Из-за баррикады, которую поспешно возводили заново, Онорио стрелял по солдатам. Антонио зарядил револьвер, пристроился рядом. «Десятка три будет», – сказал Онорио. Оглушительный грохот, казалось, подступает со всех сторон, становится все ближе. Он подумал о жене, и тотчас Онорио спросил: «Как думаешь, Антония и Асунсьон живы?» Он не успел ответить, увидев в грязи перед самой баррикадой солдата-тот лежал, обхватив винтовку и не выпуская из другой руки саблю. «Оружие бы нам пригодилось», – сказал он и выпрыгнул в пролом. Когда он склонился над солдатом и потянул винтовку к себе, тот вдруг стал поднимать саблю. Ни минуты не колеблясь, Антонио всадил ему нож в живот, налег на рукоять всей тяжестью. Солдат глухо зарычал, закряхтел, потом обмяк и замер. Взяв в охапку его ружье, саблю, кинжал, ранец, Антонио вгляделся в пепельно-желтоватое лицо убитого – лицо, каких тысячи, лицо скотовода или пахаря, – и ему стало горько. Онорио и другие тоже выбрались наружу, обшаривали второго солдата. Тут раздался голос Жоана Апостола-он точно вырос из облака пыли, из клубов порохового дыма. За ним шло еще двое; все они были в крови.
   – Сколько вас тут? – спросил Жоан, подозвав их к себе.
   – Девять, – ответил Антонио, – а там, в доме, еще один, раненый.
   – Пошли, – сказал Жоан, поворачиваясь. – Только глядите в оба, кое-где засели солдаты.
   Однако сам он шел в полный рост, не пригибаясь, по самой середине улицы и на ходу рассказывал, что солдаты атакуют церкви и кладбище со стороны реки и потому надо задержать их здесь, чтобы Наставник не оказался отрезанным. Там, где на Кампо-Гранде выходит улица Мучеников, почти у самой церкви святого Антония, нужно построить баррикаду.
   Идти предстояло метров триста, и Антонио ужаснулся, увидев, во что превращен Канудос: разрушенные дома, проломы в стенах, изрешеченные пулями двери, кучи щебня и мусора, груды битой черепицы, обугленное дерево, распростертые там и тут мертвецы и окутывающие, заслоняющие, затуманивающие город тучи пыли и дыма. Повсюду, как вехи того пути, по которому продвигались солдаты, их встречало пламя пожаров. Догнав Жоана, Антонио передал ему слова Катарины. Тот кивнул, даже не обернувшись. Завернув за угол улицы Марии Магдалины, они нос к носу столкнулись с вражеским патрулем. Антонио видел, как замелькала среди них высокая фигура Жоана, как он метал ножи, словно на ярмарочных состязаниях. Антонио тоже ринулся вперед, стреляя на ходу. Вокруг свистели пули, он споткнулся и упал, но все же успел отбить занесенный штык и свалить солдата, дернув его на себя. Они барахтались в грязи, и Антонио не мог вспомнить, есть ли у него нож. Потом тело солдата, с которым он боролся, дернулось и обмякло. Жоан помог Антонио встать на ноги.
   – Соберите оружие, – приказал он. – Штыки, ранцы, подсумки.
   Онорио и двое его помощников нагнулись над третьим-Анастазио, – пытаясь поднять его.
   – Зря стараетесь: убит, – проговорил Жоан. – Оттащите тела на угол, перекроем улицу.
