– Восемнадцатого июля я был в Лондоне, – сказал барон. – Подробности мне неизвестны. Что же произошло тогда?
   – Завтра они пойдут на приступ, – едва переведя дыхание, произнес вбежавший Жоан Апостол и, спохватившись, что забыл самое главное, добавил: – Благословен будь Иисус Христос!
   Солдаты уже месяц занимали высоты Фавелы; казалось, что война шла всегда и продлится до скончания века; все уже привыкли, что на звон колоколов солдаты неизменно отвечают артиллерийским обстрелом. На рассвете, в полдень и вечером люди старались ходить только по тем улицам, куда снаряды не попадали. Человек привыкает ко всему на свете, самые невероятные события скоро становятся частью обыденной повседневности, не так ли? Жители города гибли; каждую ночь устраивались похороны. Пушки били наугад, снаряды сносили целые улочки зараз, разрывали в клочья стариков и детей – всех, кто не лежал в окопах на подступах к городу. Казалось, так будет всегда. Но вот сейчас Жоан Апостол сказал, что дальше будет хуже. В тот день, когда в арсенале собрались те, кто руководил обороной, – Онорио Виланова, Жоан Большой, Педран, – близорукий репортер оставался там один: Журема и Карлик понесли еду людям Меченого. Репортер чувствовал, какой тяжелый дух стоял в арсенале, – все они, наверно, волновались и были очень встревожены. Никто не удивился словам Жоана Апостола – завтра начнется штурм. Он знал: всю ночь псы будут бить по городу, чтобы уничтожить огневые точки, а в пять утра двинутся на приступ. Жоан Апостол знал даже, по каким направлениям.
   Репортер слышал их спокойные голоса: «Ты дождешься их здесь, ты запрешь вот эту улицу, а на той возведем баррикаду, я лучше сюда пойду, солдаты могут появиться тут». Может ли представить барон, что ощущал он при этом? Потом появился листок бумаги. Какой листок? Его доставил один из лазутчиков Меченого. Репортера спросили, может ли он прочесть эту бумагу, и, приблизив листок к свету, он стал вглядываться в него через свои разбитые очки и разбирать написанное. Ничего из этого не получилось, и Жоан Апостол послал кого-то за Леоном.
   – Неужели все помощники Наставника были неграмотны? – спросил барон.
   – Антонио Виланова умел читать, но он в то время находился в отлучке, – ответил репортер. – Был еще один грамотей: Леон из Натубы, апостол Наставника, его приближенный, самый ученый человек в Канудосе.
   Он снова расчихался – замолк на полуслове, согнулся пополам, схватился за грудь.
   – Я не мог разглядеть его, – задыхаясь, выдавил он наконец. – Я видел только абрис, силуэт, очертание – очень смутное к тому же. Но этого было достаточно, чтобы вообразить весь его облик. Он передвигался на четвереньках, у него была огромная голова, косматая грива. За ним послали, и вскоре он появился вместе с Марией Куадрадо. Он прочел бумагу. Это была диспозиция предстоящего штурма.
   Пока звучный, мелодичный, самый обыкновенный голос перечислял порядок выдвижения колонн, место каждого полка перед атакой, дистанции в цепи, условные сигналы, репортер сидел, снедаемый мучительным страхом и тоскою: Карлик и Журема все не возвращались. Леон еще не успел дочитать до конца, когда во исполнение первого пункта диспозиции началась артиллерийская подготовка.
   – Теперь-то я знаю, что по городу били всего девять орудий, а больше шестнадцати одновременно не стреляло никогда. Но в ту ночь мне казалось, что их тысячи, что все звезды обрушились нам на голову.
