– Почему вы так взбудоражены? – спрашивает седоватый журналист.
   – Мы до сих пор толком не поняли, что происходит в Канудосе. Там все гораздо сложнее и запутанней, чем мы предполагаем.
   – Что ж, я никогда не верил, что эмиссары его британского величества шныряют по сертанам – если вы это имеете в виду. Но и в то, что этими людьми движет одна лишь любовь к богу, как утверждает ваш падре, тоже поверить не могу. Слишком много оружия, слишком большие успехи, слишком искусные тактические маневры для неграмотных себастьянистов.
   Репортер не отвечает ничего. Они возвращаются к себе; пожилой журналист, тут же улегшись, заворачивается с головой в одеяло и засыпает. А он еще долго сидит при свете коптилки, положив на колени дощечку с наколотым на нее листом бумаги, что-то пишет и укладывается лишь после того, как горн сыграл отбой. Он лежит без сна, представляя себе солдат, спящих одетыми у составленных в козлы ружей, лошадей возле орудий, часовых, вышагивающих вдоль палаток и перекликающихся условным свистом. Но вдруг внезапное воспоминание о падре Жоакине всплывает откуда-то из глубины, пронизывает, лишает покоя. Может быть, полковник и коллега-журналист правы? Может быть, загадка Канудоса укладывается в хорошо знакомые понятия-заговор, мятеж, восстание, подготовленное теми, кто плетет политические интриги, чтобы восстановить в Бразилии монархию? Но, слушая сегодня слова перепуганного священника, он уверился, что это не так. Это что-то другое-неопределенное, расплывчатое, не поддающееся обычным объяснениям и привычным оценкам. Если бы не въевшийся в него скептицизм, репортер назвал бы это божественным, дьявольским, чем-то мистическим, наконец. Так что же это такое? Он облизывает горлышко пустой фляги и засыпает.
   По горизонту скользнул первый луч зари, в зарослях, окружающих бивак, слышится перезвон колокольчиков; кусты шевелятся. Солдаты из того взвода, которому поручено прикрывать полк с фланга, просыпаются, поднимают головы. Часовой неслышными шагами подходит поближе. Разбуженные солдаты протирают глаза, подносят ладонь к уху. Сомнения нет: это колокольцы. На заспанных, истомленных голодом и жаждой лицах-радостное нетерпение. Стараясь не шуметь, солдаты осторожно поднимаются на ноги, бегут в заросли. Перезвон не смолкает, и вот солдаты уже различают смутно белеющих в голубоватой предутренней дымке овец. Они хватают ту, что поближе, но раздается залп, сейчас же сменяющийся криком боли: несколько солдат, сраженные пулями и стрелами, корчатся на земле.
   На другом конце лагеря играют зорю: скоро полк выступит.
   Урон, нанесенный засадой мятежников, не слишком велик-двое солдат убито, трое ранено, – а конный разъезд, пустившийся за бандитами вдогонку, но никого не поймавший, пригоняет десяток овец; их мясо разнообразит скудный рацион. Но зато происшествие обнаружило, как сильно встревожены и обеспокоены солдаты-сказалась нехватка продовольствия и воды и близость Канудоса. В тот же день несколько солдат пришли к полковнику Сезару с просьбой казнить пленника, чтоб он расплатился своей головой за гибель их товарищей. Солдаты окружают всадника на белом коне, и репортер видит их неузнаваемые, искаженные яростью лица, сверкающие глаза. Не шевелясь в седле, не перебивая, полковник дает им выговориться, а потом объясняет, что падре Жоакин-не мятежник и не бандит, а когда Канудос будет взят, окажет полку важные услуги.
   – Подождите немного, – слышит репортер. – Придет час расплаты. Не растрачивайте свой гнев попусту, приберегите его для дела.
   И в полдень случай представляется. Колонна проходит мимо каменистого пригорка, на котором лежит шкура и череп издохшей коровы-все остальное начисто расклевано стервятниками. Картина обычная, но одному из солдат чудится шорох, и, заподозрив тайник, он говорит об этом товарищам. Четверо солдат, сломав строй, взбегают на холмик и с торжествующими криками обнаруживают в ложбинке, прикрытой шкурой, тощего, как скелет, лазутчика. Его тотчас закалывают штыками, голову приносят полковнику. Морейра Сезар обещает выстрелить ею из пушки, чтобы осажденные в Канудосе знали, что их ждет. «Вот теперь солдаты вполне готовы к решающей битве», – говорит он репортеру.
