– Не кричи, не надо кричать, – прошептал он, и сам услышал, как дрожит его голос, дрожит не от страха-от вожделения. – Умоляю тебя, не кричи.
   Барон сдернул простыню и поверх застегнутой на все пуговицы рубашки стал гладить груди Себастьяны-полные, красиво вылепленные, удивительно упругие для женщины на пороге сорока лет, – чувствуя под пальцами напрягшиеся от холода соски. Сам от себя не ожидая такой нежности, он провел кончиками пальцев вдоль ее носа, бровей, губ, запустил их в волосы, запутал в густых завитках. Он улыбался, чтобы успокоить женщину, безмолвно, недоверчиво, испуганно глядевшую на него.
   – Мне уже давно следовало прийти к тебе, Себастьяна, – произнес он, коснувшись губами ее щеки, – прийти в тот самый день, когда я впервые пожелал тебя. Я был бы счастливей, Эстела была бы счастливей, а может быть, и ты тоже.
   Он склонился над нею, ища губами ее губы, но Себастьяна, поборов оцепенение, которым сковали ее неожиданность и страх, откинула голову; барон увидел ее умоляющие глаза, уловил ее еле слышный шепот: «Ради всего святого, заклинаю вас всем, что вам дорого… Сеньора, сеньора…»
   – Твоя сеньора здесь, и мне она дороже, чем тебе, – словно со стороны услышал он свой голос, и ему показалось, что за него говорит и пытается думать кто-то другой: сам он не ощущал ничего, кроме своего разгоряченного влажного тела. – Тебе не понять… Это все для нее…
   Он продолжал водить пальцами по груди Себастьяны, нащупывая и расстегивая пуговицы, а другой рукой обхватил ее затылок, приподнял ее голову, чтобы найти ледяные, плотно сжатые губы. Себастьяна мелко дрожала, стуча зубами, тело ее вмиг покрылось испариной.
   – Открой рот! – резко приказал он, хотя нечасто позволял себе такой тон со слугами и рабами-в ту пору, когда у него еще были рабы. – Я ведь могу и силой заставить тебя быть послушной!
   И Себастьяна, в которой его властный голос пробудил вековечный страх и привычку повиноваться, исполнила его волю, но ее лицо, едва различимое в голубоватом сумраке спальни, исказилось гримасой отвращения, сменившего ужас. Однако барону уже не было до этого никакого дела: прильнув к ее губам, он продолжал расстегивать и обрывать пуговицы, стягивать рубашку с ее плеч. Дух и уста Себастьяны были покорны ему, но тело еще продолжало сопротивляться: страх, оказавшийся сильнее боязни пойти наперекор воле хозяина, заставлял ее бороться. Она вся подобралась, словно окаменела, и когда барон, вытянувшийся на кровати рядом с нею, попытался обнять ее, он натолкнулся на щит ее рук. Он слышал ее умоляющий шепот и знал, что она вот-вот заплачет, но лишь удвоил усилия, стараясь сорвать рубашку. Ему удалось обхватить Себастьяну за талию и прижаться к ней всем телом. Он не знал, сколько продолжалась эта схватка, но сопротивление только подхлестывало его желание, и в конце концов он прижал Себастьяну к кровати, покрывая долгими поцелуями ее шею, плечи, грудь, стараясь разомкнуть ее колени. Потом он начал целовать ее тело, вдыхая его аромат, приникая лицом то к бедрам, то к животу, чувствуя, как очищается его душа от тоски и горечи, освобождается от тягостных воспоминаний о непоправимой беде. В этот миг кто-то прикоснулся к его спине. И барон, наперед зная, кого он сейчас увидит, поднял голову: у кровати стояла и смотрела на него Эстела.
   – Эстела, любимая… – нежно проговорил он, не изменив позы. – Я люблю тебя, как никого никогда не любил. Я здесь потому, что я хочу быть еще ближе к тебе.
