Страница:
«Вот я и не боюсь», – подумала она. Война уже пришла в Бело-Монте: вот сейчас бабахнет пушка, и останется от них с Леоном мокрое место, как от тех, кто жил в домике у кладбища, но страха не было. «Благодарю тебя, Отец, и тебя, Пречистая Дева», – помолилась она и вместе с Леоном растянулась на земле, прислушиваясь. Но выстрелы смолкли. Из-за того, что было темно? Должно быть, она думала вслух-внятный голос Леона ответил: «Они не могут прицелиться».
Ударили колокола Храма Господа Христа, и их медный голос заглушил трубы Антихриста: летевший шквалом колокольный звон, не прекращавшийся в продолжение всей ночи, укреплял веру, утишал страх. «Он наверху, на колокольне», – сказала Мария Куадрадо. Толпа, омытая ободряющими звуками дерзкого, вселяющего силу набата, согласно и благодарно зашумела. Мария подумала о всеведении Наставника, который сумел в минуту отчаяния подать своим детям надежду.
Желтая вспышка разрыва озарила площадь; воздушная волна приподняла Марию и швырнула ее оземь; в голове зазвенело. При свете вспышки она успела разглядеть лица женщин и детей – они смотрели на небо, точно перед ними разверзлась геенна. Мелькнула мысль, что развороченный снарядом домик принадлежал сапожнику Эуфразио, родом из Шоррошо, который поселился возле кладбища с целым выводком детей и внуков. На этот раз никто не произнес ни звука, все стояли неподвижно. Колокола продолжали звонить все так же громко и весело. Мария чувствовала, что Леон еще теснее прижимается к ней, словно пытается проникнуть внутрь ее старого тела и укрыться там.
Замелькали какие-то тени, раздались крики: «Водоносы! Водоносы!» Мария узнала братьев Виланова и сообразила, куда они бегут. Дня два-три назад Антонио объяснил Наставнику, что, когда начнется битва, водоносы будут подбирать и переносить раненых в дома спасения, а мертвых – в пустой хлев, чтобы потом можно было похоронить их по христианскому обряду. Водоносы, ставшие санитарами и могильщиками, принялись за дело. Мария помолилась за них и подумала: «Все идет, как было возвещено».
Неподалеку кто-то заплакал. На площади, судя по всему, были только женщины и дети. Где же мужчины? Должно быть, засели за частоколом, залегли в окопах и траншеях, сжимают свои карабины, дробовики, пики, ножи, мачете и удавки, ожидая приказов Жоана Апостола, Макамбиры, Меченого, Жоана Большого, Педрона, Трещотки, всматриваясь во тьму, из которой вот-вот вынырнет Антихристово воинство. Охваченная чувством благодарной любви к этим людям, которые первыми примут на себя удар песьих клыков, Мария Куадрадо, успокоившись и приободрившись от неумолчного звона колоколов, помолилась за них.
Так проходила ночь; раскаты грома заглушали набат; и через равные промежутки времени раздавались залпы, взлетели на воздух еще один или два убогих домика, начался пожар, но его тут же погасил дождь. Дым щипал глаза, царапал глотку: Мария Куадрадо, по-прежнему не выпускавшая Леона из своих объятий, очнулась от полузабытья, закашлялась, стала отплевываться. Колокола не смолкали. Кто-то потряс ее за плечо. Она открыла глаза и в слабом свете, едва одолевавшем тьму, увидела своих «ангелиц». Леон спал, прикорнув у нее на коленях. «Ангелицы» говорили, что долго звали и искали ее, а она от изнеможения и усталости с трудом понимала их слова. Она разбудила Леона; большие блестящие глаза уставились на нее из-под спутанной гривы. Оба с трудом поднялись на ноги.
Площадь заметно опустела. Алешандринья Корреа объяснила Марии, что Антонио Виланова велел всем, кого не вместили церкви, идти по домам, спрятаться, забиться куда-нибудь поглубже-как только рассветет, пушки сметут с площади все живое. В сопровождении «ангелиц» Леон и Мария двинулись к Храму Господа Христа. Воины Католической стражи пропустили их. Там, внутри, в переплетении балок, стропил, еще не снятых лесов, было темно. Мария заметила множество женщин и детей, но не только их: кругом стояли вооруженные мужчины, и бегал, распоряжаясь, Жоан Большой с карабином за плечом и патронташами на груди. Марию тащили, подталкивали, вели по лесам, откуда воины наблюдали за продвижением врага. Сильные руки помогали ей взбираться по ступенькам, кто-то окликал ее, называл «матерью», а она поднималась наверх, ведя за собою Леона, который иногда куда-то ускользал. Она еще не успела добраться доверху, когда где-то в отдалении раскатился новый залп.
Наконец она увидела Наставника. Он молился, стоя на коленях, и стражники окружали его плотным кольцом, никого не пропуская к лесенке, ведшей к колоколам. Однако перед нею они расступились. Мария простерлась на полу и поцеловала босые – сандалии он где-то потерял, – покрытые засохшей грязью ступни Наставника. Когда она снова поднялась на ноги, небо уже стало быстро светлеть. Подойдя к окну, Мария, моргая, вгляделась в даль и увидела, как с холмов на Канудос катится, посверкивая какими-то искорками, серо-сине-красноватая туча. Она не стала спрашивать у хмурых, молчаливых звонарей, что это такое: сердце подсказало ей, что это и есть нечестивое воинство. Оно было уже недалеко, оно было переполнено ненавистью, оно готовилось к новому избиению невинных.