   Ехали всю ночь, но спать Галлю не хотелось. Лошади, которых дал ему барон, казались настоящими клячами, однако до самого рассвета бежали на удивление резво. Завести разговор с проводником Ульпино– меднокожим, с резко очерченным лицом-не удалось: он жевал табак и не вымолвил ни слова, пока в полдень не остановились передохнуть. «Далеко ли до Канудоса?»-в очередной раз спросил Галль. Проводник выплюнул жвачку и ответил уклончиво: «Если кони не заморенные, дня два-три… Но это в обычное время, а сейчас кто его знает…» Они двигались не прямой дорогой: петляли, уклоняясь от встречи с мятежниками и солдатами: и те, и другие непременно отняли бы у них лошадей. Галль вдруг почувствовал, до чего измотан, и тут же заснул.
   Через несколько часов снова пустились в путь, вскоре им повстречался крохотный солоноватый ручеек: они утолили жажду и умылись. Покачиваясь в седле, оглядывая каменистые холмы и ложбины, поросшие чертополохом, Галль изнывал от нетерпения. Ему припомнился тот рассвет в Кеймадасе, когда он едва не погиб, когда на его пути вновь стала женщина. Однако он с удивлением обнаружил, что не помнит ни месяца, когда это случилось, ни числа. Год, конечно, был тот же-1897-й. Можно подумать, что здесь, в сертанах, по которым он так давно колесит без остановки, ведется какой-то особый отсчет времени или времени не существует вовсе. Есть ли в строении черепа сертанцев особый орган, не дающий им верно воспринимать течение времени? Должно быть, есть. Как его распознать? По выпирающей косточке? По еле заметной впадине? По температуре кожных покровов? Он не помнил своих выводов на этот счет, но отличия ему выявить удалось, это несомненно. Френология может распознать пунктуальность и небрежность, способность предвидеть будущее и вечную непредусмотрительность, умение строить жизнь методически и планомерно или вечную путаницу, неразбериху, беспорядок… Вот он, Галль, – характернейший представитель второй группы: его судьба подобна разрушительному смерчу, и, за что бы он ни взялся, все идет прахом. Особенно ясно ему стало это в Калумби, когда он лихорадочно пытался определить свой символ веры, припомнить поворотные пункты своей жизни. Как обескуражен был он, когда увидел, что бесконечная череда странствий, скитаний, мест, лиц, взглядов и убеждений, опасностей, радостей и разочарований не выстраивается в стройную картину, не поддается упорядочению! Неужели в оставленных барону записках не прозвучало достаточно внятно то, что было главным в его судьбе, то, чему он был верен до конца, то, что вносило смысл и порядок в это хаотическое существование: его страстная революционная ненависть к несправедливости и несчастью, от которых страдало столько людей; его воля так или иначе положить конец этим бедствиям. «Ваши убеждения ошибочны, ни один из ваших идеалов не имеет никакого отношения к тому, что творится сейчас в Канудосе», – снова зазвучали в его ушах слова барона; он почувствовал злость. Что может знать о его идеалах помещик-аристократ, живущий так, словно Великой французской революции никогда не было? Человек, для которого само слово «идеал»-чуть ли не оскорбление? Что смыслит в событиях, разворачивающихся в Канудосе, феодал, у которого одно имение отняли, а другое сожгли? Да, Калумби сейчас, наверно, уже обращено в пепел, и он, Галль, понимает смысл этого поджога и очень ясно видит, что это вовсе не проявление безумного фанатизма. Мятежники покончили с символом гнета. С подсознательной мудростью они постигли, что строй, основанный на праве частной собственности и существующий веками, отравил умы угнетенных настолько, что порядок этот они готовы считать божественным, а помещиков – существами высшего порядка, полубогами. Что лучше огня докажет лживость этого мифа, рассеет страх, наглядно продемонстрирует всем голодным и обездоленным, что власть собственности можно разрушить, что у бедняков хватит сил покончить с нею? Наставник и его ученики, несмотря на религиозные предрассудки, опутывающие их, знают, куда нанести удар, и бьют по самой основе угнетения-бьют по собственности, по армии, по мракобесию. Может быть, напрасно оставил он свои автобиографические записки барону? Может быть, глупо было доверять интимные признания врагу? Ведь барон– его враг, хоть он и не испытывает к нему ненависти-наверно, потому, что впервые с тех пор, как он покинул Салвадор, Галль понимал все, что говорил ему барон, и знал, что барон в свою очередь понимает каждое его слово. Почему он решился написать это? Знал, что умрет? Это был приступ слабости: как жалкий буржуа, он побоялся сгинуть, не оставив в мире следа… Внезапно Галль подумал, что Журема может забеременеть, и страх охватил его: он всегда отталкивал от себя даже мысль о возможном отцовстве, не исключено, что именно это повлияло на принятое в Риме решение. Галль часто повторял: мой страх стать отцом вызван моей моралью революционера. Разве способен к действию человек, обремененный ответственностью за своего отпрыска, которого надо кормить, одевать, воспитывать? Пожалуй, в этом он тоже был последователен: ни жены, ни детей, ничего, что связало бы руки и погасило революционный порыв.
