что стоит ему лишь взять ее за руку, как он почувствует сопротивление. Он готов разжать объятие. Близость непереносима для нее, и Жоан приучился обуздывать себя, хоть это и нелегко далось: ведь он любит Катарину. Столько лет они вместе, а обладать ею ему пришлось лишь несколько раз: задыхаясь, чувствуя, как колотится сердце, он должен отстраняться, смирять свои порывы. Но сегодня Катарина плотнее усаживается у него на коленях, теснее прижимается к нему всем телом-тонким, слабым, безгрудым телом с выступающими под кожей ребрами.
   – Знаешь, там, в доме спасения, я боялась тебя, – говорит она. – Надо было перевязывать раненых, солдаты стреляли и кидали на крышу горящие факелы, а я все равно боялась. Тебя боялась.
   Голос ее звучит ровно, бесстрастно, отчужденно, словно она говорит о ком-то постороннем, но в Жоане просыпается желание, и руки его, скользнув за ворот ее широкого платья, начинают гладить ее спину, плечи, едва заметную грудь. Жоан приникает ртом с выбитыми передними зубами к ее шее, к щеке, ищет ее губы. Катарина не противится его поцелуям, но не отвечает на них, а когда Жоан хочет положить ее на топчан, тело ее напрягается. Тотчас разомкнув кольцо своих рук, Жоан, все еще не открывая глаз, прерывисто и глубоко вздыхает. Катарина встает, оправляет свое одеяние, снова завязывает упавший на пол голубой платок. Потолок в их лачуге такой низкий, что, пробираясь в угол, где хранится-если есть, что хранить, – вяленое мясо, фасоль, лепешки, Катарина должна наклоняться. Жоан следит за ее движениями и думает о том, сколько дней-или недель? – не удавалось ему посидеть вот так, вдвоем с женой, отрешившись от мыслей о войне, об Антихристе.
   Катарина приносит деревянную миску с фасолью, деревянную ложку и снова садится на топчан рядом с Жоаном. Они принимаются за еду-три ложки Жоану, ложку-Катарине.
   – А верно говорят, что это индейцы из Миранделы отстояли Бело-Монте? – шепотом спрашивает Катарина. – Так сказал мне Жоакин Макамбира.
   – Верно. Индейцы из Миранделы, чернокожие из Мокамбо и все остальные не дали псам войти в город, – отвечает Жоан. – Но индейцам и впрямь честь особая: у них ведь ни карабинов, ни ружей.
   Да, они ни за что не хотели иметь дела ни с огнестрельным оружием, ни с динамитом, ни с петардами– то ли не доверяли, то ли боялись, то ли просто упрямились, и все уговоры Жоана Апостола, братьев Виланова, Педрана, Жоана Большого, Макамбиры пропадали втуне: касик только мотал головой, а обеими руками делал такое движение, словно отбрасывал от себя какую-то мерзость. Он, Жоан Апостол, незадолго до прихода солдат снова предложил научить индейцев, как нужно заряжать и чистить винтовки, дробовики и ружья, и снова ему ответили отказом. Жоан подумал тогда, что индейцы-карири и на этот раз не примут участия в схватке: ведь не дрались же они под Уауа и на отрогах Камбайо – сидели по своим вигвамам, словно война их не касалась. «Со стороны Миранделы Бело-Монте не защищен, – говорил он, – одна надежда, что господь не пустит их оттуда». Однако солдаты появились именно там. «И только там они не продвинулись ни на пядь», – думает он сейчас. Их не пустили эти угрюмые, неразговорчивые, непостижимые создания, вооруженные луками, копьями, ножами. Господь явил чудо?
   – Помнишь, как Наставник в первый раз привел нас в Миранделу? – спрашивает Жоан, отыскав взглядом глаза жены.
   Катарина кивает. Фасоль съедена, и она уносит пустую тарелку и ложку к очагу, а потом возвращается на прежнее место-тоненькая, босоногая, сосредоточенно раздумывающая о чем-то. Голова ее то и дело касается закопченного потолка. Жоан, осторожно обхватив ее за спину, помогает ей устроиться поудобней, и они замирают, слушая, как то в отдалении, то совсем рядом шумит город. Они могут сидеть так часами, не шевелясь, не разговаривая, и, должно быть, ничего лучше этих часов в их жизни нет.