«Нет, не убьют», – думает Журема. Солдаты, крепко и больно стиснув ей запястья, волоком тащат ее по глинистой земле, продираясь сквозь переплетение колючих ветвей. Она не сопротивляется, падает, не поспевая за ними, и снова вскакивает, виновато глядя на этих людей в разодранных мундирах: в выражении их глаз, в оскале жарко дышащих ртов она узнает что-то знакомое-в то утро в Кеймадасе, когда круто переменилась ее жизнь, так глядел на нее, прежде чем броситься, Галилео Галль. «Покуда так смотрят, покуда об этом помышляют, не убьют», – думает она, сама поражаясь своему спокойствию. Она забывает и Галля, и Руфино: лишь бы спастись, лишь бы упросить, умолить, разжалобить солдат, пусть делают с нею, что хотят, только бы не убивали. Она снова спотыкается на скользкой глине, и на этот раз солдат не вздергивает ее кверху: он разжимает пальцы и сам опускается рядом на колени, а потом тяжело наваливается на нее. Второй солдат тоже ослабляет хватку, делает шаг в сторону, готовясь полюбоваться зрелищем. Первый заносит над нею приклад-только крикни, мол, башку расколю, – и Журема без кровинки в лице в тот же миг перестала вырываться, покорно замирает, всем видом своим пытаясь успокоить его, а тот смотрит на нее с прежним зверским выражением, к которому теперь примешивается и нескрываемая голодная похоть. Сквозь опущенные ресницы она видит, как солдат, отбросив ружье, торопливо расстегивает брюки и пытается задрать ей юбку. Она помогает ему, вытягивает ногу, но солдату все равно неудобно, движения его резки и грубы. В голове у Журемы вспыхивают и гаснут обрывки мыслей, тяжелое дыхание насильника не заглушает топота, звуков труб, колокольного звона. Солдат несколько раз бьет ее локтем, пока она, сообразив наконец, что от нее требуется, не отодвигает мешающую ему ногу. Солдат наваливается на нее всем телом, она задыхается – кажется, что ребра не выдержат такой тяжести. Усилием воли она подавляет приступ омерзения: обросшее бородой лицо трется о ее щеку, а зеленоватые от травяного сока губы впиваются ей в рот. Журема так занята тем, чтобы не рассердить его, что даже не замечает подкравшихся сзади людей в сплетенных из травы накидках, не видит, как кто-то из них приставляет нож к шее солдата и пинком сбрасывает его наземь. Дышать становится легче, исчезает давящая тяжесть-и только тогда она открывает глаза. Вся каатинга полна этими людьми: их десятка два или три, а может быть, и еще больше. Они склоняются над ней, они оправляют задранное платье, помогают ей приподняться и встать. Она слышит ласковые слова, она видит непривычную для этих суровых лиц приветливость.
Ей кажется, что она вернулась из дальней дали, очнулась от долгого сна, – а ведь всего несколько минут прошло, как солдаты накинулись на нее. Что сталось с Галлем, с Руфино, с Карликом? Она помнит схватку мужа с шотландцем, помнит, как солдаты дали по ним залп. Насильника сейчас допрашивает низкорослый и коренастый, уже немолодой кабокло с желтовато-пепельным лицом, пересеченным от глаза до угла рта страшным шрамом. «Это Меченый», – догадывается Журема и впервые за весь этот день ей становится страшно. Лицо солдата перекошено от ужаса, он поспешно отвечает на все вопросы-словами, глазами, руками он молит о пощаде, но, пока Меченый ведет допрос, остальные раздевают его: проворно и бережно стаскивают драный мундир, сдергивают потертые штаны, и Журема, не радуясь и не печалясь-точно во сне, – видит, как по знаку этого легендарного злодея мятежники вонзают солдату ножи в живот, в спину, в шею, и тот падает, не успев даже крикнуть. Видит она, как кто-то из них одним ударом оскопляет умирающего, потом вытирает клинок о его тело и снова прячет нож за пояс. Ей не жалко солдата, она не испытывает ни злорадства, ни гадливости. С трудом понимает она, что безносый кабокло обращается к ней:
– Одна пойдешь в Бело-Монте или пристанешь к богомольцам? – Он произносит каждое слово отчетливо и медленно, словно боится, что она не слышит или не понимает его. – Ты сама-то откуда?
Чужим, неузнаваемым голосом, едва ворочая языком, она отвечает, что из Кеймадаса.
– Далеко забралась, – говорит кабокло, с любопытством оглядывая ее с головы до ног. – Вот и эти молодцы оттуда-ты с ними одной дорогой шла.
Журема кивает. Надо бы поблагодарить за избавление, сказать что-нибудь приветливое, но слишком велик страх, который внушает ей Меченый. Его люди стоят вокруг в своих травяных накидках, обвешанные ружьями и дудками, – не то из сказки, не то из тяжкого сновидения.
– Тут ты в Бело-Монте не пройдешь, – говорит Меченый, и лицо его искажается гримасой, заменяющей улыбку, – полно солдат. Ступай назад к дороге на Жеремоабо, там покамест еще нет никого.
– Муж… – шепчет Журема, показывая на лес. Рыдания не дают ей окончить. Она возвращается к тому месту, откуда вытащили ее солдаты, припоминая с тоской весь ход событий, и внезапно видит перед собой второго солдата-того, кто так жадно глядел на нее, ожидая своей очереди: теперь его обнаженный и окровавленный труп висит на дереве, а на соседней ветви покачивается его мундир. Журема знает, куда идти-ее ведет шум схватки, – и через несколько минут обнаруживает в каатинге Руфино и Галля. Оба до неузнаваемости вымазаны глиной, оба, кажется, при последнем издыхании, но продолжают драться. Два жилистых полуобнаженных тела, переплетаясь, катаются по земле: противники кусаются, царапаются, бьют друг друга головой и коленями, но движения их так замедленны, что все это больше напоминает не смертельную схватку, а детскую игру. Журема останавливается. Меченый и его люди окружают поляну кольцом, наблюдают за дракой. Руфино и Галль, неузнаваемые, неразделимые, потерявшие человеческий облик, бьются насмерть, но схватка их близится к концу: иссякают последние силы; они даже не замечают, что на них смотрят несколько десятков людей. Одежда на обоих разорвана в клочья, оба истекают кровью и задыхаются.
– А-а, так ты Журема, жена проводника из Кеймадаса! – весело говорит Меченый. – Все-таки нашел тебя! И тебя, и этого убогого, что жил у барона в Калумби.
– Это ж тот бедолага, который угодил сегодня ночью в ловушку, – добавляет с другого конца прогалины кто-то из мятежников. – Он очень боялся солдат.
Журема чувствует, как ее ладонь стискивает маленькая пухлая ручка. Это Карлик. Он глядит на нее радостно, точно теперь вдруг оказался в безопасности. Он тоже весь в грязи и пачкает платье Журемы.
– Да останови же их, Меченый! – кричит она. – Спаси моего мужа, спаси…
– Которого из двух? – насмешливо спрашивает Меченый. – Или обоих сразу?
Журема слышит хохот, которым мятежники встречают шутку безносого кабокло.
– Это мужское дело, Журема, – уже серьезно говорит он. – Ты их втравила в это, теперь уж не мешайся, пусть сами разберутся-на то они и мужчины. Одолеет Руфино, он тебя убьет; а если он погибнет, виновата в его смерти будешь ты, и тебе придется отвечать за нее перед Отцом. Придешь в Бело-Монте, Наставник скажет, как искупить вину. Иди, не медли, скоро начнется великая битва. Благословен будь Иисус Христос Наставник!