   От обстрела арсенал ходил ходуном, содрогались консоли, прыгала тяжелая доска прилавка; слышались грохот и треск падающих домов и кровель, взрывы, крики, а в короткие промежутки между залпами, как обычно, плачущие детские голоса. «Началось», – сказал кто-то из мятежников. Они выглянули наружу, вернулись и предупредили Леона и Марию, что им сейчас в Святилище пути нет – все в огне. Женщина заупрямилась. Жоан Большой принялся уговаривать ее, чтобы повременила: чуть только стихнет стрельба, он само лично придет за ней и за Леоном. Жагунсо ушли, а репортер понял, что Журема и Карлик – если они вообще живы – не смогут выбраться из Раншо-до-Вигарио. Еще он понял, что надвигавшийся ужас ему предстоит пережить в обществе святой и четвероногого уродца.
   – Над чем вы смеетесь? – спросил барон.
   – Да так, глупости, не стоит и рассказывать, – пробормотал репортер. Мысли его были где-то далеко, но вот он вскинул глаза и воскликнул:-Канудос очень сильно переменил мое отношение к истории, к нашей с вами стране, к людям. Но сильней всего – к себе самому.
   – Судя по вашему тону, не в лучшую сторону, – заметил барон.
   – Да, вы правы, – прошептал репортер. – Благодаря Канудосу я стал относиться к себе как нельзя хуже.
   Не это ли произошло и с ним, с бароном де Каньябравой? Не налетел ли и на него какой-то вихрь, перевернувший всю его жизнь, заставивший отказаться от прежних привычек и расстаться с выношенными идеями? Не развеял ли его мечты, не похоронил ли иллюзии? Сердце его сжалось и оледенело, когда он представил себе, как в своем будуаре на втором этаже полулежит в качалке Эстела, а Себастьяна, сидя у нее в ногах, читает ей вслух главы любимых романов, или причесывает ее, или заводит австрийский музыкальный ящик; он снова увидел отрешенное, замкнутое, загадочное лицо той, которая когда-то была для него воплощением женской прелести, жизнерадостности, веселья, изящества, той, кто был ему дороже всего на свете. Усилием воли отогнав этот образ, он сказал первое, что пришло в голову:
   – Вы упомянули Антонио Виланову? Это торговец, не правда ли? На редкость был жаден до денег и расчетлив. Я прекрасно знал и его, и Онорио. Они поставляли мне кое-какие товары. Он тоже стал святым?
   – Ничего другого ему не оставалось, – снова раскатился саркастический хохот репортера. – В Канудосе особенно не поторгуешь: там не ходят республиканские деньги – это деньги Антихриста, деньги Сатаны, деньги безбожников, протестантов и масонов. Разве вы не знаете, что именно по этой причине жагунсо отбирали у солдат оружие, но не выворачивали у них карманы?
   «Так, может быть, френолог не так уж ошибался? – подумал барон. – Может быть, он в безумии своем что-то угадал в безумии Канудоса?»
   – Он не крестился, не молился, не бил себя в грудь, – продолжал репортер. – Он в облаках не витал, а стоял на земле обеими ногами, все время что-то затевал и тут же осуществлял. Не сидел ни минуты, приводил мне на ум машину с вечным двигателем. В течение этих пяти нескончаемых месяцев он кормил Канудос. Почему он под пулями и снарядами делал свое дело? Очевидно, Наставник задел в его душе какие-то тайные струны-другого объяснения я не нахожу.
   – И в его душе, и в вашей, – сказал барон. – Еще немного-и вы тоже подались бы в угодники.
   – До самого конца он привозил в город провизию, – ответил репортер, пропустив эту реплику мимо ушей. – Тайными тропами с несколькими верными людьми он пробирался за кордоны, нападал на войсковые обозы. Я знаю, как это делалось. Их допотопные ружья били с чудовищным грохотом, возникала паника, и жагунсо под шумок уводили десять или двадцать быков в Канудос, чтобы умирающие во имя Христово могли продержаться еще немного.
   – А вам известно, откуда брались эти быки? – прервал его барон.
   – Их вели из Монте-Санто на Фавелу. Таким же образом жагунсо получали винтовки и боеприпасы. Еще одна несообразность этой войны: армия снабжала и самое себя, и своих врагов.