   Он сам, подавая пример, взял за ноги труп, оказавшийся к нему ближе других, и поволок его к улице Мучеников, где жагунсо уже строили баррикаду из всего, что оказалось под рукой. Антонио Виланова принялся помогать им. Выстрелы и пулеметные очереди не смолкали. Жоан Апостол вместе с Антонио катил тележное колесо, когда подбежавший мальчик с синей повязкой Католической стражи сказал, что еретики снова пошли на приступ Храма Господа Христа. «За мной!»-крикнул Жоан, и все бросились следом. Они вбежали на церковную площадь в ту самую минуту, когда со стороны кладбища там появилось несколько солдат во главе с молоденьким белокурым офицером: он размахивал саблей и стрелял из револьвера. С колокольни, с недостроенной крыши храма по ним дали залп, и солдаты замялись, дрогнули, стали пятиться. «Наседай, наседай, не давай уйти!»-услышал Антонио рев Жоана Апостола. Из церквей выскочили жагунсо и погнались за солдатами. Антонио видел среди них огромную фигуру Жоана Большого: поравнявшись с Жоаном Апостолом, он на бегу обменялся с ним двумя-тремя словами. Но солдаты успели закрепиться на краю кладбища, и нападающих встретил частый огонь. Антонио припал к земле. «Убьют его», – подумал он, глядя на Жоана Апостола, который, в рост стоя посреди улицы, знаками приказывал своим людям укрыться в домах на улице Святого Киприана или залечь. Потом он опустился на корточки рядом с Антонио.
   – Возвращайся на баррикаду. Держись. Нужно вытеснить их отсюда, дожать до того места, где их встретит Меченый. Ступай.
   Антонио кивнул и вместе с Онорио и еще десятком жагунсо побежал назад, на перекресток Кампо-Гранде и улицы Мучеников. Голова его наконец прояснилась, оцепенение прошло. «Ты умеешь наладить дело, – подумал он, – это от тебя и требуется». Он велел отнести трупы убитых на баррикаду, принялся помогать сам, как вдруг в одном из домов послышались крики. Антонио пинком распахнул дверь, первым ворвался внутрь и выстрелил в сидевшего на корточках человека в сине-красном мундире. Только потом он с изумлением сообразил, что солдат ел: в руке у него был зажат кусок вяленого мяса, которое он только что вытащил из очага. Рядом, еще дышал старик хозяин, приколотый к полу штыком, жалобно хныкали трое детей. «До чего же он изголодался, если смог про все забыть и рискнуть жизнью из-за куска говядины», – промелькнуло в голове у Антонио. С пятью помощниками он обшарил дома от церковной площади до баррикады: все они еще хранили следы недавней схватки-поломанная мебель, пробитые стены, раздавленная черепица. Женщины, старики, дети, вооруженные палками и вилами, радостно встречали их, говорили без умолку. В одном из домов Антонио обнаружил две бадьи с водой: он напился сам, напоил своих помощников и велел оттащить тяжелые кадки на баррикаду. Радости Онорио и остальных защитников не было конца.
   Потом Антонио занял свое место за бруствером, огляделся. Единственная прямая улица в Канудосе, Кампо-Гранде, была пуста. Справа вовсю полыхал пожар и шла частая стрельба. «Ведать, они навалились на Мокамбо всерьез», – сказал ему побагровевший, мокрый от пота Онорио. Антонио улыбнулся в ответ. «Мы-то с места не сдвинемся, так я говорю?» «Так», – подтвердил Онорио. Присев на перевернутую тачку, Антонио перезарядил револьвер-патронташ его был уже почти пуст-и, посмотрев по сторонам, заметил, что большинство жагунсо вооружены винтовками, захваченными у врага. Сомнений не было – они одолели. Тут он вспомнил о жене и свояченице, застрявших на спуске Святой Анны.
   – Останешься за меня, – сказал он брату. – Придет Жоан-передай, что я пошел в дом спасения поглядеть, что там и как.
