Кабокло сердито высвободился.
   – Там надо быть затемно, – сухо проговорил он. – Иначе ничего не выйдет.
   Он обернулся к Журеме, Карлику и репортеру, которые, окаменев, слушали этот диалог.
   – Вы тоже пойдете. Так хочет Наставник, – сказал он, обращаясь не к ним, а к кому-то невидимому у них за спинами. – Сначала до Фазенды: в затылок друг другу, тихо, как мыши. Сорванцы покажут вам место, где будете ждать моего сигнала. Пересечете лагерь – бегите к реке. Пройдете, если господь поможет. – Он помолчал, вглядываясь в лицо репортера, который трясся как лист, обнимая Журему. – Прочихайтесь здесь, – добавил он прежним тоном. – Когда заляжете и будете ждать сигнала, чихать уже не придется. А если там чихнете – вас убьют на месте, ткнут ножом в сердце. Несправедливо будет, если из-за вас одного всех повяжут. Благословен будь Господь Иисус Наставник.
   Чей-то шепот будит рядового Келуза как раз в ту минуту, когда ему снится денщик капитана Оливейры, юный, белокожий солдатик. Сон так отчетлив и ярок, что Келуз просыпается от возбуждения и, услышав голоса, не спешит взяться за винтовку, чтобы не спугнуть чудный образ, хотя голоса продолжают звучать где-то рядом и ясно, что принадлежат они не республиканцам, а бандитам. Но внезапно он понимает, что совсем один на этом пустыре, а враги-в двух шагах. Сна как не бывало, кровь стынет в жилах. Где же Леополдиньо? Неужто убили? Конечно, убили, да притом так, что часовой не успел ни крикнуть, ни поднять тревогу и сам, наверно, не заметил, как оказался на том свете. Их с Леополдиньо отправили в караул сюда, на этот пустырь, что тянется от Фавелы до Вассы-Баррис, охранять расположение Пятого пехотного полка. Леополдиньо был славный малый, с ним всегда можно было договориться и спать по очереди, а то ведь от этих караулов и спятить ничего не стоит.
   – Шуму, шуму побольше, чтоб думали-нас тут сотни, – слышит он начальственный голос. – Заморочьте им голову, сбейте с толку, чтоб некогда было и взглянуть-то на реку.
   – Ладно, Меченый, мы им наделаем шороху, – отвечает другой.
   «Меченый? Здесь Меченый?»-думает Келуз. Деться ему некуда и спрятаться негде, жагунсо со всех сторон, его обязательно зарежут, если обнаружат, но, сообразив, что рядом самый страшный бандит Канудоса, вожделенная добыча, он хватает винтовку и еле удерживается, чтобы не вскочить и не застрелить это чудовище. Вот было бы лихо, вот восхищались бы им товарищи в полку, и полковник Медейрос, и даже сам генерал Оскар. Тотчас бы нашили капральские лычки-он их давно выслужил: в армии не первый год, в боях показал себя молодцом, да никак не производят, и потому, видишь ты, что он штрафованный-его много раз секли за то, что падре Лиццардо называет «богомерзким грехом мужеложства». Келуз поворачивает голову: ночь светлая, лунная, и силуэты мятежников видны ясно-их десятка два-три. Как это они его не заметили, пройдя в двух шагах? Как не наступили? Келуз, затаившись, обводит взглядом темные лица, стараясь по страшному шраму определить Меченого. Конечно, это вон тот, кто говорит остальным, чтобы первым делом бросали динамитные шашки-от них грохоту больше, – а уж потом стреляли, и чтоб никто не свистел в свирель, пока он не подаст сигнал. Он произносит на прощанье слова, от которых Келуза разбирает смех: «Благословен будь Господь Иисус Наставник!» Бандиты рассыпаются и исчезают во тьме. Двигаются они явно к расположению полка.