   Когда на небе появились первые звезды, Галль и проводник слезли с коней в зарослях макамбиры, молча поужинали. Галль уснул, не дождавшись кофе. Спал он беспокойно, и во сне его посещали видения смерти. Когда Ульпино разбудил его, была еще глубокая ночь; где-то слышался плач лисицы. Проводник оседлал лошадей, вскипятил кофе. Галль снова попробовал заговорить с ним, стал спрашивать, давно ли он служит у барона, что думает о мятежниках. Но Ульпино отвечал уклончиво, и шотландец отступился, подумав, что здешних людей, наверно, настораживает его акцент. Или недоверчивость, ставшая второй натурой, приучила их скрывать свои чувства и мысли?
   В эту минуту Ульпино что-то сказал, но Галль не разобрал его слов. Тот повторил, и на этот раз вопрос прозвучал отчетливо: «Зачем тебе Канудос?» «Там происходит то, за что я боролся всю жизнь, – отвечал Галль, – там созидается мир без угнетателей и угнетенных, мир, где все свободны и равноправны». Он принялся объяснять ему как можно более доходчиво, чем важен Канудос для всех остальных людей, как воплощается в действиях восставших давняя мечта человечества, за которую многие отдали жизнь. Ульпино слушал не перебивая, не глядя на Галля, и тот не мог отделаться от ощущения, что слова его не находят в душе проводника никакого отклика и значат не больше, чем ветер, шумящий в расщелине скалы. Когда же он смолк, Ульпино, склонив голову набок, с каким-то странным, как показалось Галлю, выражением лица пробормотал: «А я-то думал-жену спасать». Видя изумление Галля, он продолжал: «Разве Руфино не пообещал убить Журему? Разве тебе это безразлично? Разве она тебе не жена? Чего ж тогда отбивал?» «Никого я не отбивал, никакая она мне не жена, – сердито отвечал шотландец. – Руфино говорил совсем о другом. Это недоразумение». Проводник выслушал его и снова замолчал.
   Так они ехали несколько часов, пока не повстречали паломников, которые поделились с ними водой. То ли неожиданные вопросы Ульпино, то ли его осуждающий тон вконец испортили Галлю настроение. Чтобы отвлечься от мыслей о Руфино и Журеме, он задумался о смерти. Нет, она его не пугала, он столько раз дразнил и обманывал ее. Если нарвутся на солдат, он живым не дастся-смерть избавит его от унижения пыток, смерть не даст ему проявить слабость.
   Он заметил, что Ульпино чем-то встревожен. Через полчаса, когда они, задыхаясь в душных испарениях, продирались через каатингу, тот огляделся и сказал: «Мы окружены, лучше подождать, пока подойдут поближе». Они спешили. Галль ничего не замечал – казалось, вокруг не было ни души; но кусты раздвинулись, и оттуда вынырнули несколько человек, вооруженных ружьями, самострелами, мачете и ножами. Их предводитель, уже немолодой, огромного роста полуголый негр, произнеся приветствие, которого Галль не понял, спросил, откуда они идут. Ульпино отвечал, что направляются из Калумби в Канудос и выбрали этот путь, чтобы не наткнуться на солдат. Галль видел, что встретившиеся им люди не проявляют ни враждебности, ни особенного дружелюбия. Негр взял из рук Ульпино поводья его коня и сел в седло, то же было проделано и с лошадью Галля. Он сделал шаг вперед, но мгновенно оказался под прицелом наведенных на него ружей. Шотландец знаками показал, что у него самые мирные намерения, и попросил, чтобы его выслушали. Он сказал, что ему необходимо как можно скорее попасть в Канудос: он должен поговорить с Наставником, сообщить ему нечто чрезвычайно важное, помочь отбиться от солдат… Он осекся, увидев обращенные к нему равнодушные, безразличные, насмешливые взгляды. Негр подождал, не прибавит ли он еще что-нибудь, но, видя, что Галль продолжает молчать, что-то сказал – Галль опять не понял, – а потом вместе со своими спутниками исчез так же внезапно, как и появился.