   Он чувствовал, как судорожно подергивается тело Себастьяны, слышал, как неутешно она рыдает, изо всех сил прижимая ладони к глазам, и видел, что баронесса по-прежнему стоит рядом, разглядывая его. На лице ее не было ни испуга, ни гнева, ни ужаса– только выражение какого-то странного интереса. Длинная рубашка полупрозрачной дымкой окутывала ее фигуру, которую пощадило время; силуэт ее был строен и прекрасен; полутьма спрятала седые нити в ее светлых волосах, покрытых сеткой; несколько прядей выбились из-под нее. Барон не мог видеть, прорезала ли сейчас ее лоб глубокая морщина-верный признак гнева, единственного чувства, с которым Эстела никогда не могла совладать, но брови ее не хмурились, а рот был полуоткрыт, усиливая выражение интереса, спокойного любопытства и легкого удивления. Впервые после той ночи в Калумби барон видел, что внимание его жены привлекло что-то происходящее вовне ее наглухо запертой души… После той ночи он забыл, что на лице ее может появиться иное выражение, кроме нелюдимого безразличия. То ли от голубоватого полумрака, разлившегося по комнате, то ли от тех чувств, которые она испытывала, баронесса казалась бледнее, чем обычно, и он понял, что она сейчас разрыдается. На поблескивающем деревянном полу смутно белели ее босые ноги, и барон в безотчетном порыве вдруг бросился перед женой на колени. Эстела не двинулась с места, пока он целовал ее пальцы, ступни, пятки, страстно шепча о своей любви, о том, что он боготворит ее-прекраснейшее творение природы, и поклоняется ей и навсегда останется в неоплатном долгу за то счастье, которое она ему дарила. Снова прикоснувшись к ее тонкой щиколотке, барон почувствовал, что Эстела шевельнулась, поднял голову и увидел, что ее рука, несколько мгновений назад дотронувшаяся до его спины, теперь снова тянется к нему; с естественным и мудрым достоинством, неизменно сопровождавшим каждое ее движение или слово, она неторопливо и мягко, умиротворяющим и нежным жестом, в котором не было ни укоризны, ни враждебности, а только всепонимающая и всепрощающая ласка, опустила ладонь на его голову, это прикосновение потрясло барона и наполнило его сердце благодарностью. Угасшее было желание вспыхнуло вновь-и с новой силой. Взяв руку жены, он поднес ее к губам, поцеловал, а потом, не отпуская, повернулся к кровати, где, закрыв лицо, затаилась Себастьяна, и положил свою ладонь на ее смуглый живот.
   – Я всегда хотел разделить ее с тобою, любимая, – голос его пресекался и дрожал от противоречивых, внезапно встретившихся в этот миг чувств-робости, стыда, волнения, вожделения, – но не мог решиться: боялся обидеть тебя, причинить тебе боль. Я ошибался, да? Ты не была бы оскорблена? Ты поняла бы меня? Ты знала бы, что это всего лишь способ доказать тебе мою любовь, да? Правда, Эстела?
   Баронесса все смотрела на него без гнева и уже без удивления, а с той кроткой безмятежностью, которая появилась у нее несколько месяцев назад. Потом она перевела взгляд на съежившуюся, плачущую Себастьяну, и барон увидел, как выражение безразличия в ее глазах сменяется нежностью и любопытством. Подчиняясь ее немому приказу, он отпустил руку жены. Эстела приблизилась к изголовью, присела на край кровати и с изяществом, которое неизменно поражало его, осторожно, точно боясь поранить Себастьяну, прикоснулась ладонями к щекам горничной. Больше он уже ничего не видел, да и не хотел видеть. Желание стало нестерпимым, и барон приник к телу Себастьяны, целуя его, опьяняясь все сильней, пока не почувствовал, что уже не властен над собой, и тогда стремительным движением, от которого тело его внезапно пронизала боль, на миг заглушившая даже страсть, он овладел Себастьяной. Он услышал ее стон и еще успел увидеть, как Эстела, по-прежнему не отнимая рук от лица Себастьяны, глядит на нее с состраданием и нежностью и тихонько сдувает прилипшие ко лбу пряди.