   Больше не колеблясь, Келуз вскакивает, вскидывает винтовку, передергивает затвор и целится в ту сторону, куда ушли бандиты. Но спусковой крючок застыл, как припаянный, хоть он и давит на него что есть силы. Заело! Келуз, выругавшись и сплюнув с досады, снова дергает затвор, чтобы поднять тревогу. Он дрожит от жалости к Леополдиньо, громким шепотом зовет его, потом встряхивает винтовку, чтоб пришла в чувство, чтоб знала-сейчас не время перекашивать патрон, но тут раздаются взрывы. Готово дело; они уж ворвались в лагерь. А спросят с него. Они швыряют динамитные шашки в палатки, где мирно спят его товарищи. Сукины дети, окаянные твари, они сейчас разнесут на кусочки весь полк. А ответ держать ему.
   Он в смятении и в ярости и не знает, что делать дальше. Как же это они подкрались сюда так незаметно? Раз с ними Меченый, ясней ясного, что они выбрались из Канудоса, проползли через позиции республиканцев, чтобы ударить по расположению полка с тыла. Но на кой же черт Меченый суется с тридцатью бандитами против пятисот? Келуз в отчаянии слышит, что там, где стоят палатки Пятого пехотного, начинается переполох, беспорядочная пальба, беготня и суетня. Что же с ним-то будет? Вот спросят его: «Почему ж ты, Келуз, тревогу не поднял, а? Почему не стрелял? Не кричал? Где ты вообще был, когда убивали Леополдиньо?»-что он ответит? Теперь уж точно шкуру спустят.
   Ничего не видя от ярости, он изо всех сил жмет на курок, и неожиданно раздается выстрел, нос ему обжигает порохом. Оружие вновь исправно, и к Келузу возвращается бодрость духа, которую он, не в пример другим, сумел не растерять за эти месяцы, хоть жизнь голодная и каждый день кого-нибудь да убивают. Не очень ясно сознавая, что делает, он бежит к объятому паникой лагерю-мятежники достигли своей цели-и выпускает в воздух последние четыре заряда: закопченный ствол винтовки докажет начальству, что он не спал, что оказал нападавшим сопротивление. Он спотыкается, падает со всего размаху. «Леополдиньо, – окликает он, – Леополдиньо?»-и шарит по земле спереди и сзади и вокруг себя.
   Да, это его напарник. Келуз ощупывает его, тормошит, переворачивает. Так и есть: зарезали, проклятые. Он сплевывает, так гадко становится во рту-вот-вот вывернет. Глотку перерезали от уха до уха, точно барану, и когда Келуз поднимает убитого, обхватив его под мышки, голова отваливается, как у соломенного чучела. «Сволочи, сволочи», – бормочет он, но, заглушая скорбь и гнев, все настойчивей бьется мысль, что теперь он отвертится: если принесет в лагерь Леополдиньо, капитан Оливейра, пожалуй, поверит, что он не спал на посту, а дрался с бандитами. Он взваливает труп на закорки и медленно шагает к лагерю, а там, кроме выстрелов и крика, слышится теперь новый звук-протяжный, вонзающийся в уши свист какой-то неведомой птицы, которой тут же начинают вторить другие. Это их проклятые дудки. Зачем свистят? Не затем же ворвались они в расположение, забросали палатки динамитными шашками, чтобы посвистеть вволю? Ноги у него подкашиваются-надо остановиться, передохнуть.
   Чем ближе он к лагерю, тем яснее понимает, какая там паника: солдаты, захваченные врасплох, стреляют наугад, не слушая истошных воплей офицеров. В эту минуту тело Леополдиньо вздрагивает, от изумления Келуз разжимает руки и сам опускается наземь рядом с соскользнувшим трупом. Нет, он не пришел в себя– мертвей не бывает. Это пуля попала в него, оттого Келуз И почувствовал толчок в спину. «Второй раз за ночь ты меня спасаешь», – думает он. Ночью заслонил от ножа, сейчас – от пули. «Спасибо, Леополдиньо», – думает он. Он распластывается на земле: глупо, если свои же застрелят. Что делать, в полной растерянности прикидывает Келуз: лежать здесь, пока не стихнет стрельба, или попытаться все же доползти до палаток?