   – Что он сказал? – пробормотал Галль.
   – Сказал, что Бело-Монте и Наставника оберегают Отец, Иисус Христос и Дух Святой и больше ни в чьей помощи они не нуждаются, – ответил Ульпино, добавив, что Канудос уже недалеко, можно обойтись и без лошадей.
   Они тронулись в путь; заросли были так густы, что верхом они двигались бы не скорей, однако вместе с лошадьми пропал и запас продовольствия в переметных сумах, и потому пришлось утолять голод высохшими от зноя плодами, стеблями и кореньями. Галль заметил, что, выйдя из Калумби, он все время вспоминает последние прискорбные обстоятельства своей жизни и поддается унынию, а потому применил старое испытанное средство-погрузился в отвлеченные размышления. Не представляет ли Канудос интересное исключение из закона истории, согласно которому религия усыпляет сознание людей, запрещая им восставать против своих угнетателей? А Наставник сумел использовать веру в борьбе крестьян против буржуазного строя и традиционной морали, против тех, кто спокон века, опираясь на догматы религии, держал их в угнетении и бесправии. Да, религия-в лучшем случае-мечта страждущего, как определил ее Юм, но иногда она может пробудить жертвы социальной несправедливости и подвигнуть их на борьбу, в ходе которой разум, наука, истина покончат с мифами и бессмысленными фетишами. Представится ли ему возможность послать письмо об этом в «Этенсель де л а Револьт»? Галль попытался завязать беседу с Ульпино и спросил его, что тот думает о Канудосе. Проводник, продолжая жевать, долго не отвечал, а потом с безмятежной покорностью судьбе, словно его это вовсе не касалось, вымолвил: «Всем глотку перережут». Галль понял, что больше им говорить не о чем.
   Выбравшись из каатинги, они оказались на равнине, густо поросшей кустами шике-шике: Ульпино срезал несколько веток-кисло-сладкая сердцевина хорошо утоляла жажду. В тот же день им повстречались еще богомольцы, направлявшиеся в Канудос, и затаенная радость, сиявшая в глазах этих людей, радость, которую не могли погасить ни усталость, ни голод, придала Галлю сил. Он приободрился. Эти люди ушли из своих деревень туда, где скоро прольется кровь, – так не значит ли это, что их ведет безошибочное природное чутье? Они идут туда, потому что Канудос утолит их жажду-жажду справедливости и свободы. «Скоро ли дойдем?»-спросил он Ульпино. «К вечеру, если ничего не случится». – «А что может случиться? Взять с нас нечего». – «Взять-то нечего, а зарезать могут», – отвечал проводник, но Галль не пал духом. Улыбаясь, он подумал, что лошади, которых у них отняли, – вклад в общее дело.
   На пепелище брошенной деревни они остановились передохнуть. Поблизости уже ничего не росло, не было ни колодца, ни ручейка, ни родника. Галль растирал сведенные судорогой икры. Ульпино вдруг пробормотал, что вот они и пересекли заповедную черту: когда-то тут стояли дома, конюшни, хлева, жили люди, а теперь все опустошено и разорено. Какую черту? – спросил Галль. «Господь замкнул Бело-Монте в круг, отъединил от всего остального мира. Там, за чертой, властвует господь, а снаружи правит дьявол». Галль промолчал. Разве дело в названии? Название-всего лишь обертка: невежественные люди пользуются ею, чтобы легче было определить содержимое. Так пусть вместо слов «справедливость», «произвол», «свобода», «рабство», «новое общество» они говорят «бог» и «дьявол». Он придет в Канудос и, как когда-то подростком в Париже, вновь увидит окрыленных надеждой людей, зубами и ногтями отстаивающих свое человеческое достоинство. Если они согласятся выслушать его, если они сумеют понять смысл его слов, он им поможет-по крайней мере разъяснит то, что им неведомо, а ему, после стольких испытаний, – так хорошо известно.
   – Неужто тебе и впрямь безразлично, убьет Руфино жену или нет? – донесся до него голос Ульпино. – Зачем тогда отбивал?