   Через несколько часов, когда все уже было позади, барон, словно внезапно разбуженный чем-то или кем-то, открыл глаза. Комната была залита светом раннего утра, щебетали птицы, рокотало море. Он спустил ноги с Себастьяниной кровати, где спал один, встал, накинул на себя поднятую с пола простыню и подошел к кровати баронессы. Эстела и Себастьяна, не касаясь друг друга, спали на широком ложе, и барон со странным чувством-и грусти, и нежности, и благодарности, и смутной тревоги-постоял минуту перед прозрачным кисейным пологом. Потом он двинулся к дверям, где накануне оставил свою одежду, но у балкона остановился, заглядевшись на бухту, горевшую в лучах рассветного солнца. Он тысячу раз видел Салвадор в те минуты, когда солнце рождалось и когда оно умирало, но зрелище это никогда не приедалось ему. Вот и сейчас он загляделся на все это великолепие-на ненасытную зелень острова Итапарики, на белые парусники, величаво скользившие между ослепительно синим небом и темно-зеленой гладью воды, на ломаную широкую линию красных черепичных крыш, спускавшихся вниз, к самым его ногам; он угадывал, что под каждой из этих крыш сейчас просыпаются, берутся за свои повседневные дела люди. Со сладостным чувством легкой, светлой печали барон отыскивал глазами в кварталах Дестерро и Назарет особняки своих друзей и единомышленников, людей, с которыми он так давно не виделся, – барона де Котажипе, барона де Макаубары, виконта де Сан-Лоренсо, барона де Сан-Франсиско, маркиза де Барбасены, барона де Марагожипе, графа де Сержимируина, виконта де Оливейры. Взгляд его скользил и останавливался, задерживаясь то на здании семинарии, то на утопавших в пышной листве спусках, то на бывшем иезуитском колледже, то на подъемнике, то на таможне, любуясь игрой солнечных бликов на золоченых камнях, вделанных в стены церкви Непорочного Зачатия, – их привезли из Португалии моряки в благодарность за избавление от гибели в пучине, – угадывая, какая сутолока уже творится на Рыбном рынке, каким многоцветьем горят ее ряды. В эту минуту что-то привлекло его внимание, и он стал пристально вглядываться вдаль, напрягая зрение, вытянув шею, подавшись всем телом к перилам балкона. Потом бросился в комнату, к шкафчику, где, он знал, хранила Эстела свой черепаховый театральный бинокль.
   Вернувшись на балкон, барон, все больше удивляясь и волнуясь, прижал маленький бинокль к глазам. Да, он не ошибся: как раз между островом Итапарика и башней форта святого Марцелла кружили лодки, но сидевшие в них люди не ловили рыбу, они бросали в море цветы, опуская их на воду целыми охапками, целыми букетами, крестились, и, хотя барон не мог слышать голосов – сердце его билось учащенно, – он был уверен, что они молятся и, может быть, поют.
 
   Леон из Натубы слышит, что сегодня первое октября, день рождения Блаженненького, что солдаты штурмуют Канудос с трех сторон, снова и снова пытаясь взять три баррикады: на улице Матери Церкви, на улице Святого Петра и у самого Храма Господа Христа, но внимание его привлекает лишь известие о том, что отрубленная, с выколотыми глазами и отсеченным языком голова Меченого уже несколько часов торчит на шесте, воткнутом перед траншеями псов за Фазендой-Вельей. Меченого убили. Убьют и всех, кто пошел с ними вместе в лагерь республиканцев, чтобы помочь Антонио Виланове с семьей и троим чужакам выбраться из Канудоса. Замучают и обезглавят и их – последних: его, Мирскую Мать, «ангелиц», которые сейчас опустились на колени и молятся за Меченого, принявшего мученический венец. Сколько времени им еще отпущено?
   Стрельба и крик, ворвавшиеся в Святилище, – это Жоан Апостол пинком распахнул низенькую дверь – оглушают Леона.
   – Бегите! Бегите! Уходите отсюда скорей! – ревет он, обеими руками подталкивая их к выходу. – Бегите в Храм! Скорей!