   – Мятежники грабили награбленное, – вздохнул барон. – Большая часть этих коров и коз принадлежала мне. Платили за реквизиции редко – обычно уланы попросту отбивали стада у пастухов. Мой старый друг, полковник Мурау, подал на экспедиционный корпус в суд: он требует возмещения ущерба в сумме семидесяти миллионов рейсов и на меньшее не соглашался.
 
   В полусне Жоану Большому чудится море; счастье теплой волной омывает его. После того, как Наставник сумел отнять его израненную душу у Сатаны, только о море тосковал он временами. Сколько же лет не видел он моря, не вдыхал его запах, не ощущал его прикосновений? Должно быть, много. Много лет минуло с того дня, когда он вместе с сеньоритой Аделиньей Изабел де Гумусио в последний раз поднимался на холм посреди плантаций сахарного тростника, чтобы взглянуть на море в час заката.
   Над головой напоминанием о войне жужжат пули, но Жоан не открывает глаз. Спи или бодрствуй – разницы никакой, у воинов Католической стражи, лежащих в окопах рядом с ним, не осталось ни одного патрона, ни единой горсточки дроби, ни единой крупинки пороха. Когда приперло, кузнецы Канудоса стали оружейниками, а вот стрелять нечем – зарядов не хватает.
   Почему же они не уходят с отрогов Фавелы, на вершине которой в беспорядке скучились войска республиканцев? Так приказал Жоан Апостол. Убедившись, что вся колонна втянулась туда и накрепко обложена со всех сторон засевшими в ущельях, лощинах, оврагах жагунсо, он решил напасть на обоз с провиантом и боеприпасами, застрявший, благодаря усердию Меченого и крутизне горных дорог, где-то возле Умбурунаса, и попросил Жоана Большого сдержать окруженные на Фавеле полки, чтобы они не спустились на выручку своим. Сдержать их надо любой ценой. «То ли господь лишил их разума, – сонно текут мысли бывшего раба, – то ли они потеряли слишком много людей: до сих пор не послали в Умбурунас разведку посмотреть, что же стряслось с их обозом». Воины Католической стражи знают, что путь солдатам надо преградить во что бы то ни стало-хоть пулями, хоть ножами, хоть зубами. А с другой стороны тропы, проложенной саперами для телег и орудийных запряжек, тотчас ударят люди Жоакина Макамбиры. Однако солдаты пока не трогаются с места, у них и других дел хватает: они бьют по Канудосу из пушек, перестреливаются с жагунсо, наседающими на них с фронта и с флангов, а до того, что у них в тылу, им вроде бы и дела нет. «Жоан Апостол оказался умней военачальников Сатаны, – думает Жоан Большой. – Он заманил их на Фавелу. Он послал братьев Виланова и Педрана сдерживать псов на кручах Кокоробо, и полегло их там немало». Запах моря, неведомо откуда проникший в ноздри, пьянит его-Жоан Большой забывает о войне: он видит волны, он ощущает нежное прикосновение пенной влаги к своей коже. За сорок восемь часов непрестанных боев ему впервые удается сомкнуть глаза.
   В два пополуночи его будит гонец от Жоакина Макамбиры-один из его сыновей. Он молод, статен, длинноволос. Присев на корточки, он терпеливо ожидает, пока Жоан проснется окончательно. Отец просил передать, что нет больше ни патронов, ни пороха. Жоан, с трудом ворочая еще непослушным языком, отвечает, что у них самих весь огневой припас вышел. Нет ли вестей от Жоана Апостола? Нет. А от Педрана? «Педран прислал сказать, – говорит паренек, – что ему пришлось отступить из Кокоробо-потери большие, и тоже нет патронов». И в Трабубу псов сдержать не смогли.
   Жоан Большой наконец стряхивает с себя сонную одурь. Так что же, выходит, республиканцы от Жеремоабо повернут сюда, на них?
   – Повернут, – кивает сын Жоакина Макамбиры. – Педран и все, кто уцелел, уже в Бело-Монте.