Снова вся каатинга приходит в движение, и в мгновенье ока мятежники растворяются в редколесье. Карлик все крепче стискивает ей руку, не отрывая глаз от дерущихся. Журема видит: под лопаткой у Галля торчит рукоять ножа. По-прежнему звонят колокола, поют горны, завывают пастушьи дудки. Галль, глухо зарычав, откатывается на несколько шагов. Журема видит: он нащупывает нож и со стоном вырывает его. Она смотрит на Руфино, а он, распростершись на земле, полуоткрыв рот, отвечает ей безжизненным взглядом.
– Ты ведь еще не дал мне пощечину, – слышит он голос Галля, который манит к себе Руфино, в руке у него зажат нож.
Журема видит: Руфино кивает. «Они помирятся», – думает она. Она сама не понимает, что значит эта ее мысль, но уверена, что не ошиблась. Как медленно ползет Руфино. Хватит ли у него сил? Он ползет на четвереньках, отталкиваясь локтями и коленями, извиваясь как дождевой червь, опущенная голова тычется в землю при каждом движении. «Мужское дело», – вспоминает Журема. «Это я виновата», – думает она. Руфино добрался до врага и бьет его по лицу, а Галль пытается ударить его ножом. Но занесенная рука проводника теряет силу – а может быть, Руфино утратил уже и ненависть-и опускается на щеку шотландца мягко, точно лаская. Галль раз и другой ударяет противника по голове, и рука его тоже застывает на темени проводника. Не сводя друг с друга глаз, они замирают словно в объятии. Журеме кажется, что их соприкасающиеся лица улыбаются. Больше не слышно ни труб, ни свирелей-их сменила частая стрельба. Карлик говорит что-то, но она не понимает его.
«Ну, вот ты и ударил его по щеке, Руфино, смыл бесчестье, – думает Журема, – много ль ты на том выиграл, Руфино? Зачем нужна была твоя месть, если ты умер, Руфино, и оставил меня одну на свете?» Она не плачет, не трогается с места и не сводит глаз с двух неподвижных фигур. Рука Галля, так и оставшаяся на голове Руфино, напоминает ей, как в тот черный день, когда господь привел в Кеймадас шотландца, он ощупал череп ее мужа и узнал все его тайны – прочел их, как колдун Порфирио, который умел гадать по кофейным листьям, как дона Казилда, которая предсказывала будущее, глядя в стакан с водой.
– Не помню, говорил ли я вам, кто объявился у меня в Калумби, в свите полковника Сезара? – спросил барон де Каньябрава. – Тот самый репортер, который сначала работал в моей газете, а потом сбежал к Эпаминондасу. Помните? Двадцать два несчастья? Носил очки со стеклами, как на водолазном шлеме, одет был всегда как пугало и руками размахивал, как мельница. Ты должен помнить его, Адалберто: поэт и курильщик опиума.
Но ни Гумусио, ни Жозе Бернардо Мурау не слушали его. Адалберто, придвинув свечу, перечитывал бумаги, только что переведенные бароном, а старый фазендейро покачивался взад-вперед, словно сидел не во главе стола, а дремал в своей качалке на веранде. Однако барон знал, что оба они размышляют над тем, что он прочитал им несколько минут назад. На неубранном столе стояли пустые кофейные чашки.
– Погляжу, как там Эстела, – произнес он, вставая. Проходя по запущенному, полутемному дому в ту комнату, куда перед ужином перенесли Эстелу, барон прикидывал, какое впечатление произвело на его друзей завещание шотландского авантюриста. Споткнувшись о выщербленную плитку кафельного пола в коридоре, по обе стороны которого помещались спальни, он подумал: «В Салвадоре недоуменных вопросов будет еще больше. Всякий раз, начиная объяснения, я стану ловить себя на неувязках. Почему я отпустил Галилео Галля? Что это-дурацкая прихоть? Усталость? Отвращение ко всей этой истории? Понравился он мне?» На память ему пришел подслеповатый репортер, и барон прошептал про себя: «Должно быть, у меня и впрямь слабость ко всему необычному, из ряда вон выходящему».
Остановившись на пороге, он увидел при розоватом свете ночника-масляной плошки – профиль Себастьяны. Горничная сидела в ногах кровати в кресле со множеством подушечек, и, хотя она никогда не отличалась веселым нравом, сейчас на лице ее была такая скорбь, что барон встревожился. При его появлении Себастьяна поднялась.
– Спит? – спросил барон, отведя в сторону тюлевый полог и наклоняясь над женой. Глаза Эстелы были закрыты; лицо ее, в полутьме казавшееся особенно бледным, было спокойно. В такт ее дыханию легко поднималась и опускалась простыня.
– Спит, но плохо, – шепнула Себастьяна, провожая его до дверей. Она говорила еле слышно, и барон увидел в ее черных, живых глазах смятение. – Сон дурной видит: говорит, говорит, и все об этом.
«Не решается сказать „поджог“, „пожар“, – со сжавшимся сердцем понял барон. Объявить эти слова несуществующими, запретить упоминание всего, что могло бы напомнить Эстеле о катастрофе в Калумби? Он взял горничную за руку, пытаясь успокоить ее, но не смог выдавить из себя ни слова. Он чувствовал под пальцами шелковистую теплую кожу ее руки.
– Госпоже нельзя здесь оставаться, – прошептала Себастьяна. – Отвезите ее в город. Надо врачам показать, пусть лекарство дадут какое-нибудь, чтобы воспоминания ее не мучили. Она же изведется от тоски-ей ни днем, ни ночью покоя от них нет.
– Да, знаю, знаю, Себастьяна, – ответил барон. – Но путь до Оалвадора такой долгий, такой тяжкий. Опасно везти ее в таком состоянии. И везти нельзя, и здесь оставить боюсь. Завтра будет видно. Иди спать. Ты ведь тоже которую ночь на ногах.
– Я останусь здесь, при госпоже, – с ноткой вызова сказала Себастьяна.
Барон, провожая ее взглядом, невольно подумал, что горничная сохранила на диво стройную и статную фигуру. «Как и Эстела», – пробормотал он себе под нос. Ему с какой-то светлой грустью припомнились первые годы их супружества, когда при виде нежной и ничем не омрачаемой дружбы, связывавшей служанку и сеньору, он терзался ревностью. Возвращаясь в столовую, барон подошел к окну: тучи затянули темное ночное небо; звезды исчезли. С улыбкой он вспомнил, как однажды даже попросил жену рассчитать горничную и как по этому поводу они поссорились – едва ли не впервые. Он вошел в столовую, а перед глазами у него стоял, терзая душу, не тронутый временем образ юной баронессы-разрумянившись от гнева, она защищала Себастьяну и грозила, что, если ее прогонят, она уйдет с нею вместе. Это воспоминание, которое в продолжение многих лет было воспламенявшей его искрой, и теперь волновало барона до глубины души.