   Ступая прямо по трупам, над которыми густо вились мухи, он перелез через бруствер. Четверо жагунсо пошли за ним. «Кто вас прислал?»-крикнул он. «Жоан Апостол», – ответил один из них. Спорить было недосуг: на улице Святого Петра на крышах, в дверных проемах, в комнатах кипела ожесточенная схватка. Антонио и его люди вернулись на Кампо-Гранде и сумели все-таки добраться до спуска Святой Анны, не встретив по дороге солдат. Но возле дома спасения трещали выстрелы. Антонио притаился за дымящимися развалинами и осторожно выглянул. Стреляли где-то рядом. «Ждите меня тут, я подберусь поближе», – велел он своим и пополз, но сейчас же заметил, что жагунсо следуют за ним. Вскоре он увидел стрелявших: полдесятка солдат вели огонь по дому. Антонио вскочил и со всех ног кинулся к ним, держа палец на спусковом крючке, но выстрелил лишь в ту минуту, когда один из солдат обернулся. Антонио выпустил в него шесть пуль, метнул нож в другого, бросившегося ему навстречу, упал, схватил кого-то за ноги, повалил, изо всех сил стиснул чье-то горло. «Двоих уложил, Антонио», – сказал ему жагунсо. «Подберите ружья и подсумки», – отвечал он. Из распахнувшихся дверей выбежала целая толпа-люди кашляли от дыма, но счастливо улыбались и махали руками. Антонио увидел среди них жену, Асунсьон. Позади шла Катарина.
   – Гляди! – закричал кто-то, схватив его за плечо. – Гляди! В реку сигают!
   Справа и слева по извилистому спуску Святой Анны мелькали удалявшиеся фигурки в мундирах-одни ползли обратно в горы, другие бросались в воду. Многие отшвыривали винтовки. Однако Антонио напомнил всем, что скоро стемнеет. «Соберите оружие!»-прокричал он во всю мочь. «Шевелись, ребята, надо доделать, что начали, не бросайте на полдороге».
   Несколько человек побежали за ним к реке. Один из них на бегу выкрикивал проклятия Республике и Антихристу, славил господа Иисуса и Наставника.
 
   Во сне, непохожем на сон, в забытьи, размывающем грань между явью и грезой-нечто подобное испытывал он, накурившись опиума в своей салвадорской квартирке, – близорукий репортер из «Жорнал де Нотисиас» беседует с обступившими его безликими призраками: ему не страшно, что он заблудился, отстал от своих и не знает, что будет с ним, когда взойдет солнце. Гораздо больше пугает его то, что он потерял, обронил где-то свою кожаную сумку и записи, завернутые в смену белья. Репортер уверен, что рассказал людям, которые вместе с ним голодали и блуждали по каатинге, рассказал, ничего не тая и не стыдясь, что два дня назад, когда кончились чернила и сломалось последнее гусиное перо, он расплакался, точно узнал о смерти друга. Все та же смутная, вязкая, расползающаяся гнилой тряпкой уверенность-как непреложно отчетлив опиумный бред! – владеет им: ночь напролет безо всякого отвращения он жевал траву, листья, веточки, а может быть, и насекомых, запихивал в рот что-то не поддающееся определению ни на ощупь, ни на вкус– сухое и влажное, плотное и клейкое-все, что передавали ему в темноте руки его новых товарищей. Репортер уверен, что выслушал в эту ночь столько признаний, сколько сделал сам. «Все мы умираем от страха, все, кроме этой женщины», – думает он. И падре Жоакин, спавший у него на плече, подобно тому, как сам он сейчас спит на плече священника, сказал, что цену истинному страху узнал только в тот день, когда стоял, привязанный к дереву, ожидая солдата, посланного перерезать ему горло, слушая стрельбу, глядя, как ковыляют мимо раненые, – в этот день он познал ни с чем не сопоставимый, никогда прежде не испытанный ужас, в сравнении с которым страх перед сатаной и загробными муками-ничто. В самом ли деле падре, постанывающий и время от времени просящий милости у бога, произносил эти слова? А тот, кого женщина называет Карликом, боится еще больше: рядом не смолкает его слабенький голосок – такой же слабый, наверно, как и его немощное тельце, – поминая каких-то бородатых женщин, цыган, чудо-силачей и бескостного человека, который умел складываться вчетверо. Кто он, этот Карлик? Кем приходится ему эта женщина? Матерью? Почему они вместе? Почему она не боится? Что могло вытеснить страх из ее души? Репортер порой слышит ее бессвязный и кроткий лепет, но в нем нет и намека на страх перед смертью, зато угадывается саднящее, как рана, воспоминание о ссоре с тем, кого уже нет в живых, кто лежит без погребения, остывая под дождем, кто уже стал добычей птиц, зверей и насекомых. Может быть, она обезумела? Может быть, страх свел ее с ума, и теперь она уже ничего не боится?