   Это не Педрана дело, а его, Жоана Большого, его и Католической стражи: раз уж солдаты повернули сюда, это им надо как можно скорей возвращаться в Канудос, чтобы прикрыть Наставника от неминуемого нападения. А что собирается делать старый Жоакин? Паренек не знает. Жоан Большой поднимается на ноги: надо переговорить со стариком самому.
   Ночное небо все в звездах. Приказав своим воинам не трогаться с места, Жоан Большой вместе с Макамбирой бесшумно ползет по каменистому склону. Вот беда: звезды такие яркие, что он наверняка увидит расклеванные стервятниками трупы лошадей и тело старухи. И вчера, и сегодня видел он этих коней, носивших на спине офицеров и погибших первыми; он и сам застрелил нескольких. Так надо было, этого потребовали Всевышний, и Иисус Христос Наставник, и город Бело-Монте – самое дорогое, что есть в жизни. Но все равно сердце у него сжимается, когда он видит, как с жалобным ржанием катятся лошади по камням, волоча за собой кишки, и часами мучаются, все умереть не могут, и долго-долго потом в воздухе висит тяжкий смрад. Он-то знает, откуда берется в его душе виноватое чувство, откуда возникает сознание своей греховности– это память о тех ухоженных и холеных лошадях на фазенде Адалберто де Гумусио, которым, как божествам, поклонялся и сам хозяин, и его родственники, и слуги, и рабы. Проползая бок о бок с молодым Макамбирой, он видит лежащие на тропе лошадиные трупы и спрашивает себя, почему господь не дает позабыть прошлые грехи и напоминает о них тоскою по морю, жалостью к лошадям?…
   Тут перед ним оказывается труп старухи, и Жоан Большой чувствует толчок в самое сердце. Всего один миг он видел освещенное луной морщинистое лицо, широко раскрытые безумные глаза, два клыка, вылезающих изо рта, спутанные космы. Он не знает, как ее зовут, но часто видел ее в Канудосе, уже давно вместе с бесчисленными детьми, внуками, правнуками, племянниками она поселилась на улице Сердца Иисусова одной из первых, и улочку эту первой разнесли в пыль пушки масонов. Сама старуха в тот день была в процессии, а когда вернулась, увидела вместо своего дома груду развалин, из-под которых откопали тела трех дочерей и всех внуков, всего, наверно, душ десять; когда разорвался снаряд, они спали в гамаках и на полу, вповалку. Старуха пошла за отрядами Католической стражи сюда, в окопы. Было это три дня назад. Как и другие женщины, она стряпала, носила воду из ближайшего ручья, но, едва лишь загремели выстрелы, внезапно ринулась в самую тучу пыли, скатилась по каменистому склону и неторопливо, не пригибаясь, появилась среди раненых солдат. Жоан и его люди видели, что она приканчивала их ударом маленького кинжала. Она копошилась над ранеными и, прежде чем пуля настигла ее, успела прикончить нескольких. Даже во время боя, когда пехотинцы и кавалеристы проходили мимо него, падали, отвечали огнем, спотыкались и ступали прямо по телам своих товарищей, откатывались под пулями к единственной свободной дороге – дороге на Фавелу, – Жоан Большой непрестанно посматривал туда, где осталась лежать старуха.
   Приблизившись к утопавшей в грязи рощице, юный Макамбира поднес к губам тростниковую свирель и издал звук, похожий на крик попугая. Ему тотчас отозвался такой же. Взяв Жоана за руку, паренек, по колено проваливаясь в грязь, повел его между кактусами, фавелами и редкими имбузейро. Через несколько минут тот уже сидел рядом со стариком Жоакином и пил сладковатую воду из бурдюка. Во тьме сверкали чьи-то глаза.