   Так он и лежит, ломая себе голову и не зная, на что решиться, когда в синеватом свете зари, осветившем вершины холмов, видит две приближающиеся к нему фигуры. Он уже готов крикнуть, позвать на помощь, но внезапное подозрение не дает крику вырваться из груди. До рези в глазах всматривается он в бегущих, пытаясь разглядеть, в мундирах ли они, но тьма еще слишком густа. На всякий случай Келуз снимает с плеча винтовку, лязгнув затвором, вгоняет новую обойму. Бегущие совсем близко. Никакие это не солдаты! Он почти в упор стреляет в того, кто вырвался вперед, слышит дикий крик, звук падения. А винтовку опять заедает, спусковой крючок не подается ни на миллиметр.
   Выругавшись, он отскакивает в сторону и, схватив винтовку за ствол, встречает ударом приклада прыгнувшего на него жагунсо. Келуз силен и ловок, он умеет драться: когда капитан Оливейра устраивает в роте состязания, он неизменно выходит победителем. Горячее хриплое дыхание обжигает ему лицо, но он не обращает внимания на яростные удары головой, зная, что самое главное-сковать и удержать руки, любая из них может удлиниться за счет смертоносного клинка. Так и есть: в тот миг, когда ему удается наконец стиснуть запястья противника, Келуз чувствует, как лезвие ножа распарывает ему штанину, царапает бедро. Он тоже бьет жагунсо головой, кусает, цедит сквозь стиснутые зубы ругательства и все удерживает, выкручивает, отводит от себя руку с зажатым в кулаке ножом. Он не знает, как долго идет эта схватка, но ощущает, что сопротивление мятежника слабеет, он явно теряет силы, и рука его, стиснутая пальцами солдата, постепенно разгибается, обмякает. «Вот я тебя и заломал, – шипит Келуз. – Вот и смерть твоя, изменник». Жагунсо еще отбивается, но движения становятся все более вялыми. Келуз одолевает. Рывком высвободившись, он вскакивает на ноги, хватает свою винтовку, чтобы, всей тяжестью налегая на приклад, вонзить штык ему в живот, но-уже стало совсем светло – видит на распухшем лице ужасающий рубец. Разжав от неожиданности руки, он растерянно моргает, тяжело дышит. Ликующий крик раздирает ему грудь: «Меченый?! Ты-Меченый?» Разбойник еще жив, широко открытыми глазами смотрит он на Келуза. «Меченый?! – вопит солдат, одурев от радости. – Так, значит, это тебя мне бог послал?» Тот не сводит с него глаз, но, похоже, ничего не слышит. Рука его снова поднимает нож. «Не угомонился еще? – насмехается Келуз, становясь ногой ему на грудь. – Еще хочешь?» Нет, разбойник пытается… «Зарезаться хочешь, Меченый? – смеется Келуз и с размаху выбивает нож из ослабевшей руки. – Не трудись, это мы возьмем на себя».
   Привести Меченого живым-это штука почище, чем застрелить его. Келуз рассматривает исцарапанное, распухшее, со следами укусов лицо мятежника. Кроме того, он, должно быть; ранен в ногу-вся штанина вымокла от крови. Все-таки плохо верится, что это он самый и есть и лежит перед ним сломленный и побежденный. Он отходит к другому жагунсо-тот весь скорчился, обхватил живот, но, кажется, еще дышит-и в эту минуту видит, что к нему бегут несколько солдат. Он машет им, он кричит во все горло: «Это Меченый! Меченый! Я взял в плен Меченого!»
