Страница:
Долго отдыхать не пришлось. Капитан Алмейда вызвал к себе командиров рот и взводов: надо узнать, сколько у кого осталось патронов, пополнить убыль, чтобы у каждого солдата в ранце лежало не меньше двухсот штук. Еще капитан сообщает, что их Четвертая бригада пойдет в авангарде колонны, а их батальон – в передовом охранении бригады. Это известие тешит самолюбие сержанта, но, когда он делится новостью со своими солдатами, они не выказывают никакой радости от того, что находятся теперь на самом острие копья, и, позевывая в угрюмом молчании, пускаются в путь.
Капитан говорил, что к расположению первой колонны выйдут к рассвету, но уже через два часа головные дозоры Четвертой бригады различают впереди темную громаду Фавелы, где, по сообщениям от генерала Оскара, попали в окружение его части. Горны прорезают теплую безветренную тьму, и вскоре им отзываются другие. По рядам батальона прокатывается ликующее «ура!»-соединились! Люди сержанта Медрадо тоже поддаются общему порыву: они размахивают кепи и кричат: «Да здравствует Республика! Слава маршалу Флориано!»
Полковник Силва Тельес приказывает идти дальше-к Фавеле. «Это вопиющее нарушение полевого устава, – сердито фыркает капитан Алмейда. – Как можно, не зная обстановки, соваться прямо к волку в пасть?!» Тем не менее он подчиняется и втолковывает прапорщикам и сержантам: «Ползите как скорпионы, соблюдайте дистанцию между взводами, глядите, чтоб вас не застали врасплох!» Сержанту Медрадо тоже кажется, что двигаться в такой темнотище, при том, что между двумя колоннами вклинились мятежники, очень глупо. От близости врага он весь подбирается, напряженно всматривается в каменистые холмы слева и справа.
Огонь обрушивается на них в упор, внезапно, как удар молнии. Трубы окруженцев, на звук которых они шли, захлебываются. «Ложись!»-кричит сержант и ничком валится на каменистую землю. Он прислушивается– стреляют справа? Справа! «Они справа! – рычит он. – Бей их, ребята!» Опираясь на левый локоть, он начинает стрелять, а сам думает, что из-за этих бандитов пришлось ему повидать немало дивного: из-под носа увели уже одержанную победу, теперь лежи здесь, лупи в темноту, моли бога, чтобы пуля твоя нашла врага, а не такого же солдата, как ты сам. В стрелковом наставлении сказано ясно: «Пуля, выпущенная наугад, позор для стрелка; выстрел следует производить, только если стрелок ясно видит перед собой цель». Сколько раз он повторял эти слова своим солдатам, – они, наверно, сейчас втихомолку потешаются над ним. С треском выстрелов сливаются стоны и брань. Наконец огонь приказывают прекратить; снова взвыли трубы Фавелы. Капитан Алмейда еще несколько минут держит солдат на земле и, только убедившись, что бандитов отогнали, разрешает подняться. Егеря сержанта Медрадо по-прежнему идут в передовом дозоре.
«Роты следуют на дистанции восемь метров одна от другой, батальоны-на дистанции в шестнадцать метров, бригады-на дистанции в пятьдесят метров». Попробуй-ка держать дистанцию, если темно, хоть глаз выколи… Еще в полевом уставе сказано, что на марше взводный командир идет замыкающим, а в атаке – во главе своего взвода. Наплевав на это, сержант Медрадо и сейчас шагает впереди, опасаясь, что иначе его солдаты дрогнут и оробеют, двигаясь в непроглядной тьме, которая в любую минуту может изрыгнуть огонь и свинец. Каждый час, каждые полчаса, каждые десять минут-точно он сказать не может, потому что эти пули, приносящие больше ущерба боевому духу солдат, чем их телам, не дают ему сориентироваться во времени, – трещат выстрелы, и взвод, плюхнувшись наземь, отвечает ответным огнем – проку от него мало, это так, для порядка. Сержант подозревает, что нападают на них человека два-три, не больше. Но мысль о том, что англичане видят его, а он их – нет, изводит его и мучает. Каково же необстрелянным новичкам, если он, старый солдат, чувствует себя так неуверенно?