   – В то время я ненавидела тебя так, как ты раньше ненавидел Кустодию, – шепчет Катарина.
   Мирандела, индейское поселение, основанное в ХУШ веке монахами-миссионерами из Массакара, клином врезалось в окружавшие Канудос сертаны. От Помбала его отделяли четыре лиги песчаной пустыни, густая, кое-где вовсе непроходимая каатинга и чудовищный зной-у того, кто отваживался пуститься в путь, растрескивались губы, иссыхала кожа. С незапамятных времен эта деревушка на вершине холма была местом кровавых и жестоких столкновений: индейцы отстаивали свои земли, белые старались их захватить. Индейцы жили в своих хижинах, раскиданных вокруг храма Вознесения-каменной, под соломенной крышей, с выкрашенными в голубое окнами и дверью церкви, выстроенной лет двести назад, – и на каменистом пустыре, где росли только две-три кокосовые пальмы и высилось деревянное распятие. Белые населяли окрестные фазенды. Это соседство служило причиной непрекращающейся глухой розни, которая то и дело оборачивалась открытой враждой, бесконечными стычками, налетами, поджогами, убийствами. Индейцы-их было всего несколько сотен-ходили полуголые, добывали себе пропитание охотой, без промаха посылая в цель отравленные стрелы и дротики, говорили на языке своих пращуров, уснащенном португальской бранью. Эти угрюмые и жалкие люди не желали знать ничего, кроме своих хижин, крытых листьями ико, и клочков возделанной земли, где они выращивали маис. Взять с них было нечего, и потому ни шайки бандитов, ни разъезды конной полиции в Миранделу не наведывались. Свет истинной веры воссиял им на недолгий срок: уже много лет в Миранделе не служили мессы, потому что стоило только капуцинам или лазаристам оказаться поблизости, как индейцы, прихватив жен и детей, скрывались в зарослях каатинги. Постепенно миссионеры примирились с этой потерей и стали отправлять службу только для белых. Жоан Апостол не помнил, когда именно Наставник решил направиться туда, – годы странствий в свите святого не вытягивались в цепочку следовавших друг за другом событий, каждое из которых имело начало и конец, а смыкались в замкнутый круг одних и тех же дней и деяний, – но приход в индейскую деревню врезался ему в память навсегда. Починив часовню в Помбале, Наставник с рассветом двинулся вдоль острого гребня невысокой горной гряды на север, прямо к оплоту язычества, где совсем недавно индейцы зверски расправились с семьей белых колонистов. Как всегда, никто не осмелился прекословить ему, но многие-и Жоан Апостол в их числе, – изнемогая от палящих лучей, которые, казалось, вонзаются прямо в мозг, думали, что их встретят опустевшие хижины или град отравленных стрел.
   Однако они ошибались. К вечеру Наставник и его спутники достигли вершины и с пением псалмов, славя Деву Марию, вошли в деревню. Индейцы при их появлении не выказали ни страха, ни враждебности, но и особого интереса к ним тоже. Эти люди с раскрашенными в белый и зеленый цвет лицами с порогов своих домов и корралей смотрели, как пришельцы развели на пустыре костер и собрались у огня, как потом вошли в церковь и стали молиться, как ночью они слушали проповедь Наставника. Он говорил о Святом Духе, который и есть свобода, о скорбях Пречистой Девы, о пользе умеренности, бедности и жертвенности и о том, что страданиями во имя господа здесь, на земле, верующий заслужит награду на небесах. Потом индейцы услышали, как богомольцы снова восславили божью матерь, а когда настало утро, по-прежнему не подходя к паломникам близко, ни разу не улыбнувшись, не пошевелившись, они смотрели, как Наставник повел своих людей на кладбище, где принялся выпалывать сорную траву и чистить надгробия.
   – Сам господь вразумил тогда Наставника, – говорил Жоан Апостол. – Он бросил в землю семя, и оно дало росток.