   Кто-то трясет его. «Очки!»-вспоминает он. В зеленоватой мгле перед ним плавают чьи-то силуэты. Ощупывая себя, шаря вокруг, он слышит голос падре Жоакина: «Проснись, уже рассветает, надо поискать дорогу на Кумбе». Вот они, очки, на колене-слава богу, целы. Он протирает стекла, встает на ноги, бормоча «пойдем!», надевает очки, и мир обретает цвет и четкие очертания. Теперь он видит Карлика: тот и в самом деле ростом с десятилетнего, а лицо-старое, сморщенное. Он держит за руку женщину-возраст ее определить невозможно, волосы распущены, кожа так туго обтягивает выпирающие кости, точно мяса под ней нет вовсе. Оба перемазаны жидкой грязью, оборванны, и репортер думает, что, должно быть, он сам и этот коренастый крепыш священник, уже двинувшийся на восход, выглядят так же беззащитно, дико, сиротски. «Мы по ту сторону Фавелы, – говорит падре Жоакин. – Может, сумеем выбраться на дорогу к Бенденго. Бог даст, не будет солдат». «Наверняка не даст, – думает репортер. – Не солдаты, так мятежники. Мы никто, мы ни за кого. Нас убьют». Он шагает, сам удивляясь невесть откуда взявшимся силам, и видит впереди узкий, как лезвие ножа, силуэт женщины, фигурку Карлика-он бежит вприпрыжку, чтобы не отстать. Не произнося ни слова, они довольно долго идут в таком порядке. Когда занимается рассвет, становятся слышны голоса птиц и насекомых, а потом все громче доносится смутный шум, в котором можно угадать редкие выстрелы, звон колоколов, вой одинокого горна, и, может быть, грохот разрыва, и, может быть, крик человека. Священник не сворачивает-наверно, знает, куда идти. Чащоба редеет, кактусов и колючих кустов все меньше, и вот они оказываются на ровном и гладком, круто понижающемся склоне: справа тянутся скалы, и что происходит за ними, увидеть нельзя. Через полчаса они добираются до гребня этих скал; священник приглушенно вскрикивает, и в ту же минуту репортер видит почти рядом с собой солдат, а впереди, позади, с боков – мятежников. Теперь он понимает, почему ахнул падре Жоакин. «Их тысячи», – шепчет репортер, борясь с желанием приткнуться куда-нибудь, зажмуриться, забыть обо всем. «Журема, гляди, гляди!»-поскуливает Карлик. Священник падает на колени-должно быть, для того, чтобы не маячить на открытом пространстве, – Журема, Карлик, репортер тоже опускаются пониже, приседают на корточки. «Ну вот, мы угодили в самую середку, в самую гущу боя», – слышит репортер бормотание Карлика. «Какой там бой, – мелькает у него в голове. – Это не бой, а бегство». Зрелище у подножия той гряды, на вершине которой они стоят, так поражает его, что он забывает о страхе. Значит, майора Кунью Матоса не послушали, значит, полковник Тамариндо настоял на своем: ночью полк не отошел. Он отступает сейчас.
   Сгрудившаяся внизу нестройная, беспорядочная толпа солдат, тянущих на себе санитарные двуколки, волокущих носилки, совсем не по-военному опирающихся на винтовки, ничем не напоминает 7-й полк полковника Морейры Сезара – отборную воинскую часть, гордящуюся своей дисциплиной и выправкой, покорную воле командира как живое существо. Неужели полковника похоронили там, наверху? Или его останки лежат сейчас в одной из двуколок? Или на носилках?
   – Может быть, заключили мир? – шепчет священник. – Может, перемирие?