Друзья сидели и спорили о завещании Галля.
– Фанфарон, выдумщик, изобретательный мошенник, пройдоха первейшего разряда, – говорил полковник Мурау. – Ни в каком романе не прочтешь таких приключений-все это вранье. Верю только одному: Эпаминондас действительно подрядил его отвезти в Канудос оружие. Заурядный контрабандист, а все эти анархистские штучки-не больше чем ширма для собственного оправдания.
– Вот так оправдание! – Адалберто подскочил на стуле. – Это отягчающие обстоятельства.
Барон сел рядом с ним, заставил себя прислушаться к разговору.
– Сражаться за скорейшее и полное уничтожение собственности, религии, брака, морали-это что же, прикрытие? – продолжал между тем Гумусио. – Это куда опасней, чем торговать из-под полы оружием.
«Брак, мораль…»-повторил про себя барон и подумал о том, потерпел бы Гумусио, окажись он на его месте, дружбу Эстелы и Себастьяны. При мысли о жене сердце у него снова защемило. Завтра же поутру надо ехать. Он налил себе португальского портвейна и сделал большой глоток.
– Я склонен думать, что он не лгал, – горячился Гумусио. – Он так запросто говорит о всех этих побегах, убийствах, налетах, о своем воздержании. Согласитесь, это не каждый день случается, все это исключительные ситуации. Потому я полагаю, что они прожиты им в действительности, а он и вправду верит всему этому вздору, ниспровергающему семью и общество.
– Разумеется, верит, – вмешался барон, наслаждаясь терпкой сладостью портвейна. – В Калумби он только о том и толковал.
Старый Мурау снова наполнил рюмки. За обедом они не пили, но, когда подали кофе, он достал эту бутылку-сейчас она была уже почти пуста. «Не напиться ли? – подумал барон. – Только и остается, а то опять буду думать о том, что случилось с Эстелой».
– Он путает мечту и реальность, он не знает, где граница между ними, – сказал барон вслух. – Вполне вероятно, что он толкует об этом с полнейшей искренностью и верит этому всем сердцем. Но важно другое. Он смотрит и не видит, у него шоры на глазах-шоры идей и убеждений. Вы помните, что он написал о Канудосе, о мятежниках? Вот и с прочим то же. Он и впрямь считает, что поножовщина барселонских сутенеров или облава марсельской полиции на контрабандистов-это битва между угнетенными и угнетателями, эпизод великой войны за освобождение страждущего человечества.
– А отказ от женщин? – подхватил Мурау, глаза его заблестели, голос стал мягок и нежен. – Как вам понравятся десять лет воздержания? Десять лет хранить целомудрие, чтобы сберечь силы, а потом разом истратить их на революцию?!
Барон подумал, что он тотчас начнет рассказывать истории, вгоняющие в краску.
– Но ведь отказываются же от брака священники во имя любви к богу. А Галль-нечто вроде священнослужителя.
– Наш любезный хозяин судит о людях по себе, – шутливо заметил Гумусио, поворачиваясь к Мурау. – Тебе бы нипочем не прожить десять лет в чистоте.
– Нипочем! – засмеялся тот. – Не глупо ли отказываться от одного из немногих удовольствий нашей скудной жизни?
Свеча в канделябре задымила, затрещала, рассыпая искры, и Мурау, поднявшись, погасил ее и заодно разлил по рюмкам остатки портвейна.
– За эти десять лет он скопил столько силы, что смог бы обрюхатить и ослицу, – сказал он, блестя вспыхнувшими глазами, расхохотался и нетвердыми шагами направился к поставцу за другой бутылкой. Свечи догорали, в комнате становилось темно. – Кстати, как выглядит жена того проводника, ради которой Галль нарушил свой обет?
– Я давно ее не видел, – ответил барон. – Ничего особенного – тоненькая, хрупкая, робкая.
– Бедра хороши? – спросил Мурау, дрожащей рукой поднимая рюмку. – Это лучшее, что есть у здешних женщин. Все они низкорослые, невидные, рано увядают. Но бедра – на диво.
Адалберто де Гумусио поспешил сменить тему.
– А ведь нам трудно будет прийти к соглашению с якобинцами. Наши ни за что не согласятся сотрудничать с теми, кто столько лет так яростно нападал на нас.
– Разумеется, – отвечал барон, взглядом поблагодарив Гумусио, – а трудней всего будет убедить Эпами-нондаса, который уже торжествует победу. Но в конце концов все поймут, что иного пути нет. Это вопрос жизни.
Цоканье копыт и ржание под окном прервали его. Послышались удары в дверь. Жозе Бернардо Мурау с неудовольствием поморщился. «Кого это черт несет», – проворчал он, с трудом вставая из-за стола, и, волоча ноги, вышел из комнаты. Барон снова наполнил рюмки.
– Пьешь? Это что-то новое, – заметил Гумусио. – Неужели из-за Калумби? Не стоит… Жизнь не кончена. Это всего лишь удар судьбы.
– Из-за Эстелы, – сказал барон. – Никогда себе не прощу. Я виноват, Адалберто, я переоценил ее силы. Не надо было брать ее с собой-вы с Вианой были правы. Я поступил как бездушный себялюбец.
На дверях звякнула щеколда, послышались голоса.
– Пройдет, – сказал Гумусио, – она скоро оправится. Полно, что за глупости? Ни в чем ты не виноват.
– Я решил завтра же ехать в Салвадор, – сказал барон. – Опасно оставлять ее здесь. Ей нужен врач.
В дверях столовой появился Жозе Бернардо Мурау. Хмель вьвзетрился мгновенно; на лице было такое странное выражение, что барон и Гумусио бросились к нему.
– Известия от Морейры Сезара? – барон схватил его за руку, пытаясь привести в чувство.
– Невероятно, невероятно, – бормотал сквозь стиснутые зубы старый помещик с таким видом, точно увидел перед собой привидение.