   Он поворачивается и исчезает за густой пеленой пыли, влетевшей вместе с ним в Святилище. Леон не успевает даже испугаться-не то что понять его слова и представить, что стоит за ними. «Ангелицы» вскакивают и, всхлипывая, взвизгивая, крестясь, бегут к двери. Леон отброшен в сторону, забыт, притиснут к стене. Куда ж девались эти его рукавицы-сандалии из сыромятной кожи-без них ладони его через десять шагов будут ободраны в кровь? Он шарит вокруг себя-воздух в Святилище стал черным от пыли, – а найти их не может и, видя, что все уже ушли, что даже Матери Марии нет, торопится на четвереньках следом. Все его силы, весь его светлый разум направлены теперь только на то, чтобы добраться, как велел Жоан Апостол, до Храма, и он ползет туда, ушибаясь и царапаясь об обломки окружающей Святилище баррикады, и видит, что на ней уже нет воинов Католической стражи-живых нет! – а он то и дело задевает руки, ноги, головы убитых, которые так и остались стоять над мешками с песком, или валяются под ними на земле, или, соскользнув вниз, уткнулись в них лицом. Когда же, выбравшись из этого лабиринта, он оказывается на площади, инстинкт самосохранения, развитый у него сильнее, чем все прочие, с детства научивший его чувствовать и распознавать опасность раньше и лучше других людей, мгновенно и безошибочно выбирать наименьшую из опасностей, – инстинкт этот вдруг приковывает его к месту, заставляет замереть возле груды бочонков с дырами от пуль, из которых тонкими струйками вытекает песок. Ему и близко не подойти к недостроенному Храму: остервенелая, обезумевшая толпа, которая несется туда, сомнет, растопчет, раздавит его, а если даже он и доберется чудом до портала, разве сможет он пробиться сквозь месиво человечьих тел, бьющихся, давящихся и медленно-как вода через узкое бутылочное горлышко-втягивающихся в двери сложенного из каменных глыб Храма, единственного надежного убежища во всем Бело-Монте. Большие, живые, проницательные глаза Леона мигом замечают все это: пути ему нет. Уж лучше остаться здесь – здесь дождаться смерти, – чем лезть в эту гибельную толчею и свалку, для которой его слабое, его хрупкое тело совсем не годится и которой он боялся больше всего на свете с тех пор, как должен был участвовать во всех процессиях, шествиях и обрядах Канудоса, с тех пор, как стал членом этой общности, где все были равны и где ни для кого не делалось исключений. «Мать Мария, – думает он, – я тебя не виню, что бросила меня. Ты имеешь право бороться за жизнь, за то, чтоб прожить на день, на час подольше». Так думает он, но сердце у него отчаянно щемит: ему не было бы так тяжко, так горько умирать, если б Мирская Мать или хоть кто-нибудь из «ангелиц» был рядом.
   Скорчившись под кучей бочек и мешков, он вертит головой из стороны в сторону и постепенно начинает понимать, что же происходит на четырехугольной площади. Баррикада, только два дня назад возведенная за кладбищем и прикрывавшая церковь святого Антония, пала; псы дом за домом очищают от жагунсо улицу Святой Инессы и по ней прямо выйдут к церкви. Это оттуда бегут, надеясь найти в Храме спасение, люди: старики, старухи, женщины с младенцами на руках, за спиной, у груди. Но в городе еще идут бои, есть еще кому драться с солдатами. Прямо у него над головой с колоколен и лесов Храма Господа Христа гремит, не смолкая, частая стрельба, и Леон видит даже, как сыплются искры от фитилей, когда жагунсо подносят их к затравникам своих мушкетонов, но видит и то, как летят щепки от дерева, осколки от камня, как разлетается на мелкие кусочки черепица. Это пули республиканцев. Жоан Апостол прибежал сказать им, чтоб уходили из Святилища, а сам, конечно, собрал воинов Стражи и повел их бить солдат на улицу Святой Инессы. А может быть, они строят новую баррикаду, чтобы еще раз попытаться замкнуть Канудос в непреодолимое кольцо? Как часто говорил об этом Наставник и как он был прав! А где же солдаты? С какой стороны их ждать? Который теперь час? День на дворе или ночь? Завеса дыма и земли, взметенной взрывами и пулями, все гуще: у Леона першит в горле, слезятся глаза, от каждого вдоха его бьет кашель.