   Эта мысль кажется репортеру нелепой, но внизу и вправду творится что-то странное: схватки нет, хотя солдаты и мятежники неуклонно сближаются. Подслеповатые глаза жадно всматриваются в мятежников, в эту фантастическую орду оборванцев, вооруженных карабинами, дробовиками, кольями, мачете, вилами, самострелами, камнями: порядка в ней не больше, чем у тех, кого она преследует, или, вернее, тех, за кем она следует.
   – Может быть, солдаты сложили оружие? Сдались в плен? – говорит падре Жоакин.
   Еще больше сжимая и тесня раздерганную нестройную колонку, с обеих сторон по склонам спускаются мятежники. Однако они не стреляют: лишь изредка до него докатываются одиночные выстрелы – ни пулеметных очередей, ни разрывов, как вчера в Канудосе. Эхо приносит обрывки брани и проклятий – что еще могут выкрикивать они? В хвосте репортер внезапно замечает капитана Саломана де Рошу. Кучка солдат, сопровождающая четыре орудийные запряжки-прислуга безжалостно хлещет по спинам мулов, – тащится в некотором отдалении от колонны, в этот зазор и кидаются мятежники, отсекая артиллеристов от полка. Мулы останавливаются; офицер-сомнений нет, это Саломан де Роша-с саблей и пистолетом мечется среди облепивших лафеты солдат, распоряжаясь и подбадривая, между тем как мятежники все туже берут их в кольцо. Репортер вспоминает его тщательно подстриженные усы, над которыми подсмеивались товарищи, его страсть рассуждать о сравнительных достоинствах орудий Комблена и Крупна. Репортер видит белые комочки дыма у стволов и понимает, что стрельба все-таки идет-просто ветер дует в другую сторону: звук относит. «Все это время они стреляли, убивали, осыпали друг друга бранью, а мы ничего не слышали», – думает он и сейчас же забывает об этом, потому что мятежники толпой бросаются на артиллеристов, и их мундиры тонут в море кожаных курток и травяных накидок. Щуря слезящиеся от напряжения глаза, часто моргая, полуоткрыв рот, наблюдает репортер за тем, как офицер отбивается саблей от толпы, ощетинившейся палками, пиками, серпами, заступами, мачете, штыками, а потом, подобно своим солдатам, исчезает, растворяется в ней. Должно быть, мятежники кричат, но репортер слышит только ржание мулов, невидимых ему.
   Тут он понимает, что, заглядевшись на гибель артиллерии 7-го полка-разумеется, капитан и прислуга разорваны в клочья, – остался на краю скалы один. Падре Жоакин вместе с женщиной и Карликом уже метрах в двадцати внизу, они бегут прямо к мятежникам. Репортер колеблется, не зная, на что решиться. Но страх остаться одному пересиливает, и он мчится по склону вслед за своими спутниками-спотыкается, скользит, падает, снова вскакивает на ноги. Он видит обращенные к нему лица мятежников, которые провожают его глазами, пока он, досадуя на свою неловкость, бежит вниз, пытаясь удержать равновесие. Падре Жоакин уже в десяти шагах; он что-то кричит, показывает на него мятежникам. Хочет его разоблачить, выдать, сказать, кто он такой, и тем самым выслужиться перед ними? Тут репортер падает, летит кубарем, катится с горы как бочонок, уже не ощущая ни боли, ни стыда и тревожась только о своих очках. Но они, по счастью, крепко сидят на носу. Вот он останавливается, хочет подняться, однако ничего не выходит-слишком сильно он помят, ошеломлен и напуган. Чьи-то руки подхватывают его, вздергивают кверху, ставят на ноги. «Благодарю вас», – шепчет он и видит, как мятежники обнимают падре Жоакина, хлопают его по спине, целуют у него руку, улыбаясь и всячески выражая свое удивление и восторг. «Они его знают, – поспешно соображает репортер, – если он заступится, меня оставят в живых».