VII
Ударили колокола Храма Господа Христа, и их медный голос заглушил трубы Антихриста: летевший шквалом колокольный звон, не прекращавшийся в продолжение всей ночи, укреплял веру, утишал страх. «Он наверху, на колокольне», – сказала Мария Куадрадо. Толпа, омытая ободряющими звуками дерзкого, вселяющего силу набата, согласно и благодарно зашумела. Мария подумала о всеведении Наставника, который сумел в минуту отчаяния подать своим детям надежду.
Желтая вспышка разрыва озарила площадь; воздушная волна приподняла Марию и швырнула ее оземь; в голове зазвенело. При свете вспышки она успела разглядеть лица женщин и детей – они смотрели на небо, точно перед ними разверзлась геенна. Мелькнула мысль, что развороченный снарядом домик принадлежал сапожнику Эуфразио, родом из Шоррошо, который поселился возле кладбища с целым выводком детей и внуков. На этот раз никто не произнес ни звука, все стояли неподвижно. Колокола продолжали звонить все так же громко и весело. Мария чувствовала, что Леон еще теснее прижимается к ней, словно пытается проникнуть внутрь ее старого тела и укрыться там.
Замелькали какие-то тени, раздались крики: «Водоносы! Водоносы!» Мария узнала братьев Виланова и сообразила, куда они бегут. Дня два-три назад Антонио объяснил Наставнику, что, когда начнется битва, водоносы будут подбирать и переносить раненых в дома спасения, а мертвых – в пустой хлев, чтобы потом можно было похоронить их по христианскому обряду. Водоносы, ставшие санитарами и могильщиками, принялись за дело. Мария помолилась за них и подумала: «Все идет, как было возвещено».
Неподалеку кто-то заплакал. На площади, судя по всему, были только женщины и дети. Где же мужчины? Должно быть, засели за частоколом, залегли в окопах и траншеях, сжимают свои карабины, дробовики, пики, ножи, мачете и удавки, ожидая приказов Жоана Апостола, Макамбиры, Меченого, Жоана Большого, Педрона, Трещотки, всматриваясь во тьму, из которой вот-вот вынырнет Антихристово воинство. Охваченная чувством благодарной любви к этим людям, которые первыми примут на себя удар песьих клыков, Мария Куадрадо, успокоившись и приободрившись от неумолчного звона колоколов, помолилась за них.
Так проходила ночь; раскаты грома заглушали набат; и через равные промежутки времени раздавались залпы, взлетели на воздух еще один или два убогих домика, начался пожар, но его тут же погасил дождь. Дым щипал глаза, царапал глотку: Мария Куадрадо, по-прежнему не выпускавшая Леона из своих объятий, очнулась от полузабытья, закашлялась, стала отплевываться. Колокола не смолкали. Кто-то потряс ее за плечо. Она открыла глаза и в слабом свете, едва одолевавшем тьму, увидела своих «ангелиц». Леон спал, прикорнув у нее на коленях. «Ангелицы» говорили, что долго звали и искали ее, а она от изнеможения и усталости с трудом понимала их слова. Она разбудила Леона; большие блестящие глаза уставились на нее из-под спутанной гривы. Оба с трудом поднялись на ноги.
Площадь заметно опустела. Алешандринья Корреа объяснила Марии, что Антонио Виланова велел всем, кого не вместили церкви, идти по домам, спрятаться, забиться куда-нибудь поглубже-как только рассветет, пушки сметут с площади все живое. В сопровождении «ангелиц» Леон и Мария двинулись к Храму Господа Христа. Воины Католической стражи пропустили их. Там, внутри, в переплетении балок, стропил, еще не снятых лесов, было темно. Мария заметила множество женщин и детей, но не только их: кругом стояли вооруженные мужчины, и бегал, распоряжаясь, Жоан Большой с карабином за плечом и патронташами на груди. Марию тащили, подталкивали, вели по лесам, откуда воины наблюдали за продвижением врага. Сильные руки помогали ей взбираться по ступенькам, кто-то окликал ее, называл «матерью», а она поднималась наверх, ведя за собою Леона, который иногда куда-то ускользал. Она еще не успела добраться доверху, когда где-то в отдалении раскатился новый залп.
Наконец она увидела Наставника. Он молился, стоя на коленях, и стражники окружали его плотным кольцом, никого не пропуская к лесенке, ведшей к колоколам. Однако перед нею они расступились. Мария простерлась на полу и поцеловала босые – сандалии он где-то потерял, – покрытые засохшей грязью ступни Наставника. Когда она снова поднялась на ноги, небо уже стало быстро светлеть. Подойдя к окну, Мария, моргая, вгляделась в даль и увидела, как с холмов на Канудос катится, посверкивая какими-то искорками, серо-сине-красноватая туча. Она не стала спрашивать у хмурых, молчаливых звонарей, что это такое: сердце подсказало ей, что это и есть нечестивое воинство. Оно было уже недалеко, оно было переполнено ненавистью, оно готовилось к новому избиению невинных.
«Нет, не убьют», – думает Журема. Солдаты, крепко и больно стиснув ей запястья, волоком тащат ее по глинистой земле, продираясь сквозь переплетение колючих ветвей. Она не сопротивляется, падает, не поспевая за ними, и снова вскакивает, виновато глядя на этих людей в разодранных мундирах: в выражении их глаз, в оскале жарко дышащих ртов она узнает что-то знакомое-в то утро в Кеймадасе, когда круто переменилась ее жизнь, так глядел на нее, прежде чем броситься, Галилео Галль. «Покуда так смотрят, покуда об этом помышляют, не убьют», – думает она, сама поражаясь своему спокойствию. Она забывает и Галля, и Руфино: лишь бы спастись, лишь бы упросить, умолить, разжалобить солдат, пусть делают с нею, что хотят, только бы не убивали. Она снова спотыкается на скользкой глине, и на этот раз солдат не вздергивает ее кверху: он разжимает пальцы и сам опускается рядом на колени, а потом тяжело наваливается на нее. Второй солдат тоже ослабляет хватку, делает шаг в сторону, готовясь полюбоваться зрелищем. Первый заносит над нею приклад-только крикни, мол, башку расколю, – и Журема без кровинки в лице в тот же миг перестала вырываться, покорно замирает, всем видом своим пытаясь успокоить его, а тот смотрит на нее с прежним зверским выражением, к которому теперь примешивается и нескрываемая голодная похоть. Сквозь опущенные ресницы она видит, как солдат, отбросив ружье, торопливо расстегивает брюки и пытается задрать ей юбку. Она помогает ему, вытягивает ногу, но солдату все равно неудобно, движения его резки и грубы. В голове у Журемы вспыхивают и гаснут обрывки мыслей, тяжелое дыхание насильника не заглушает топота, звуков труб, колокольного звона. Солдат несколько раз бьет ее локтем, пока она, сообразив наконец, что от нее требуется, не отодвигает мешающую ему ногу. Солдат наваливается на нее всем телом, она задыхается – кажется, что ребра не выдержат такой тяжести. Усилием воли она подавляет приступ омерзения: обросшее бородой лицо трется о ее щеку, а зеленоватые от травяного сока губы впиваются ей в рот. Журема так занята тем, чтобы не рассердить его, что даже не замечает подкравшихся сзади людей в сплетенных из травы накидках, не видит, как кто-то из них приставляет нож к шее солдата и пинком сбрасывает его наземь. Дышать становится легче, исчезает давящая тяжесть-и только тогда она открывает глаза. Вся каатинга полна этими людьми: их десятка два или три, а может быть, и еще больше. Они склоняются над ней, они оправляют задранное платье, помогают ей приподняться и встать. Она слышит ласковые слова, она видит непривычную для этих суровых лиц приветливость.