   После того как мятежника осматривают, ворочают с боку на бок, чуть ли не обнюхивают, после того как по нему еще раз прошлись солдатские сапоги-не сильно, впрочем, ибо решено доставить его живым к полковнику Медейросу, – его тащат в расположение полка. Келуза там ожидает торжественная встреча: уже прошел слух, что он убил одного из тех бандитов, что напали на лагерь, а Меченого взял живьем, и весь полк высыпает поглядеть на него, поздравить его, обнять его, похлопать по спине. Отовсюду сыплются на него дружеские тумаки, со всех сторон протягиваются фляги, а какой-то лейтенант угощает сигаретой. От наплыва чувств он готов прослезиться. Хоть он и объясняет свою слабость тем, что вспомнил погибшего своего напарника, Леополдиньо, но на самом деле это слезы счастья-вот она, слава!
   Полковник Медейрос требует его к себе. Келуз летит в штаб, как на крыльях, забыв, в какой ярости был вчера командир бригады, сколько сыпалось на всех наказаний, взысканий, выговоров-их не избежали ни майоры, ни капитаны, – и все оттого, что Первая бригада не принимала участия в решающем штурме Канудоса, – штурме, который, по всеобщему убеждению, должен был к утру покончить с мятежниками. Рассказывают даже, что по этому поводу у полковника Медейроса состоялся крупный разговор с генералом Оскаром, а когда стало известно, что Вторая бригада полковника ГоувейИ ворвалась в траншеи на кладбище, полковник Медейрос хлопнул об пол чашку с кофе. Еще рассказывают, что к вечеру, когда штаб корпуса из-за неслыханных потерь и отчаянного сопротивления распорядился приостановить штурм, полковник Медейрос в честь этого события выпил водки, как будто было что праздновать.
   Но, едва войдя в штабную палатку, Келуз мигом припоминает все это. Лицо командира Первой бригады искажено самой неистовой злобой. Он и не думает встречать Келуза у входа, чтобы поздравить его, как мечталось солдату. Усевшись на складной стул, полковник сыплет отборной бранью, изрыгает страшнейшие проклятия. Весь этот град ругательств обрушивается на Меченого. За спинами заполнивших палатку офицеров Келуз видит желтоватое лицо, пересеченное темно-алым шрамом. Меченый лежит на полу. Он еще жив-глаза его полуоткрыты, и Келуз, на которого никто не обращает внимания, который не знает, зачем его вызвали, и которому очень хочется незаметно убраться отсюда, понимает, что гнев полковника вызван презрительно-отсутствующим взглядом Меченого. Нет, оказывается, не во взгляде дело: ночное нападение стоило бригаде восемнадцати убитых.
   – Восемнадцать! Восемнадцать! – закусив удила, выкрикивает полковник. – Тридцать с чем-то раненых! Вторая бригада штурмует город, мы же целый день ковыряемся в дерьме, как последние… Тут налетает эта сволочная банда-и пожалуйста: наши потери больше, чем у штурмовой колонны!
   «Сейчас заплачет», – соображает Келуз. Он перепуган: а вдруг полковник как-то прознал, что он заснул на посту и беспрепятственно пропустил бандитов? Командир бригады срывается с места и начинает бить, топтать, пинать сапогами лежащего на полу человека. Спины штабных заслоняют Келузу происходящее, но вот они размыкаются, и он снова видит Меченого: алый рубец расползся по всему лицу, а лица нет, вместо него теперь бесформенная кровавая лепешка. Но глаза его по-прежнему открыты, и в них все то же безразличие, вызьвзающее и дерзкое. Кровавая пена пузырится на губах.
   Келуз замечает в руках полковника саблю и думает, что тот сейчас прикончит Меченого. Но Медейрос лишь приставляет острие к его горлу. В палатке царит мертвая тишина, и Келузу передается торжественное и значительное настроение офицеров. Полковник Медейрос наконец приходит в себя. Швырнув саблю на койку, он снова усаживается на стул.
   – Так просто тебя убить – мало! – цедит он едкие и злобные слова. – Ты предал отчизну, ты убивал своих сограждан, ты воровал и грабил. Нет преступления, которого бы ты не совершил, и нет такой кары, которой бы ты расчелся за все содеянное.
   «Он смеется!» – ошарашенно думает Келуз. И в самом деле, кабокло смеется. Лоб и тот бугорок, который остался на месте отрубленного носа, сморщились, рот полуоткрыт, раскосые глаза блестят, а из горла рвется странный звук, очень похожий на смех.