   – Я это, Жоан, я самый. Собственной персоной, – говорит священник какому-то высокому, крепкому, смуглому человеку, возвышающемуся над толпой мятежников. – Меня не убили, чудом спасся. Ты помоги-ка мне, Жоан Апостол, выбраться отсюда: надо вернуться в Кумбе…
   – Никак невозможно, падре, – отвечает тот, – еще опасно, слышите, всюду стреляют. Идите в Бело-Монте, переждете там.
   «Жоан Апостол? И он в Канудосе?»-удивляется репортер. Внезапно со всех сторон раздаются выстрелы, кровь стынет у него в жилах. «А это что за четырехглазый?»-показывает на него Жоан Апостол. «Это не солдат. Он из газеты, помог мне спастись. А эта женщина и кар…», – но грохот стрельбы заглушает слова падре Жоакина. «Идите в Бело-Монте, падре, там их уже нет», – говорит Жоан Апостол и бежит со своими людьми вниз. Вдалеке репортер видит поспешно отступающих солдат и среди них-полковника Тамариндо, обхватившего голову руками. Полк в полном беспорядке, в смятении: каждый за себя, каждый сам по себе. Солдаты, преследуемые по пятам, откатываются, бегут, и репортер, выплевывая набившуюся в рот землю, провожает глазами тающее, испаряющееся разноцветное пятно – от него отделяются фигурки в мундирах, они отбиваются, отстреливаются, падают, падают, падают. Он снова и снова всматривается в то место, где рухнул старый Тамаринде. Над ним уже склонились несколько мятежников. Неужели добивают? Нет, слишком долго они возятся. Глаза режет от напряжения, и репортер наконец видит, что они сдирают с неподвижного полковника мундир.
   Он чувствует во рту горечь, спохватывается, что начал машинально жевать землю, и сплевывает, не сводя глаз с громадного облака пыли, поднятого сапогами убегающих солдат. Они разбегаются в разные стороны, кое-кто еще отстреливается, другие отшвыривают ружья, ящики, носилки, и, хотя солдаты все дальше от него, репортер видит, как, не замедляя своего бешеного бега, они срывают с себя кепи, гамаши, перевязи, патронташи. «Они-то зачем раздеваются? С ума посходили?»-растерянно спрашивает он себя и тут же понимает, в чем дело. Они торопятся уничтожить все, что свидетельствует об их принадлежности к 7-му полку, они спешат слиться с мятежниками. Падре Жоакин поднимается на ноги и снова бежит куда-то, но бежит как-то странно: вертит головой, размахивает руками, кричит, обращаясь то к солдатам, то к их преследователям. «Куда он? – думает репортер. – Там же убивают, режут, стреляют». Он встречается взглядом с испуганными, умоляющими глазами женщины и, подчиняясь внезапному побуждению, вскакивает, кричит: «Надо быть с ним: только он может нас спасти!» Женщина бежит следом за репортером, таща за руку перемазанного землей Карлика, который тихо подвывает на бегу, – и сразу же они остаются далеко позади: длинноногий репортер, подгоняемый страхом, намного опережает их. Вжав голову в плечи, сгорбившись, накренясь на один бок, он летит во весь дух, не в силах отделаться от мысли, что одна из тех пуль, которые со свистом обжигают воздух совсем рядом, предназначена для него, что он бежит ей навстречу, что где-то уже занесен штык, серп, мачете, нож, который остановит этот бег. Но он продолжает мчаться в клубах пыли, следя за плотной коренастой фигуркой падре Жоакина, теряя ее из виду и снова находя. И вдруг она куда-то исчезает. Ругаясь последними словами, проклиная священника, репортер думает: «Куда он девался? Зачем он бросился сюда-на погибель себе и нам?!» Дышать уже нечем-репортер хватает воздух распяленным ртом, глотает пыль, бежит вслепую, очки тоже залеплены грязью, запорошены землей, – но все-таки бежит, бежит из последних сил, понимая: жизнь его-в руках падре Жоакина.