   Старик был заметно подавлен, и Жоан очень удивился, узнав, что пугает его только та длиннющая, блестящая пушка с широченным жерлом, которую он видел по дороге на Жуэте – ее везли двадцать пар волов. «Если Чудище выстрелит, рухнут стены и колокольни нашего Храма, и Бело-Монте исчезнет», – угрюмо бормочет он. Жоан Большой слушает его внимательно, не перебивая: старый Макамбира внушает ему почтение – глава рода. Он уже очень стар, седые волосы кольцами спускаются на плечи, белоснежная борода оттеняет смуглоту лица, но в сощуренных глазах еще светится неугасшая с годами энергия. Он был владельцем обширного надела земли между Кокоробо и Трамбубу, и называлось это место по его фамилии-Макамбира. Вместе с одиннадцатью сыновьями он выращивал там маис и маниоку, воевал с соседями, оспаривая межи, а потом в один прекрасный день все бросил и со всей своей огромной семьей подался в Канудос: там они поселились возле кладбища, построив себе полдесятка домиков. В Бело-Монте побаивались старика, считалось, что он горд и спесив.
   Жоакин говорит, что послал гонца к Жоану Апостолу спросить, что делать-удерживать ли Умбурунас или идти в Канудос. Ответа пока нет. А как полагает Жоан Большой? Тот лишь мрачно пожимает плечами: и он не знает. С одной стороны, надо как можно скорей двигаться на выручку Наставнику, потому что республиканцы, конечно, ударят с севера. Но как быть с приказом Жоана Апостола, который говорил, что надо удержать Умбурунас?
   – Чем ты его удержишь? – рычит Макамбира. – Голыми руками?
   – Да, – смиренно кивает Жоан Большой, – если ничего другого нет.
   Решают оставаться здесь, пока не получат известий от Жоана Апостола. Прощаясь, оба произносят одновременно: «Благословен будь Господь Иисус Наставник». Шлепая по грязи обратно уже без провожатого. Жоан слышит посвист свирелей, похожий на крик попугаем: это Макамбира дает знать своим людям, чтобы пропустили его беспрепятственно. Под ногами чавкает глина, лицо, руки и грудь зудят от укусов москитов; Жоан Большой думает о Чудище, пытается представить себе пушку, которая так напугала Макамбиру: наверно, она и впрямь жутких размеров, стреляет оглушительно, сеет смерть – этакий огнедышащий дракон. Макамбира – человек бесстрашный, раз уж и он оробел, значит, дело плохо. Тот, кого называют Лукавым, Псом, Сатаною, обладает необоримым могуществом, он шлет на Канудос все новые рати, они все многочисленнее, все лучше вооружены. Долго ли еще господь будет испытывать веру добрых католиков? Не достаточно ли они выстрадали? Разве мало они голодали, гибли, мучились? Должно быть, мало. Наставник ведь сказал: «Каждому по делам его да воздастся». А на нем, на Жоане, лежит вина тяжелее, чем на всех остальных, значит, ему и платить придется дороже. Но зато как согревает душу сознание того, что воюет он за правое дело, рядом со святым Георгием, против Дракона.
   Когда он вползает в свой окоп, уже брезжит рассвет; все, кроме часовых на скалах, спят. Жоан Большой сворачивается на дне окопа, чувствуя, как тяжелеют веки, но в эту минуту он слышит конский топот и одним прыжком вскакивает на ноги. В клубах пыли прямо на него галопом мчатся восемь или десять всадников. Кто они-разведчики или передовой дозор отряда, отправленного на помощь обозу? В слабом свете занимающегося дня он видит, как летит на кавалеристов туча стрел, копий, дротиков, камней. Из рощицы, где залег Макамбира, доносятся выстрелы. Всадники поворачивают коней на Фавелу. Теперь уж можно не сомневаться, что с минуты на минуту появится многочисленное войско, неуязвимое для Католической стражи, у которой остались только самострелы да ножи. Жоан Большой молит господа, чтобы Жоану Апостолу хватило времени выполнить свое намерение.