   Катарина молчит, но он уверен, что она вспоминает сейчас, как неожиданно появилась на дороге, ведущей из Бенденго в Бело-Монте, сотня индейцев – они тащили свои пожитки, вели под руки и несли на носилках стариков, женщин и детей. С тех пор миновало много лет, но никто ни разу не усомнился в том, что эти полуголые, с раскрашенными лицами люди пришли в Канудос потому, что их деревню навестил Наставник. Вместе с ними был и один белый по имени Антонио Огневик. Индейцы пришли в Канудос как к себе домой и поселились на соседнем с Мокамбо пустыре, куда привел их старший Виланова. Там они выстроили свои хижины, стали сеять маис. Они собирались к Храму слушать наставления, научились с грехом пополам объясняться по-португальски, но по-прежнему составляли особую общность. Время от времени Наставник посещал их, и, завидев его, они начинали приплясывать, мерно и ритмично топая. Приходили к ним и братья Виланова, с которыми индейцы вели обмен. Жоан Апостол всегда относился к ним как к чужим. Теперь он переменил свое мнение. В тот день, когда солдаты тремя колоннами-две со стороны реки, а третья от Жеремоабо-двинулись на Бело-Монте, на пути у них встала Мирандела. Индейцы отбивались отчаянно. Прибежав с двумя десятками воинов Католической стражи им на выручку, Жоан на мгновение замер, пораженный численностью нападавших, которые заполнили улочки. Индейцы стреляли из луков, метали в них свои деревянные копья, каменные топоры, сражаясь в окружении, а их женщины, выкрикивая проклятия, бросались на солдат, кусались, царапались, пытаясь вырвать у них из рук винтовки. Не меньше трети всех обитателей Миранделы полегло в том бою.
   В дверь стучат, и Жоан Апостол отрывается от своих дум. Катарина, отведя в сторону прикрепленную проволокой доску, открывает дверь, и в лачугу врывается клуб пыли, ослепительный свет и уличный шум. На пороге один из сыновей Онорио Вилановы.
   – Дядя Антонио зовет вас к себе, – говорит он.
   – Скажи, сейчас приду, – отвечает Жоан. «Счастье долгим не бывает», – проносится у него в голове, и, взглянув на жену, он догадывается, что и она подумала сейчас об этом. Жоан натягивает штаны из сыромятной кожи, рубаху, всовывает ноги в сандалии и выходит на улицу. Сияющий полдень слепит глаза. Как всегда, старики, женщины и дети, сидящие у порогов своих домов, здороваются с ним, а он кивает им в ответ. Женщины, собравшись в кружок, толкут в ступах маис, мужчины, переговариваясь вполголоса, заделывают глиной и тростником отверстия в стенах. Где-то уже слышится гитара. Жоан Апостол знает, что сотни других мужчин и женщин-ему необязательно видеть их – копаются сейчас в земле на берегу Вассы-Баррис, на дороге в Жеремоабо, расчищают сады и огороды, чинят коррали и хлевы. Мусора почти нигде не видно, на месте сгоревших домиков уже стоят новые. «Это все благодаря Антонио Виланове», – думает он. Не успела еще кончиться процессия в честь избавления от Антихриста, как Антонио во главе добровольцев и отрядов Католической стражи уже распоряжался похоронами, расчищал улицы, восстанавливал разрушенные дома, сгонял в гурты перепуганных коз и овец. «Все это сделали они. Какая самоотверженность, какое геройство». Вот они стоят, кивают ему и улыбаются как ни в чем не бывало, а вечером потянутся в Храм Господа Христа, будут внимать словам Наставника, а ведь нет в Канудосе семьи, где кто-нибудь не был заколот, застрелен, сожжен заживо или не лежал бы раненый в одном из битком набитых домов спасения, в церкви святого Антония, превращенной в лазарет.
   Но в эту минуту он вдруг останавливается, словно наткнувшись на невидимое препятствие. Он закрывает глаза, вслушивается. Нет, это не греза, не обман слуха. Тонкий голосок продолжает свой заунывный речитатив. Откуда-то, с самого дна памяти, ручейком, стремительно набирающим мощь, появляется смутное, волнующее видение-вот застучали, сталкиваясь, мечи, засверкали стены раззолоченных дворцов. «Это же поединок рыцаря Фьеррабраса с Оливье», – думает он. Это самый любимый его рассказ из жизни двенадцати пэров Франции-как давно он не слышал его! Голос рассказчика доносится с перекрестка Кампо-Гранде и улицы Святого Духа-там уже собралась толпа. Жоан идет туда, и люди расступаются, давая ему дорогу. О том, как Оливье попал в плен и вышел на поединок, рассказывает ребенок. Нет, это не ребенок. Это карлик. Крошечный, щупленький, он перебирает струны воображаемой гитары и все показывает в лицах: вот противники отвесили церемонные поклоны Карлу Великому, вскочили на коней, галопом, с копьями наперевес ринулись навстречу друг другу. Рядом с Карликом прямо на земле сидит женщина, держа на коленях жестянку, и еще какой-то костлявый, сгорбленный, перемазанный глиной человек с тем напряженным выражением лица, какое бывает у слепых, стоит неподалеку. Жоан Апостол припоминает всех троих: это те, кого они отбили у солдат вместе с падре Жоакином; Антонио Виланова пустил их в арсенал переночевать. Он дотрагивается до плеча Карлика, и тот смолкает на полуслове.