   Галль ощутил приступ бешеной злобы. Запинаясь, он зарычал в ответ, что у него нет никакой жены. Сколько раз повторять одно и то же? В эту минуту он ненавидел Ульпино, и ему хотелось задеть его побольнее.
   – Непонятно, – пробурчал проводник.
   Ноги у Галля болели и так отекли, что вскоре пришлось снова остановиться и отдохнуть. «Не тот я стал», – подумал он, опускаясь наземь. Он очень ослабел за последнее время и теперь с удивлением, как чужую, рассматривал свою тонкую костлявую руку, которой подпирал голову.
   – Пойду поищу какой-нибудь еды, – сказал Ульпино. – Поспи пока.
   Галль проводил взглядом исчезавшую за оголенными кустами фигуру. Последнее, что он видел, закрывая глаза, была полуоторванная стрелка с коряво намалеванной надписью «Караката». Это странное слово звучало у него в ушах и после того, как он заснул.
 
   «Сейчас он заговорит», – прислушавшись, понял Леон, и острое блаженство с головы до ног пронизало его уродливое тело. Наставник лежал на своем топчане молча и неподвижно, но летописец Канудоса умел по дыханию его определить, спит он или бодрствует. Леон снова прислушался во тьме: да, Наставник проснулся. Наверно, его бездонные очи смежены, и он ведет беседу со святыми, Пречистой Девой, с господом, с самим Вседержителем, которые спустились к нему или позвали к себе, в горние выси. А может быть, он размышляет о тех премудростях, которые выскажет утром, на проповеди; Леон запишет его слова на привезенной падре Жоакином бумаге, и люди когда-нибудь будут читать их, как верующие теперь читают Священное писание.
   Еще он подумал, что падре Жоакин никогда больше не приедет в Канудос, и, значит, бумага скоро кончится, и писать придется на оберточной из лавки братьев Виланова, а на ней чернила расплываются. Падре Жоакин редко обращался к нему; и с того самого дня, когда Леон, прыгая на четвереньках, вошел в Кумбе следом за Наставником, он ловил на себе его брезгливый взгляд, полный недоуменного отвращения – так смотрели на мальчика все, – и угадывал желание священника поскорее отвернуться и забыть о нем. Известие о том, что солдаты Живореза взяли падре Жоакина в плен и, может быть, уже предали смерти, печалило Леона лишь потому, что оно как громом поразило Наставника. Во время проповеди с колокольни Храма Господа Христа Наставник говорил: «Возрадуйтесь, дети мои! У Бело-Монте есть свой первый мученик», но потом, в Святилище, Леон видел его глубокую скорбь: он отказался от принесенной Марией Куадрадо еды и, пока «ангелицы» умывали его, не гладил, вопреки своему обыкновению, белого ягненка, которого подвела к нему распухшая от слез Алешандринья Корреа. Положив, как всегда, голову Наставнику на колени, Леон не ощутил привычного прикосновения его руки, а потом услышал, как тот прошептал: «Осиротели мы, некому больше служить мессу». В ту минуту предчувствие непоправимого несчастья сжало сердце Леона.
   Может быть, поэтому он и не спал всю ночь. Что надвигается на них? Война снова у ворот Канудоса, и их ждут битвы пострашнее той, когда «избранные» сошлись с сатанинским воинством под Таболериньо. Битва закипит на улицах Бело-Монте, многие падут в ней, а ему, Леону, суждено погибнуть в числе первых. Никто не спасет его, никто не придет на помощь, как Наставник в Натубе, когда его собирались сжечь живьем. Из одной благодарности пошел он тогда следом за ним, из одной благодарности не расставался со святым, бродя по свету, хотя только господу богу ведомо, каких нечеловеческих усилий стоили ему эти бесконечные переходы-ведь он-то передвигался на четвереньках. Леон понимал, что и другим путь давался нелегко, но тогда их, спутников святого, было мало, и Наставник принадлежал им безраздельно. Как все изменилось с той поры, когда он стал неразлучен с Наставником днем и ночью. Люди завидовали ему и не знали, что и Леону лишь изредка выпадало теперь счастье поговорить с глазу на глаз с тем единственным на всей земле человеком, который относился к нему как к равному: ни разу не ощутил Леон, что Наставник видит в нем странное существо с искривленным хребтом и огромной головой-диковинного зверя, который по прихоти природы появился на свет среди людей.