   Солдаты приходят через час. Но за это время воины Стражи завалили дорогу трупами людей, лошадей и мулов, и потому вперед высылают две саперные роты, чтобы снова расчистить тропу, оттащить на обочины срубленные жагунсо кактусы и колючие кусты. Сделать это им удается не сразу: Жоакин Макамбира, не жалея последних зарядов, стреляет в них, так что дважды им приходится отступить, а в ту минуту, когда они закладывают взрывчатку, чтобы разнести завал, Жоан Большой, ползком подобравшись с сотней своих людей, бросается на них врукопашную. Прежде чем посланное подкрепление оттесняет жагунсо, многие солдаты ранены и убиты, и воины Стражи захватывают драгоценные винтовки и подсумки с патронами. Жоан сначала свистом свирели, а потом и криком приказывает отступать, и на тропе остаются убитые и умирающие. Укрывшись за валунами от свинцового града, он ощупывает себя-цел. Он весь в крови, но это не его кровь, и, взяв пригоршню песка, он оттирает ее. Не дивно ли, что он третьи сутки в самом пекле и не получил даже царапины? Распластавшись на земле, тяжело дыша, смотрит он, как по расчищенной тропе по четыре в ряд идут солдаты, идут на Жоана Апостола, идут десятками и сотнями. Ясно, что обоз отбить не удастся: как ни стараются воины Стражи и люди Макамбиры отвлечь псов на себя, те не считают нужным лазать по кручам или вязнуть в грязи, чтобы прикончить горстку мятежников – много чести. Республиканцы лишь выслали на фланги небольшие группы стрелков-припав на одно колено, они прикрывают частым огнем основные силы. Жоан Большой принимает решение. Здесь делать нечего, Жоану Апостолу уже ничем не помочь. Прыгая с камня на камень, из окопа в окоп, с пригорка в ложбину, он проверяет, все ли выполнили его приказ об отходе, ушли ли те женщины, что стряпали для жагунсо. Никого нет. Тогда и он уходит в сторону Бело-Монте.
   Он шагает вдоль извивающегося как змея безымянного притока Вассы-Баррис, который один только и разливается во время паводка. Солнце припекает все жарче. Жоан Большой бредет по крупной гальке, мысленно подсчитывая погибших, представляя себе, как опечалятся Наставник, Блаженненький, Мария Куадрадо, когда узнают, что тела убитых не были преданы земле. Ему самому тяжко думать, что эти молодые ребята – многих он учил владеть оружием – станут добычей стервятников, что их не отпели, как положено, не опустили в могилу – это было невозможно, всякий скажет.
   Во все время пути продолжает доноситься стрельба с Фавелы. «Странно, – говорит кто-то из его воинов, – больно часто стреляют: не может быть, чтобы у Меченого, Мане Куадрадо и Трещотки еще оставались патроны». Жоан отвечает, что, когда распределяли огневой припас, большую часть отдали тем, кто прикрывал город со стороны Фавелы; даже кузнецы перетащили свои мехи и наковальни поближе к траншеям, чтобы лить пули прямо там, в бою. Но когда в облачках шрапнельных разрывов перед ними открывавается Канудос и в прямых лучах полуденного солнца колокольни его храма и выбеленные известью стены его домиков блистают особенно ярко, Жоана Большого охватывает какое-то радостное предчувствие. Он моргает, всматривается, прикидывает, рассчитывает. Сомнений нет: частая, слитная пальба гремит у Храма Господа Христа, у церкви святого Антония, у кладбищенской стены, и с берега Вассы-Баррис, и со стороны Фазенды-Вельи. Откуда же взялось столько патронов? Через минуту появляется сорванец – его послал Жоан Апостол.
   – Так, значит, он вернулся в Канудос?! – вскрикивает бывший раб.
   – Мало того, что вернулся, пригнал больше сотни коров, захватил много оружия, – в восторге отзывается мальчуган. – Там и ящики с патронами, и гранаты, и большие жестянки с порохом. Все это он отнял у псов. Весь Бело-Монте будет сегодня есть мясо!