   – Тебя, кажется, забавляют мои слова? – почти по слогам произносит полковник, но тут же осекается, потому что лицо Меченого застывает в этой гримасе. – Доктор!
   Капитан Бернардо да Понте Саньуэза опускается на колени, прикладывает ухо к груди бандита, щупает пульс.
   – Мертв, господин полковник, – слышит Келуз. Полковник Медейрос меняется в лице.
   – Живого места нет, – добавляет врач. – В него всадили столько свинца, что странно, как это он протянул так долго.
   «Вот сейчас возьмутся за меня», – думает Келуз. Вот сейчас маленькие, голубовато-зеленые пронизывающие глазки полковника отыщут его среди офицеров, вопьются в него, а потом прозвучит роковой вопрос: «Отвечай, почему не поднял тревогу?» Поднял, господин полковник, клянусь вам господом богом и Пречистой Девой, я кричал и стрелял… Но время идет, а командир бригады по-прежнему сидит на своем стульчике, не сводя глаз с мертвого бандита, который умер, смеясь над ним.
   – Господин полковник, рядовой Келуз… – раздается голос капитана Оливейры.
   Вот сейчас, вот сейчас… Офицеры размыкаются, давая Келузу подойти к полковнику. Тот встает и смотрит на него, а Келуз-сердце готово выскочить из груди-видит, что лицо полковника смягчается, он силится растянуть губы в улыбку, и солдат благодарно улыбается в ответ.
   – Так это ты его поймал? – спрашивает полковник Медейрос.
   – Я, господин полковник! – отчеканивает Келуз, вытянувшись перед ним.
   – Ну что ж, доделай начатое, – говорит полковник и протягивает ему свою саблю. – Выколи ему глаза, отрежь язык. Потом отрубишь голову и перебросишь ее через баррикаду, чтобы те, кто еще жив, знали, что их ждет.

VI

   Когда репортер наконец откланялся, барон спустился проводить его и только тут, у ворот, с удивлением обнаружил, что уже поздняя ночь. Он задвинул засов и постоял минуту, привалившись к массивной притолоке, стараясь отогнать рой смутных, жутких образов, одолевавших его. Слуга с фонарем спешил ему навстречу, спрашивая, не прикажет ли барон согреть ужин? Он сказал: «Нет» – и, прежде чем отослать слугу, спросил о баронессе Эстеле. «Давно отужинала, а потом сразу поднялась к себе».
   Вместо того чтобы отправиться в спальню, барон, слыша, как гулко отдаются по дому его шаги, вяло побрел обратно в кабинет. Там в плотном спертом воздухе еще витали, плавали, как пух, обрывки этого долгого разговора-не диалога, а двух отдельных монологов, – он видел эти клочья, он ощущал их запах. Никогда больше он не пустит к себе репортера, никогда не станет говорить с ним. Он^ш позволит, чтобы еще раз прозвучала, вернувшись из небытия, дикая история о том, как барон де Каньябрава потерял свое состояние, власть и жену. «О жене-то и речь», – пробормотал он. С утратой всего остального примириться нетрудно. Сколько он еще протянет? Лет десять-пятнадцать? Ему хватит денег, чтобы прожить этот срок, ни в чем не изменяя своим привычкам. А потом? Не все ли равно, что будет потом: слава богу, наследников у него нет, и беспокоиться ему не о ком. Он даже рад, что эта обуза свалилась с его плеч, как и тяжкая ноша политики. Он взялся когда-то за это многотрудное дело потому лишь, что никого достойнее не нашлось-все остальные были или слишком уж глупы, или легкомысленны, или продажны. Душа у него не лежала к политике, она всегда утомляла и раздражала его, казалась пошлой, унизительной и к тому же еще зряшной суетой, лучше, чем что-либо другое, выявлявшей человеческую малость и ничтожество. Барон относился к политике с затаенной ненавистью, никогда не забывая, что в жертву этому Молоху пришлось принести свое увлечение наукой: ведь он с самого детства ловил бабочек и собирал гербарии. С политикой покончено, и слава богу. Эстела-вот трагедия, с которой он никогда не в силах будет примириться, а виноват в том, что случилось с нею, Канудос-этот клубок глупейших, не поддающихся осмыслению событий, это слепое упрямство, этот фанатизм. Нет, узы, связывавшие его с миром, порваны, и порваны навеки. Больше никто и никогда не напомнит ему о Канудосе. «Я распоряжусь, чтобы его взяли в газету, – подумал он. – Корректором или судебным хроникером, что-нибудь в этом роде, в самый раз такому ничтожеству. Но к себе я больше его не пущу и слушать не стану. А если он и сочинит книгу про Канудос-хотя, скорей всего, не сочинит, – я в руки ее не возьму».