   Но и этим силам приходит конец, и, споткнувшись, репортер валится на землю. Он лежит, испытывая странное блаженство, уронив голову в ладони, старается вздохнуть поглубже, слушает, как колотится сердце. «Умру, а не встану», – думает он. Постепенно дыхание выравнивается, стук в висках стихает. Кружится голова, подташнивает. Он снимает очки, протирает их. Снова надевает. Вокруг стоят люди. Его это не пугает, ему нет дела до них. Страшная усталость избавила его от страха, от тревоги, от кошмаров разыгравшегося воображения. Да, впрочем, никто и не смотрит на него. Они собирают ружья, подсумки, амуницию. Но нельзя не верить своим глазам: вон те, и те, и те люди заняты не трофеями-проворно и споро, словно перед ними бычки или козлята, они рубят головы, кладут их в мешки, насаживают на копья, на те самые штыки, которыми солдаты хотели заколоть их, несут, ухватив за волосы, а их товарищи тем временем раскладывают костры, и вскоре обезглавленные трупы начинают корчиться, лопаться, трещать на огне, рассыпая вокруг снопы искр. Один из таких костров – совсем рядом, и репортер видит над грудой сваленных туда тел нескольких человек с голубыми повязками. «Вот сейчас, сейчас они меня заметят, подойдут, зарежут, потом подцепят палками и швырнут в огонь», – думает он, однако изнеможение по-прежнему защищает его от ужаса. Мятежники переговариваются, но он не разбирает слов.
   И тут он: видит падре Жоакина. Падре Жоакина! Он не убегает, а приближается, не бежит, а идет, широко шагая, выплывая из тучи пыли, от которой уже зачесалось в носу-верный признак близкого приступа, – он продолжает гримасничать, жестикулировать, подавать какие-то знаки всем, включая и обугленных мертвецов, – и никому. Волосы стоят дыбом, сутана порвана и перепачкана. Когда он проходит мимо, репортер приподнимается и говорит: «Возьмите меня с собой, не оставляйте здесь, не дайте, чтобы мне отрубили голову и бросили в огонь». Слышит ли его священник из Кумбе? Он разговаривает сам с собой или с одолевающими его видениями, он бормочет что-то неразборчивое, он называет чьи-то незнакомые имена, он размахивает руками. Репортер идет бок о бок с ним, сознавая, что в этой близости-спасение, и замечает справа босоногую женщину и карлика. Исхудалые, оборванные, грязные, они похожи на лунатиков.
   Его ничто не удивляет, не пугает, не занимает. Может быть, это и есть состояние подлинного экстаза? «Даже опий не давал мне такого ощущения», – думает он. Мятежники тем временем развешивают кепи, мундиры, манерки, шинели, одеяла, ремни, сапоги на деревьях вдоль тропы, словно убирая их игрушками к Новому году, но репортера не трогает и это. Даже когда впереди открывается Канудос-крыши, крыши, крыши и груды развалин-и уложенные вдоль дороги, уже облепленные насекомыми отрубленные головы взглядывают на него мертвыми глазами, сердце репортера бьется ровно: ему не страшно; воображение его угасло. И даже когда дорогу загораживает нелепая фигура, похожая на пугало, что ставят на полях, и, приглядевшись, репортер узнает в голом, лоснящемся мертвеце, посаженном на острый сук высохшего дерева, полковника Тамариндо, он не теряет спокойствия. Но через минуту он застывает, точно наткнувшись на невидимое препятствие, и с этим новообретенньгм спокойствием вглядывается в одну из голов, окруженную жужжащим ореолом мух. Это голова Морейры Сезара.
   Он начинает чихать так неожиданно для самого себя, что не успевает даже подхватить очки: они слетают, и репортер, сложившись вдвое от жесточайшего приступа, явственно слышит, как они хрустнули, упав на камни. Чуть только становится полегче, он садится на корточки, шарит вокруг и сразу же находит их. Да, на этот раз разбились вдребезги, он чувствует под пальцами острые осколки; вернулся кошмар, мучивший его вчера ночью, сегодня утром, минуту назад.