Ей кажется, что она вернулась из дальней дали, очнулась от долгого сна, – а ведь всего несколько минут прошло, как солдаты накинулись на нее. Что сталось с Галлем, с Руфино, с Карликом? Она помнит схватку мужа с шотландцем, помнит, как солдаты дали по ним залп. Насильника сейчас допрашивает низкорослый и коренастый, уже немолодой кабокло с желтовато-пепельным лицом, пересеченным от глаза до угла рта страшным шрамом. «Это Меченый», – догадывается Журема и впервые за весь этот день ей становится страшно. Лицо солдата перекошено от ужаса, он поспешно отвечает на все вопросы-словами, глазами, руками он молит о пощаде, но, пока Меченый ведет допрос, остальные раздевают его: проворно и бережно стаскивают драный мундир, сдергивают потертые штаны, и Журема, не радуясь и не печалясь-точно во сне, – видит, как по знаку этого легендарного злодея мятежники вонзают солдату ножи в живот, в спину, в шею, и тот падает, не успев даже крикнуть. Видит она, как кто-то из них одним ударом оскопляет умирающего, потом вытирает клинок о его тело и снова прячет нож за пояс. Ей не жалко солдата, она не испытывает ни злорадства, ни гадливости. С трудом понимает она, что безносый кабокло обращается к ней:
– Одна пойдешь в Бело-Монте или пристанешь к богомольцам? – Он произносит каждое слово отчетливо и медленно, словно боится, что она не слышит или не понимает его. – Ты сама-то откуда?
Чужим, неузнаваемым голосом, едва ворочая языком, она отвечает, что из Кеймадаса.
– Далеко забралась, – говорит кабокло, с любопытством оглядывая ее с головы до ног. – Вот и эти молодцы оттуда-ты с ними одной дорогой шла.
Журема кивает. Надо бы поблагодарить за избавление, сказать что-нибудь приветливое, но слишком велик страх, который внушает ей Меченый. Его люди стоят вокруг в своих травяных накидках, обвешанные ружьями и дудками, – не то из сказки, не то из тяжкого сновидения.
– Тут ты в Бело-Монте не пройдешь, – говорит Меченый, и лицо его искажается гримасой, заменяющей улыбку, – полно солдат. Ступай назад к дороге на Жеремоабо, там покамест еще нет никого.
– Муж… – шепчет Журема, показывая на лес. Рыдания не дают ей окончить. Она возвращается к тому месту, откуда вытащили ее солдаты, припоминая с тоской весь ход событий, и внезапно видит перед собой второго солдата-того, кто так жадно глядел на нее, ожидая своей очереди: теперь его обнаженный и окровавленный труп висит на дереве, а на соседней ветви покачивается его мундир. Журема знает, куда идти-ее ведет шум схватки, – и через несколько минут обнаруживает в каатинге Руфино и Галля. Оба до неузнаваемости вымазаны глиной, оба, кажется, при последнем издыхании, но продолжают драться. Два жилистых полуобнаженных тела, переплетаясь, катаются по земле: противники кусаются, царапаются, бьют друг друга головой и коленями, но движения их так замедленны, что все это больше напоминает не смертельную схватку, а детскую игру. Журема останавливается. Меченый и его люди окружают поляну кольцом, наблюдают за дракой. Руфино и Галль, неузнаваемые, неразделимые, потерявшие человеческий облик, бьются насмерть, но схватка их близится к концу: иссякают последние силы; они даже не замечают, что на них смотрят несколько десятков людей. Одежда на обоих разорвана в клочья, оба истекают кровью и задыхаются.
– А-а, так ты Журема, жена проводника из Кеймадаса! – весело говорит Меченый. – Все-таки нашел тебя! И тебя, и этого убогого, что жил у барона в Калумби.
– Это ж тот бедолага, который угодил сегодня ночью в ловушку, – добавляет с другого конца прогалины кто-то из мятежников. – Он очень боялся солдат.
Журема чувствует, как ее ладонь стискивает маленькая пухлая ручка. Это Карлик. Он глядит на нее радостно, точно теперь вдруг оказался в безопасности. Он тоже весь в грязи и пачкает платье Журемы.
– Да останови же их, Меченый! – кричит она. – Спаси моего мужа, спаси…
– Которого из двух? – насмешливо спрашивает Меченый. – Или обоих сразу?
Журема слышит хохот, которым мятежники встречают шутку безносого кабокло.
– Это мужское дело, Журема, – уже серьезно говорит он. – Ты их втравила в это, теперь уж не мешайся, пусть сами разберутся-на то они и мужчины. Одолеет Руфино, он тебя убьет; а если он погибнет, виновата в его смерти будешь ты, и тебе придется отвечать за нее перед Отцом. Придешь в Бело-Монте, Наставник скажет, как искупить вину. Иди, не медли, скоро начнется великая битва. Благословен будь Иисус Христос Наставник!
Снова вся каатинга приходит в движение, и в мгновенье ока мятежники растворяются в редколесье. Карлик все крепче стискивает ей руку, не отрывая глаз от дерущихся. Журема видит: под лопаткой у Галля торчит рукоять ножа. По-прежнему звонят колокола, поют горны, завывают пастушьи дудки. Галль, глухо зарычав, откатывается на несколько шагов. Журема видит: он нащупывает нож и со стоном вырывает его. Она смотрит на Руфино, а он, распростершись на земле, полуоткрыв рот, отвечает ей безжизненным взглядом.