   – А Наставник, Наставник-то где ж? – раздается вдруг над самым его ухом. – Правду ль говорят, что за ним слетели ангелы и взяли его на небо? Так это?
   У старухи, лежащей на земле, лицо сплошь покрыто морщинами, изо рта торчит единственный зуб, глаза затекли гноем. Но вроде бы она не ранена, а просто без сил.
   – Так, – отвечает Леон из Натубы, ясно сознавая, что больше он ничего для нее сделать не может. – Ангелы взяли его на небо.
   – И по мою душу тоже прилетят? – шепчет старуха.
   Леон кивает несколько раз, и старуха, прежде чем застыть с полуоткрытым ртом, улыбается ему. Стрельба и крики, доносящиеся от взятой солдатами церкви святого Антония, вдруг становятся громче, и Леон понимает, что пули летят над самой его головой, впиваются в мешки и бочки, за которыми он укрылся.
   Зажмурившись, он растягивается ничком, выжидает.
   Когда трескотня выстрелов немного стихает, Леон осторожно высовывает голову за бруствер и смотрит на груду обломков и щебня – это остатки рухнувшей два дня назад колокольни святого Антония. Там солдаты, и от этой мысли его словно обдает жаром. Солдаты, солдаты в церкви святого Антония: вот они снуют меж камней, стреляют по Храму, палят в толпу, жмущуюся у входа. И заметившая солдат толпа, застыв на мгновение в нерешительности, вдруг бросается им навстречу: руки людей вытянуты вперед, лица искажены гневом, яростью, жаждой мести. На площади закипает рукопашная схватка-сквозь густую пыль, которая тотчас заволокла все вокруг, Леон видит дерущихся людей – они сошлись стенка на стенку, – видит взмахи сабель, штыков, ножей, мачете, слышит рев, рычание, ругань, слышит, как кричат они: «Да здравствует Республика!», «Долой Республику!», «Слава Иисусу Христу!», «Слава Наставнику!», «Слава маршалу Флориано!» Теперь на подмогу старикам и женщинам в бой кинулись один за другим и воины Католической стражи: их фигуры выныривают откуда-то сбоку. Леону кажется, что он узнает Жоана Апостола, а в темнокожем великане, прокладывающем себе дорогу с мачете в одной руке и с длинным пистолетом в другой, – Жоана Большого. А может, это Педран? Но солдаты уже вскарабкались туда, где высилась раньше колокольня, туда, откуда стреляли по ним жагунсо, и сами теперь бьют по площади с полуразвалившихся стен церкви-там мелькают их кепи и мундиры. Только теперь Леон понимает, что делает один из них-тот, кто, рискуя свалиться в пустоту, балансирует на остром выступе изуродованного фасада. Знамя! Знамя Республики над Бело-Монте!
   Леон размышляет о том, что сказал бы Наставник, если бы увидел это развевающееся знамя – оно уже во многих местах пробито пулями, потому что жагунсо немедленно открыли по нему огонь с крыши лесов и колоколен Храма, – но в эту минуту замечает наведенный на него ствол ружья. Это в него целятся, это в него стреляют!
   Но он не прижимается к земле, не делает попытки отбежать или отползти в сторону, и ему вдруг приходит в голову, что он-в точности как птичка на ветке, которую кобра завораживает взглядом, прежде чем проглотить. Солдат продолжает целиться и стрелять – Леон видит, как после каждого выстрела отдает ему в плечо приклад, и, сквозь клубы дыма и пыли, видит, как горят глаза человека, снова взявшего его на мушку: огонек дикой радости вспыхивает оттого, что он теперь в его власти, что уж на этот раз прицел будет точен. Но чья-то железная рука, едва не вывихнув Леону предплечье, выдергивает его из этой щели, рывком поднимает и куда-то тащит. Полуголый Жоан Большой кричит ему, указывая на Кампо-Гранде:
   – Беги туда, по улицам Младенца Христа, Святого Элигия и Святого Петра! Там псов задержат. Спасайся! Беги туда!