   Жоан Большой, чтобы утихомирить его, кладет свою огромную ладонь ему на голову: передай, что тебе велел Жоан Апостол: «Пусть Жоан Большой отправит Стражу в Фазенду-Велью на помощь Меченому, а сам зайдет к братьям Виланова». Жоан Большой приказывает двигаться к Фазенде-Велье вдоль берега Вассы-Баррис, «в мертвом пространстве», чтобы уберечься от пуль, пока жагунсо минуют километровую цепь траншей и окопов, в которые превращены все овражки, балочки и лощины. Это первая линия обороны. Командует там Меченый, только недавно вернувшийся.
   Густая пелена пыли над Канудосом окутывает улицы и дома, неузнаваемо меняет их облик. Трещат выстрелы, с грохотом рушатся стены, лязгает жесть, звонко хрустит разлетающаяся черепица. Мальчик крепко держит Жоана Большого за руку, ведет безопасной дорогой. За те два дня, что продолжается орудийный обстрел, люди успели заметить места, куда снаряды падают гуще, стараются там не появляться, пробираются по тем улочкам, куда они не достают, знают, как перебежать эти улочки, чтобы не рисковать понапрасну. Скотина, которую пригнал Жоан Апостол, уже зарезана и освежевана; вдоль улицы Святого Духа, где разделывают туши, протянулась длинная вереница стариков, женщин и детей, ожидающих своей доли; Кампо-Гранде стала похожа на армейский бивак: везде составленные в козлы винтовки, бочонки, груды ящиков, между ними снуют толпы жагунсо. Мулы, притащившие всю эту кладь, испуганным ржанием вторят неумолчному грохоту разрывов; спины их исхлестаны до крови, на ляжке у каждого – полковое тавро. Стая тощих собак пожирает труп осла; над ним вьются полчища мух. На каких-то подмостках Жоан Большой видит братьев Виланова: крича и размахивая руками, они распределяют ящики с патронами, и их юные помощники – ровесники того мальчишки, который все тянет его за руку, не давая подойти к Онорио и Антонио, и говорит, что его ждет Жоан Апостол, – подхватывают ящики с двух сторон, сгибаясь под их тяжестью, бегут к северной окраине. Использовать мальчишек Канудоса как посыльных и связных придумал Меченый. Прозвали их «сорванцами». Жоан Большой помнит, что, когда кабокло предложил это-дело было в арсенале, – Жоан Апостол возражал: слишком ответственно и опасно, мальчишки все забудут, перепутают, испугаются. Однако Меченый настаивал: ссылался на свой опыт и говорил, что они легки на ногу, хорошо соображают и совершенно не думают о себе. «Выходит, прав оказался Меченый», – думает бывший раб, цепко схваченный маленькой ручкой своего проводника, который не разжимает пальцев до тех пор, пока не подводит Жоана Большого к Жоану Апостолу-присев на край прилавка, тот спокойно ест и пьет, слушая Меченого, стоящего перед ним с десятком вооруженных людей. Завидев негра, он подзывает его поближе, крепко жмет ему руку, а тот хочет как-то выразить переполняющие его чувства, поблагодарить, поздравить с удачей, принесшей им столько оружия, патронов, продовольствия, но, как всегда, засмущавшись и сконфузившись, не может выдавить из себя ни слова. Одному только Наставнику удается разрушить эту стену, которая с тех пор, как он помнит себя, встает между ним и людьми, не дает рассказать им, что творится у него в душе. Жоан Большой кивает направо и налево, похлопывает жагунсо по спинам, а потом, внезапно ощутив безмерную усталость, садится прямо на пол. Антония Виланова сует ему в руки до краев полную тарелку с жареным мясом и фариньей, ставит рядом кувшин с водой, и на какое-то время Жоан Большой забывает и о войне, и о том, как трудно ему живется, – он ест и пьет с наслаждением, а когда поднимает глаза от тарелки, видит, что все остальные молча ждут, пока он утолит голод. Смутившись окончательно, Жоан Большой бормочет извинения.