   Барон подошел к поставцу, налил себе коньяка и, грея рюмку в ладонях, сел в то кожаное кресло, из которого он четверть века направлял политику Баии. Из сада доносился мелодичный и согласный хор кузнечиков, время от времени им нестройно отзывались лягушки. Отчего же нет ему покоя? Отчего по телу от нетерпения бегут мурашки, точно он вспомнил о каком-то неотложном деле, точно в эти минуты должно произойти что-то такое, что окончательно и бесповоротно изменит его жизнь? Неужели опять Канудос?
   Канудос не шел у него из головы, барон опять и опять возвращался к нему в мыслях. Но образ, неотступно стоявший у него перед глазами, не был вызван к жизни рассказами того, кто недавно покинул его кабинет: он возник, когда ни о репортере, ни о служаночке из Калумби, ставшей теперь его женой, ни об этом Карлике, ни обо всех остальных, выбравшихся с ними из окруженного города, не было и речи. Он был как-то связан с полковником Мурау, потягивающим портвейн в этом самом кабинете, когда они виделись здесь, в Салвадоре, в последний раз. Старик Мурау рассказывал ему то, что услышал от владельца фазенды Формоза-ее, как и другие, сожгли мятежники. Хозяин же остался: то ли слишком был привязан к своей земле, то ли идти ему было некуда. Остался и провел всю войну на развалинах своей фазенды. Жил он тем, что продавал солдатам кое-какую провизию. Услышав, что все кончено и Канудос пал, он со своими пеонами поспешил туда, надеясь, что его помощь кому-нибудь пригодится. Войска уже ушли. Когда фазендейро и его спутники приблизились к горам, окружавшим мятежный городок, их-так говорил Мурау-поразил странный, ни на что не похожий, непонятный, но очень сильный шум. И еще стояла страшная вонь, от которой нутро выворачивало наизнанку. Но, лишь поднявшись по бурому каменистому склону Трабубу, когда глазам открылось то, что раньше было Канудосом, поняли они, откуда исходил этот шум. Это били крыльями и клювами тысячи грифов-урубу, объевшихся, но ненасытных, – черно-серым морем они затопили город, и когда кто-нибудь из них взлетал, можно было увидеть то, чего не уничтожили ни динамит, ни пули, ни пламя, то, что пощадил или лишь полуобуглил огонь: руки, ноги, хребты, черепа, лоскутья кожи, которые теперь клевали, долбили, рвали, пожирали, глотали стервятники. «Их были тысячи. Тысячи!»-восклицал полковник Мурау. Фазендейро из Формозы и его пеоны, придя в ужас от этого зрелища, показавшегося им тяжким сном наяву, и понимая, что помогать тут некому, как некого и хоронить-обо всем позаботятся урубу, – поспешили, зажав носы, отправиться восвояси. Эта страшная картина долго не давала барону покоя. «Канудос заслужил такой конец», – сказал он тогда старому полковнику и попросил больше с ним об этом не говорить.