– Ты ведь еще не дал мне пощечину, – слышит он голос Галля, который манит к себе Руфино, в руке у него зажат нож.
Журема видит: Руфино кивает. «Они помирятся», – думает она. Она сама не понимает, что значит эта ее мысль, но уверена, что не ошиблась. Как медленно ползет Руфино. Хватит ли у него сил? Он ползет на четвереньках, отталкиваясь локтями и коленями, извиваясь как дождевой червь, опущенная голова тычется в землю при каждом движении. «Мужское дело», – вспоминает Журема. «Это я виновата», – думает она. Руфино добрался до врага и бьет его по лицу, а Галль пытается ударить его ножом. Но занесенная рука проводника теряет силу – а может быть, Руфино утратил уже и ненависть-и опускается на щеку шотландца мягко, точно лаская. Галль раз и другой ударяет противника по голове, и рука его тоже застывает на темени проводника. Не сводя друг с друга глаз, они замирают словно в объятии. Журеме кажется, что их соприкасающиеся лица улыбаются. Больше не слышно ни труб, ни свирелей-их сменила частая стрельба. Карлик говорит что-то, но она не понимает его.
«Ну, вот ты и ударил его по щеке, Руфино, смыл бесчестье, – думает Журема, – много ль ты на том выиграл, Руфино? Зачем нужна была твоя месть, если ты умер, Руфино, и оставил меня одну на свете?» Она не плачет, не трогается с места и не сводит глаз с двух неподвижных фигур. Рука Галля, так и оставшаяся на голове Руфино, напоминает ей, как в тот черный день, когда господь привел в Кеймадас шотландца, он ощупал череп ее мужа и узнал все его тайны – прочел их, как колдун Порфирио, который умел гадать по кофейным листьям, как дона Казилда, которая предсказывала будущее, глядя в стакан с водой.
– Не помню, говорил ли я вам, кто объявился у меня в Калумби, в свите полковника Сезара? – спросил барон де Каньябрава. – Тот самый репортер, который сначала работал в моей газете, а потом сбежал к Эпаминондасу. Помните? Двадцать два несчастья? Носил очки со стеклами, как на водолазном шлеме, одет был всегда как пугало и руками размахивал, как мельница. Ты должен помнить его, Адалберто: поэт и курильщик опиума.
Но ни Гумусио, ни Жозе Бернардо Мурау не слушали его. Адалберто, придвинув свечу, перечитывал бумаги, только что переведенные бароном, а старый фазендейро покачивался взад-вперед, словно сидел не во главе стола, а дремал в своей качалке на веранде. Однако барон знал, что оба они размышляют над тем, что он прочитал им несколько минут назад. На неубранном столе стояли пустые кофейные чашки.
– Погляжу, как там Эстела, – произнес он, вставая. Проходя по запущенному, полутемному дому в ту комнату, куда перед ужином перенесли Эстелу, барон прикидывал, какое впечатление произвело на его друзей завещание шотландского авантюриста. Споткнувшись о выщербленную плитку кафельного пола в коридоре, по обе стороны которого помещались спальни, он подумал: «В Салвадоре недоуменных вопросов будет еще больше. Всякий раз, начиная объяснения, я стану ловить себя на неувязках. Почему я отпустил Галилео Галля? Что это-дурацкая прихоть? Усталость? Отвращение ко всей этой истории? Понравился он мне?» На память ему пришел подслеповатый репортер, и барон прошептал про себя: «Должно быть, у меня и впрямь слабость ко всему необычному, из ряда вон выходящему».
Остановившись на пороге, он увидел при розоватом свете ночника-масляной плошки – профиль Себастьяны. Горничная сидела в ногах кровати в кресле со множеством подушечек, и, хотя она никогда не отличалась веселым нравом, сейчас на лице ее была такая скорбь, что барон встревожился. При его появлении Себастьяна поднялась.
– Спит? – спросил барон, отведя в сторону тюлевый полог и наклоняясь над женой. Глаза Эстелы были закрыты; лицо ее, в полутьме казавшееся особенно бледным, было спокойно. В такт ее дыханию легко поднималась и опускалась простыня.
– Спит, но плохо, – шепнула Себастьяна, провожая его до дверей. Она говорила еле слышно, и барон увидел в ее черных, живых глазах смятение. – Сон дурной видит: говорит, говорит, и все об этом.
«Не решается сказать „поджог“, „пожар“, – со сжавшимся сердцем понял барон. Объявить эти слова несуществующими, запретить упоминание всего, что могло бы напомнить Эстеле о катастрофе в Калумби? Он взял горничную за руку, пытаясь успокоить ее, но не смог выдавить из себя ни слова. Он чувствовал под пальцами шелковистую теплую кожу ее руки.
– Госпоже нельзя здесь оставаться, – прошептала Себастьяна. – Отвезите ее в город. Надо врачам показать, пусть лекарство дадут какое-нибудь, чтобы воспоминания ее не мучили. Она же изведется от тоски-ей ни днем, ни ночью покоя от них нет.
– Да, знаю, знаю, Себастьяна, – ответил барон. – Но путь до Оалвадора такой долгий, такой тяжкий. Опасно везти ее в таком состоянии. И везти нельзя, и здесь оставить боюсь. Завтра будет видно. Иди спать. Ты ведь тоже которую ночь на ногах.
– Я останусь здесь, при госпоже, – с ноткой вызова сказала Себастьяна.
Барон, провожая ее взглядом, невольно подумал, что горничная сохранила на диво стройную и статную фигуру. «Как и Эстела», – пробормотал он себе под нос. Ему с какой-то светлой грустью припомнились первые годы их супружества, когда при виде нежной и ничем не омрачаемой дружбы, связывавшей служанку и сеньору, он терзался ревностью. Возвращаясь в столовую, барон подошел к окну: тучи затянули темное ночное небо; звезды исчезли. С улыбкой он вспомнил, как однажды даже попросил жену рассчитать горничную и как по этому поводу они поссорились – едва ли не впервые. Он вошел в столовую, а перед глазами у него стоял, терзая душу, не тронутый временем образ юной баронессы-разрумянившись от гнева, она защищала Себастьяну и грозила, что, если ее прогонят, она уйдет с нею вместе. Это воспоминание, которое в продолжение многих лет было воспламенявшей его искрой, и теперь волновало барона до глубины души.
Друзья сидели и спорили о завещании Галля.
– Фанфарон, выдумщик, изобретательный мошенник, пройдоха первейшего разряда, – говорил полковник Мурау. – Ни в каком романе не прочтешь таких приключений-все это вранье. Верю только одному: Эпаминондас действительно подрядил его отвезти в Канудос оружие. Заурядный контрабандист, а все эти анархистские штучки-не больше чем ширма для собственного оправдания.