   Ему вспомнилась давняя ночь на окраине Тепидо. Сколько паломников вел тогда за собой Наставник? После молитвы они начали каяться в грехах-в полный голос, при всех. Когда пришел черед Леона, он в неосознанном порыве произнес слова, которых никто не ждал от него: «Я не верю ни в бога, ни в святых. Я верю в тебя одного, отче, – только рядом с тобой я чувствую себя человеком». Воцарилась мертвая тишина. Леон, содрогаясь от своей нежданной дерзости, ощущал устремленные на него взгляды испуганных спутников, когда вдруг прозвучал голос Наставника: «Ты страдал так много, что даже бесы исчезли, испугавшись твоей муки. Отец небесный знает, что душа твоя чиста, ибо ты искупил и каждодневно продолжаешь искупать вину. Тебе не в чем каяться, Леон: вся твоя жизнь – епитимья».
   Сейчас он повторил про себя эти слова, но подумал, что были все же в его жизни мгновения ни с чем не сравнимого счастья – когда, например, попадалась ему в руки книжка без начала и конца или обрывок газеты или любой клочок печатного текста и, сложив буквы в слова, он открывал для себя чудо. Когда он воображал, что Алмудия, прелестная девочка из Натубы, осталась жива и песни его не околдуют ее, не наведут на нее порчу, не убьют, а всего лишь порадуют и развеселят. Когда он прижимался щекой к коленям Наставника и чувствовал, как его пальцы перебирают и разглаживают жесткие кудерьки, почесывают макушку, Леон впадал в сладкую дремоту, истома разливалась по телу, и он знал, что за все горести и печали судьба ему воздала.
   Нет, подумал он, я обязан не только Наставнику. Разве другие не тащили его на себе, когда он обессилевал вконец? Разве не молились они истово и горячо– особенно Блаженненький, – чтобы он смог обрести веру в бога? Разве не была ласкова, заботлива, добра Мария Куадрадо? Леон попытался вызвать в своей душе чувство благодарной приязни к Мирской Матери-чего только не делала она, чтобы завоевать его любовь: растирала после долгих переходов его измученное тело – его и Блаженненького, – подолгу держала в своих объятиях, чтобы прогнать лихорадочный озноб; добывала ему одежду; сама придумала и смастерила из дерева и кожи особые рукавицы, чтобы ему легче было ходить. Почему же он не любит ее? Да потому что однажды в пустыне, глубокой ночью, услышал ее покаянные речи; Мария Куадрадо, плача и бия себя в грудь, призналась в недостойных помыслах и просила простить ее за двуличие: Леон из Натубы неприятен ей, она думала, что уродством отметил его сам Сатана. Он сказал тогда, что прощает, стал называть матерью, но в глубине души затаил зло. «Я дурной человек, – думал он сейчас, – если и вправду есть ад, гореть мне в геенне огненной вовеки веков». Раньше эта мысль ужасала его, теперь он думал об этом с холодным спокойствием.
   Леон припомнил последнюю процессию и спросил себя, стоит ли и дальше принимать в них участие? Как страшно ему было! Сколько раз казалось, что сейчас его сомнут, задавят, растопчут рвущиеся к Наставнику люди. Воины Католической стражи с неимоверным трудом сдерживали напор верующих, которые в свете факелов, в духоте ладана пытались прикоснуться к святому. Леона оттолкнули, сшибли наземь, и ему пришлось позвать на помощь, иначе людской вал поглотил бы его. В последнее время он редко отваживался выходить из Святилища-на каждом шагу подстерегала его опасность. Люди бежали за ним, старались дотронуться до его спины, думая, что это принесет им счастье, крутили и вертели его как куклу, не отпускали, часами расспрашивали про Наставника. Неужели он по гроб жизни обречен на заточение в этих глинобитных стенах? Чаша его скорбей бездонна, источник его страданий неиссякаем.
   Он прислушался к дыханию Наставника и понял, что тот заснул. За перегородкой, где помещались «ангелицы», тоже было тихо: все спали, все, даже Алешандринья Корреа. Почему же он-то не спит? Может быть, потому, что война уже совсем близко? Сражение неминуемо: ни Жоан Апостол, ни Меченый, ни братья Макамбира, ни Педран, ни Трещотка, ни те, кому поручено охранять дороги и подступы к городу, не приходят больше слушать проповеди; вокруг церквей возведены бастионы, на которых стоят вооруженные люди, ежеминутно ожидая нападения, а другие снуют по улицам с карабинами, дробовиками, самострелами, кольями, копьями, рогатинами.