   Так вот что мучает и томит его, жжет, как раскаленные угли? Неисчислимая стая стервятников, пожирающая падаль, – все, что осталось от Канудоса? «Двадцать пять лет барахтался я в грязи и мерзости политики, чтобы спасти Баию от глупцов и невежд, которые в нужную минуту оказались не в силах взять на себя ответственность, и все это кончилось пиршеством урубу», – подумал он. Но, заслоняя видение гекатомбы, снова возникла перед ним смешная и трагическая фигура, замигали и дерзко выпучились на него косоватые водянистые глаза, снова увидел барон выпирающий подбородок, нелепо оттопыренные уши, услышал сбивчивую речь: «Выше любви ничего нет в мире, только через любовь может человек познать хоть какое-то счастье, узнать, что же подразумевают под этим». Вот оно! Вот что так терзает, мучает и изводит его. Барон отхлебнул коньяку, подержал во рту обжигающую жидкость, потом проглотил ее и почувствовал, как прокатилась по горлу горячая волна.
   Он встал; он не знал, что сделает, что ему так мучительно хочется сделать, но понимал, что стоит на каком-то распутье и должен принять решение, последствия которого предугадать невозможно. Но что именно он сделает, чего хочет? Он поставил стакан и, чувствуя, как колотится сердце, как стучит в висках, как струится под кожей кровь, омывая все его тело, вышел из кабинета, пересек залу, потом просторную площадку лестницы-нигде не было ни души, и лампы не горели, но уличные фонари давали достаточно света-и стал подниматься по ступенькам, на цыпочках, так, что и сам не слышал своих шагов, а наверху не колеблясь направился не к себе, а в спальню баронессы, туда, где за ширмой, чтобы немедля оказаться рядом, если позовет госпожа, спала в своем закутке Себастьяна.
   Он протянул руку, боясь, что дверь будет заперта, – никогда еще не входил он в эту комнату без предупреждения. Но дверь подалась. Он вошел, притворил ее за собой, нащупал и задвинул щеколду. В плошке, наполненной маслом, плавал фитиль: желтоватый свет ночника выхватывал из темноты часть кровати, голубое одеяло, балдахин и тюлевый полог. Совершенно бесшумно-руки его не дрожали-барон снял с себя одежду. Раздевшись, он на цыпочках пересек спальню и оказался в комнатушке Себастьяны.
   Он остановился у кровати, не разбудив спящую. В комнате стоял полумрак-газовый фонарь лил с улицы голубоватый свет, пронизывающий занавеску, – и барон увидел очертания женского тела, увидел, как, морщась, поднимается и опускается простыня. Себастьяна спала на боку, подложив под голову круглую подушечку. Длинные черные волосы в беспорядке рассылались по постели, спускаясь до самого пола. Барон подумал, что никогда не видел Себастьяну непричесанной: если она встанет, волосы упадут, наверно, до пят, и, должно быть, перед зеркалом или чтобы позабавить Эстелу, она заворачивается в свои косы, как в черный шелковый плащ. Он представил себе эту картину, и дремавшая в нем страсть проснулась. Мучившие его по пути сюда мысли: «Как поведет себя горничная? Что, если она закричит и разбудит Эстелу?»– внезапно исчезли, мелькнуло вдруг в памяти лицо Галилео Галля, который-он вспомнил-дал обет целомудрия, чтобы сберечь силы для высших, как ему казалось, целей: для борьбы, для науки. «Я был таким же дураком», – подумал барон. Он-то, разумеется, никаких обетов не давал, но разве это имеет значение, если он так долго отказывался от счастья ради жалкой затеи, которая принесла только горе той, кого он любил больше всего на свете.
   Не думая, что делает, почти безотчетно, барон наклонился, протянул одну руку к простыне, а другую-к губам Себастьяны, чтобы заглушить ее крик. Женщина вздрогнула, открыла глаза; барон ощутил чуть влажное тепло ее внезапно напрягшегося тела, которое впервые видел перед собой так близко. Себастьяна не успела ни вскрикнуть, ни вскочить: она лишь сдавленно ахнула, и барон, державший ладонь вплотную к ее губам, почувствовал ее горячее дыхание.