   – Ты знаешь ужасную и поучительную историю Роберта Дьявола?
   После секундного замешательства Карлик кивает.
   – Хотелось бы как-нибудь послушать, – стараясь успокоить его, говорит Жоан и, наверстывая упущенное время, бросается бегом. По всей Кампо-Гранде зияют воронки от снарядов. Фасад господского дома издырявлен пулями.
   – Благословен будь господь, – шепотом произносит он, садясь на перевернутый бочонок рядом с Меченым, лицо его, как всегда, каменно-бесстрастно, но все остальные – братья Виланова, старый Макамбира, Жоан Большой, Педран-озабочены и хмуры. Всклокоченный, заросший щетиной, выпачканный в грязи с головы до ног падре Жоакин тоже здесь.
   – Ну, что там в Жоазейро, падре? – спрашивает его Жоан Апостол. – Много солдат?
   – Падре Максимилиано приехал из Кеймадаса и привез, как я просил, полный список. – Он достает из кармана лист бумаги и, задыхаясь, начинает читать: – Первая бригада: 7-й, 14-й, 3-й пехотные батальоны. Командир-полковник Жоакин Мануэл де Медейрос. Вторая бригада: 16-й, 24-й, 25-й пехотные батальоны. Командир-полковник Игнасио Мария Гоувейа. Третья бригада: 5-й артиллерийский полк, 5-й и 9-й пехотные батальоны. Командир-полковник Олимпио де Силвейра. Начальник дивизии-генерал Жоан де Силва Барбоза. Командующий экспедиционным корпусом– генерал Артур Оскар.
   Окончив читать, он растерянно поднимает глаза на Жоана.
   – Сколько ж это выходит, падре? – спрашивает тот.
   – Тысяч пять, – бормочет священник в ответ. – Но это только те, что прибыли в Кеймадас и в Монте-Санто. С севера, из Сержипе, идут еще. – Он снова начинает читать дрожащим голосом: – Колонна под командованием генерала Клаудио де Амарала Саваже. 24-я, 5-я, 6-я бригады, усиленные 22-м, 31-м, 33-м пехотными батальонами, артиллерийским дивизионом, 34-м, 35-м, 40-м, 26-м, 32-м батальонами и еще одним артиллерийским дивизионом. Еще примерно четыре тысячи штыков. Они выгрузились в Аракажу и идут на Жеремоабо. Имена командиров бригад падре Максимилиано узнать не удалось. Я сказал, что это неважно. Верно ведь, Жоан? Неважно?
   – Конечно, падре Жоакин. Очень ценные сведения. Господь да вознаградит вас.
   – Падре Максимилиано-истинно верующий, – еле слышно говорит священник. – Он мне сказал, что очень боялся, когда собирал эти сведения, а я ему говорю – мне еще страшней было! – Он вымученно улыбается и добавляет:-Им там несладко приходится. Людей тучи, а есть нечего. Лошадей, мулов нет, везти не на чем. Говорят, они смогут отправиться лишь через несколько недель.
   Жоан Апостол кивает. Все молча и сосредоточенно следят за роем мух, за прихотливыми петлями и восьмерками, которые выписывает в воздухе оса. Наконец она пристраивается на колене Жоана Большого, и негр щелчком сбрасывает ее наземь. Жоан Апостол, словно впервые, слушает картавое бормотание попугая.
   – Еще я повидался там с доктором Агиляром де Насименто, – спохватывается падре Жоакин. – Он считает, единственное, что можно сделать, – это разойтись всем по домам, разбежаться кто куда, пока этот молот еще не опустился. – Помолчав, он окидывает боязливым взглядом семерых мужчин, которые смотрят на него почтительно и внимательно. – Ну, а если все-таки решено будет дождаться солдат… Тогда он может предложить кое-что… – Он опускает голову, словно усталость или страх не дают ему договорить.