   Отпустив Леона, он снова кидается в схватку, кипящую между церквами и Святилищем, а Леон, которому его рука не давала упасть, сразу оседает наземь, но уже через мгновенье вскакивает, как будто толчок, полученный от негра, пробудил дремавшие в нем силы, и, выгнувшись всем телом, словно давая костям стать на место, снова трусит на четвереньках по загроможденной грудами щебня и битого камня Кампо-Гранде: когда-то она была прямой и широкой и единственная в Канудосе заслуживала названия улицы, а теперь, подобно всем остальным, превратилась в изрытый ямами и воронками пустырь, заваленный трупами. Но он ничего не видит, тело его почти распластывается по земле, он не обращает внимания ни на ушибы, ни на порезы, он поглощен одним: добраться туда, куда было ему велено, пробежать улочки Младенца Христа, Святого Элигия и Святого Петра – извиваясь змеиным хвостом, они выводят на улицу Матери Церкви, а там он будет в безопасности, там его спрячут, укроют, спасут. Но, свернув за третий угол на улицу Младенца Христа, превращенную снарядами в настоящее ущелье, он слышит частую стрельбу, видит вспышки красновато-желтого пламени и клубочки серого дыма, спиралями восходящего к небу. Он останавливается в нерешительности, присев на корточки возле перевернутой тачки и забора из жердей – это все, что осталось от дома. Хватит ли у него духу двинуться навстречу огню, пулям? Не лучше ли вернуться? В самом конце крутого подъема, как раз на пересечении улиц Младенца Христа и Матери Церкви копошатся люди, торопливо перебегая с места на место, кучками и поодиночке. Должно быть, это и есть баррикада. Надо бежать туда, к людям: на миру и смерть красна.
   Но он вовсе не забыт и не брошен, как ему кажется: на середине улицы, по которой он взбирается скачками, он слышит точно из-под земли исходящие голоса, громко окликающие его слева и справа: «Леон! Леон! Сюда! Скорей! Прячься! Ложись!» Где ж ему спрятаться? Он никого не видит и продолжает бежать мимо куч земли, мимо развалин, обломков и трупов-у некоторых животы разворочены пулеметными очередями, внутренности вывалились наружу. Судя по удушающему смраду, они лежат тут давно – много часов, а может, и дней. Зловоние перемешивается с пороховой гарью, Леон задыхается, чувствует, как из глаз катятся слезы. Совсем неподалеку появляются шестеро солдат: трое держат в руках факелы, четвертый льет на них из жестяной посудины какую-то жидкость – наверно, это керосин, потому что солдаты поджигают факелы и швыряют их в дома, покуда остальные палят в проемы окон и дверей. Леон замер как вкопанный, остолбенев, в десяти шагах от них. Но тут вдруг гремят выстрелы, и Леон, прижавшись к земле, не сводя с республиканцев полуослепших глаз, видит, как они роняют винтовки, падают, корчатся, глухо рычат, сраженные неизвестно откуда прилетевшими пулями. Один из безбожников, обхватив голову, подкатывается к самым ногам его и замирает, вывалив изо рта язык.
   Да откуда же стреляют жагунсо? Где они прячутся? Леон настороженно всматривается в упавших, ожидая, что кто-нибудь из них очнется, встанет и убьет его.
   Из полуразрушенной лачуги кто-то выскакивает и то бегом, то ползком, извиваясь наподобие дождевого червя, стремительно движется к убитым, и Леон, едва успев понять: «Сорванец!», видит, что мальчишек – трое, а следом ползут еще. Они обшаривают трупы солдат, срывают у них с пояса подсумки и фляги: один мальчишка вонзает в горло солдату – он, оказывается, еще дышал – нож, такой огромный, что сорванец с трудом удерживает его в руках.