– Вот так оправдание! – Адалберто подскочил на стуле. – Это отягчающие обстоятельства.
Барон сел рядом с ним, заставил себя прислушаться к разговору.
– Сражаться за скорейшее и полное уничтожение собственности, религии, брака, морали-это что же, прикрытие? – продолжал между тем Гумусио. – Это куда опасней, чем торговать из-под полы оружием.
«Брак, мораль…»-повторил про себя барон и подумал о том, потерпел бы Гумусио, окажись он на его месте, дружбу Эстелы и Себастьяны. При мысли о жене сердце у него снова защемило. Завтра же поутру надо ехать. Он налил себе португальского портвейна и сделал большой глоток.
– Я склонен думать, что он не лгал, – горячился Гумусио. – Он так запросто говорит о всех этих побегах, убийствах, налетах, о своем воздержании. Согласитесь, это не каждый день случается, все это исключительные ситуации. Потому я полагаю, что они прожиты им в действительности, а он и вправду верит всему этому вздору, ниспровергающему семью и общество.
– Разумеется, верит, – вмешался барон, наслаждаясь терпкой сладостью портвейна. – В Калумби он только о том и толковал.
Старый Мурау снова наполнил рюмки. За обедом они не пили, но, когда подали кофе, он достал эту бутылку-сейчас она была уже почти пуста. «Не напиться ли? – подумал барон. – Только и остается, а то опять буду думать о том, что случилось с Эстелой».
– Он путает мечту и реальность, он не знает, где граница между ними, – сказал барон вслух. – Вполне вероятно, что он толкует об этом с полнейшей искренностью и верит этому всем сердцем. Но важно другое. Он смотрит и не видит, у него шоры на глазах-шоры идей и убеждений. Вы помните, что он написал о Канудосе, о мятежниках? Вот и с прочим то же. Он и впрямь считает, что поножовщина барселонских сутенеров или облава марсельской полиции на контрабандистов-это битва между угнетенными и угнетателями, эпизод великой войны за освобождение страждущего человечества.
– А отказ от женщин? – подхватил Мурау, глаза его заблестели, голос стал мягок и нежен. – Как вам понравятся десять лет воздержания? Десять лет хранить целомудрие, чтобы сберечь силы, а потом разом истратить их на революцию?!
Барон подумал, что он тотчас начнет рассказывать истории, вгоняющие в краску.
– Но ведь отказываются же от брака священники во имя любви к богу. А Галль-нечто вроде священнослужителя.
– Наш любезный хозяин судит о людях по себе, – шутливо заметил Гумусио, поворачиваясь к Мурау. – Тебе бы нипочем не прожить десять лет в чистоте.
– Нипочем! – засмеялся тот. – Не глупо ли отказываться от одного из немногих удовольствий нашей скудной жизни?
Свеча в канделябре задымила, затрещала, рассыпая искры, и Мурау, поднявшись, погасил ее и заодно разлил по рюмкам остатки портвейна.
– За эти десять лет он скопил столько силы, что смог бы обрюхатить и ослицу, – сказал он, блестя вспыхнувшими глазами, расхохотался и нетвердыми шагами направился к поставцу за другой бутылкой. Свечи догорали, в комнате становилось темно. – Кстати, как выглядит жена того проводника, ради которой Галль нарушил свой обет?
– Я давно ее не видел, – ответил барон. – Ничего особенного – тоненькая, хрупкая, робкая.
– Бедра хороши? – спросил Мурау, дрожащей рукой поднимая рюмку. – Это лучшее, что есть у здешних женщин. Все они низкорослые, невидные, рано увядают. Но бедра – на диво.
Адалберто де Гумусио поспешил сменить тему.
– А ведь нам трудно будет прийти к соглашению с якобинцами. Наши ни за что не согласятся сотрудничать с теми, кто столько лет так яростно нападал на нас.
– Разумеется, – отвечал барон, взглядом поблагодарив Гумусио, – а трудней всего будет убедить Эпами-нондаса, который уже торжествует победу. Но в конце концов все поймут, что иного пути нет. Это вопрос жизни.
Цоканье копыт и ржание под окном прервали его. Послышались удары в дверь. Жозе Бернардо Мурау с неудовольствием поморщился. «Кого это черт несет», – проворчал он, с трудом вставая из-за стола, и, волоча ноги, вышел из комнаты. Барон снова наполнил рюмки.
– Пьешь? Это что-то новое, – заметил Гумусио. – Неужели из-за Калумби? Не стоит… Жизнь не кончена. Это всего лишь удар судьбы.
– Из-за Эстелы, – сказал барон. – Никогда себе не прощу. Я виноват, Адалберто, я переоценил ее силы. Не надо было брать ее с собой-вы с Вианой были правы. Я поступил как бездушный себялюбец.
На дверях звякнула щеколда, послышались голоса.
– Пройдет, – сказал Гумусио, – она скоро оправится. Полно, что за глупости? Ни в чем ты не виноват.
– Я решил завтра же ехать в Салвадор, – сказал барон. – Опасно оставлять ее здесь. Ей нужен врач.
В дверях столовой появился Жозе Бернардо Мурау. Хмель вьвзетрился мгновенно; на лице было такое странное выражение, что барон и Гумусио бросились к нему.
– Известия от Морейры Сезара? – барон схватил его за руку, пытаясь привести в чувство.
– Невероятно, невероятно, – бормотал сквозь стиснутые зубы старый помещик с таким видом, точно увидел перед собой привидение.
VII
Брезжит рассвет. Репортер, счищая с себя грязь, замечает, что ломит его еще сильней, чем накануне: тело болит, словно всю эту бессонную ночь по нему колотили палками. Лихорадочная суета солдат прекратилась, вокруг стоит тишина, особенно разительная после того, как ночь напролет пушки, колокола и трубы терзали его слух. Он закидывает за спину свою сумку, сует под мышку пюпитр и, ощущая при каждом шаге острую боль в ногах, начинает взбираться вверх по склону, к палатке полковника. «Как сыро», – думает он, и приступ безудержного чиханья сотрясает его тело, заставляя позабыть и войну и все на свете: из глаз катятся слезы, уши закладывает, мысли путаются, мучительно зудит в ноздрях. Бегущие навстречу солдаты то и дело задевают его ранцами и ружьями, толкают. Теперь он явственно слышит голоса распоряжающихся офицеров.