   – Сотня винтовок «конблен», двадцать пять ящиков с патронами, – произносит Антонио Виланова. – Новехонькие, только-только с фабрики, еще смазка не снята. Их можно провезти через Уауа и Бенденго, дороги пока свободны. – Он вытирает платком обильный пот, выступивший у него на лбу. – Но в Канудосе не наберется потребного количества кож и скотины, чтобы заплатить…
   – Зато есть золото и серебро, – отвечает Жоан Апостол, прочитав в его глазах немой вопрос, мучивший Антонио еще до того, как кангасейро пришел сюда.
   – Они принадлежат Пречистой и сыну ее, – еле слышно бормочет падре Жоакин. – Ведь это святотатство получается, а?
   – Наставник скажет, – отвечает Жоан Апостол. – Надо спросить у него.
 
   «Нет предела страху», – думал репортер. Дни лишились часов, фигуры-лиц, туманная пелена заменила собой свет, и он, напрягая глаза так, что они начинали болеть и слезиться, время от времени зажмуриваясь, чтобы дать им отдохнуть, извлек для себя одну неожиданную истину: он-трус. Любопытно, что сказали бы об этом его коллеги из «Жорнал де Нотисиас», из «Диарио де Баия», из «Републикано»-ведь он, вечный охотник за новыми впечатлениями, пользовался среди них репутацией отчаянного малого. Кто, как не он, еще в ту пору, когда радения негров внушали белым только смешанный с брезгливостью страх, одним из первых стал пробираться на отдаленные окраины Баии, чтобы посмотреть кандомблэ[26]? Кто водил знакомство с колдунами и чародеями? Кто отправился в Жоазейро, чтобы взять интервью у лейтенанта Пиреса Феррейры, возглавлявшего первую экспедицию против Канудоса, окончившуюся так плачевно? Кто добровольно вызвался сопровождать Морейру Сезара? «И все-таки-я самый трусливый человек на свете». Карлик продолжал монотонным речитативом живописать приключения, злоключения и любовные похождения Оливье и Фьеррабраса. Обступившие их слушатели-репортер не смог бы даже сказать, мужчины это или женщины, – не шевелились: люди были полностью захвачены рассказом, позабыли о Канудосе, потеряли счет времени. Настоящее светопреставление: он слушает, как неграмотный Карлик пересказывает романы о рыцарях Круглого Стола, попавшие сюда несколько веков назад в походном сундучке какого-нибудь конкистадора или школяра из Коимбры. Какие еще чудеса ждут его тут?
   Желудок свело от голода, и он спросил себя, даст ли им благодарная публика поесть? Вот и еще одно открытие-поистине здесь каждый день учит чему-нибудь новому! – забота о пропитании может, сковав волю и поработив душу, стать главным и единственным занятием; голод-неиссякаемый источник мук, которые испытывал он теперь, после того как разбил очки и, оказавшись полуслепым, постоянно натыкался на кого-то или на что-то, до крови ушибался об острые грани непонятных предметов, то и дело встававших у него на пути, ежеминутно бормотал извинения – «простите, ради бога, я не вижу», – чтобы не навлечь на себя гнев тех, кого он толкал и задевал.
   Помолчав, Карлик сказал, что бренная плоть требует пропитания, и репортер сразу же представил себе, какую жалостную гримасу он скорчил при этом. Словно очнувшись, он потянулся к Журеме, нащупал ее руку, – это повторялось по многу раз на дню, особенно когда случалось что-нибудь новое: тогда страх, живший в его душе, овладевал им безраздельно, правил самовластно, потому что не было ничего страшнее этих встреч с новым и неожиданным. Прикосновение его к руке Журемы было мимолетно-только чтобы успокоиться. Теперь, когда падре Жоакин куда-то сгинул, она оставалась его последней надеждой: он смотрел на мир ее глазами, она смиряла его тревогу. Какую обузу взвалила на себя эта женщина! Почему она не бросит его и Карлика, не уйдет? Что это-великодушие? Нет. Это равнодушие, всепоглощающая вялость ума и сердца. Но Карлик своими рассказами и шутовством умудрялся добывать то горсть фариньи, то ломоть вяленой козлятины, а вот от него толку не было никакого, и рано или поздно Журема это поймет и отделается от него.