   «Леон! Леон!» – окликает его мальчишка, который манит его к себе, исчезая за полуоткрытой дверью. Остальные, волоча по земле добычу, разбегаются, и лишь тогда окаменевший от ужаса Леон сдвигается с места. На пороге его подхватывают сразу несколько рук: поднимают, передают, вносят в дом, опускают наземь. «Дайте ему попить», – слышит он женский голос. Кто-то всовывает фляжку в его окровавленные ладони, он прикладывает ее к губам, делает большой глоток, взволнованно и благодарно ощущая, как вода, точно по волшебству, гасит огонь, опаляющий ему нутро.
   С трудом переводя дух, он отвечает на вопросы жагунсо-их тут человек шесть или семь: все вооружены, все до неузнаваемости перемазаны пороховой копотью, залиты потом, кое у кого наскоро перевязаны головы. Рассказывая, что видел на площади и по дороге сюда, он только теперь с изумлением замечает, что под ногами у него не яма, а подземный ход, из которого выныривает сорванец со словами: «Опять идут с огнем!» Жагунсо – среди них две женщины, – мягко оттесняя Леона в сторонку, кидаются к окнам. У женщин этих тоже в руках ружья, щуря левый глаз, они тоже целятся в кого-то. Через щели в стене Леон, словно в навязчиво повторяющемся сновидении, замечает солдат, которые бросают на крыши и окна домов горящие факелы. «Огонь!»-командует кто-то, и комната затягивается дымом. Леон слышит грохот взрыва– один, потом еще и еще. Когда дым рассеивается, сорванцы выпрыгивают из ямы и снова уползают на улицу за патронами, за водой.
   – Вот и ладно будет: подпустим поближе и всех положим. Здесь они не уйдут от нас, – говорит жагунсо, вгоняя шомпол в дуло своего ружья.
   – Салустиано, твой дом подожгли, – говорит женщина.
   – И мой, и Жоана Апостола, – отвечает тот.
   Два этих дома – прямо перед ними; они пылают, сквозь треск пробиваются возбужденные голоса, крики, какая-то беготня: густой дым ползет на них, трудно становится дышать.
   – Они собираются нас поджарить, Леон, – спокойно говорит жагунсо, сидящий в яме. – Видишь, у всех факелы.
   Дым такой плотный, что Леон начинает кашлять, но голова его ни на миг не перестает работать – четко и ясно вспоминаются ему слова Наставника, которые он записал когда-то – теперь, конечно, все его тетради давно стали пеплом: «Будет четыре пожара. С тремя я справлюсь, четвертый оставляю на волю господа». Задыхаясь, он спрашивает себя: «Так это и есть последний, четвертый пожар?» Кто-то робко обращается к нему: «Леон, а где Наставник?» Он ждал этого вопроса – как только переступил порог лачуги, он знал, что кто-нибудь наберется смелости и задаст его. Семь или восемь человек глядят на Леона сквозь рваную завесу дыма серьезно и выжидательно.
   – Наставник поднялся на небеса, – кашляя, отвечает он. – Ангелы прилетели за ним.
   Новый приступ кашля заставляет его зажмуриться, согнуться пополам. В смертельной тоске, чувствуя, как раздуваются, не получая воздуха, легкие, он думает, что вот и пришел его конец, и на небеса он не поднимется-даже сейчас не удается ему уверовать в них, – и слышит, как кашляют рядом жагунсо, как они спорят друг с другом и решают наконец отходить: огонь вот-вот перекинется и на этот дом. «Идем, Леон!» – кричат они. «Давай руку!» – раздаются их голоса, а он не в силах открыть глаза и простирает к ним руки, и чувствует, что его куда-то тащат, тянут, ведут. Сколько длится этот путь вслепую? Леон задыхается, то и дело наталкивается на стенки, на лопаты, на людей, спотыкается, тычется из стороны в сторону, продвигаясь вперед по узкому, извилистому подземному ходу, выбираясь время от времени на поверхность и снова ныряя вниз, повинуясь воле не отпускающих его рук. Проходят минуты, а может быть, часы, но мозг его продолжает работать, неустанно отмечая тысячу разных разностей, воскрешая в памяти тысячи лиц, отдавая приказы измученному телу-«держись, держись, потерпи хотя бы до выхода из этого лабиринта», – дивясь, что оно и в самом деле держится, не развалилось на части.