Кажется, что горны Фавелы звучат глуше, отдаляются. Ответные сигналы труб мелкими стежками прошивают тьму. Два раза солдаты останавливались на короткий привал, чтобы утолить жажду и подсчитать потери. В роте капитана Алмейды все живы, а у капитана Нороньи – трое ранены.
– Счастливчики вы, никого даже не зацепило! – весело говорит сержант, желая приободрить своих людей.
Уже рассветает, и он улыбается при мысли о том, что больше не будет тьмы, освещаемой только вспышками выстрелов, что он увидит наконец землю, по которой ступает, и взглянет в лицо врагу.
Последний отрезок прошли шутя – и сравнить нельзя с тем, что им пришлось преодолеть. Отроги Фавелы совсем близко, и в свете зари сержант Медрадо различает синеватые пятнышки – они вырастают с каждым шагом, превращаются в очертания человеческих фигур, животных, телег и лафетов. Это и есть первая колонна. Похоже, что там царит полное смятение и разброд, да и лагерь их очень мало согласуется с требованиями полевого устава и тактики. Он говорит капитану Алмейде – взводы перестроились в ротную колонну, и солдаты идут по четыре в ряд впереди батальона, – что бандиты, как видно, дали деру, но в эту самую минуту в нескольких шагах от них раздвигаются ветви кустарника, мелькают головы, руки, показываются стволы ружей и карабинов, одновременно плюющие огнем. Капитан Алмейда рвет револьвер из кобуры, сгибается вдвое, ловя ртом воздух, а сержант Фруктуозо Медрадо – недаром же он такой башковитый– вмиг понимает: залечь – проститься с жизнью, противник слишком близко, поворачивать – поздно, выстрелят в спину. Сорвав с плеча винтовку, он кричит во всю мочь: «Стреляйте! Стреляйте! Стреляйте!» – и, подавая пример, кидается к траншее англичан, сидящих за сложенным из камней бруствером. Он перескакивает этот бруствер: затвор заело, но штык его винтовки вонзается во что-то мягкое, застревает там. Бросив винтовку, сержант прыгает на того, кто оказался ближе, валит его наземь, добираясь пальцами до горла. Не переставая рычать «Бейте их, бейте!», он наносит удары руками, ногами, кусает и всей тяжестью прижимает противника к земле, а в голове у него вертится без связи и смысла фраза из полевого устава: «Для правильной организации атаки должны быть предусмотрены группа прорыва, группа поддержки, группа резерва, группа заслона…»
Когда через минуту или целую вечность спустя он открывает глаза, губы его продолжают шептать: прорыв-поддержка-резерв – заслон. Сволочи, разве это атака? Кто там толкует про обоз? Сержант приходит в себя. Он не в траншее, а в какой-то узкой щели: прямо перед глазами у него крутой склон оврага, а над головой-синее небо, красноватый солнечный диск. Что он тут делает? Как он сюда попал? Когда он успел выбраться из траншеи? Снова он слышит чьи-то всхлипывания, назойливо лезут в уши слова «обоз, обоз…». Сделав нечеловеческое усилие, он чуть-чуть поворачивает голову и видит солдатика. Слава богу, не англичанин. Солдатик ничком лежит на земле не дальше чем в метре от сержанта и о чем-то говорит горячо и сбивчиво, но слов Медрадо не разбирает, потому что солдатик уткнулся лицом в траву. «Вода есть?» – спрашивает он, и боль тотчас огненной иглой пронизывает все его тело. Он зажмуривается, пытается отогнать ужас. Он ранен? Куда? Еще одно страшное усилие, и он видит, что из живота у него торчит заостренный корень. Не сразу сержант понимает, что этот кол, пробив его тело насквозь, пригвоздил его к земле. «Насадили как жука на булавку», – думает он. Почему ж он не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой? Как же это они его обработали, что он ничего не видел и не почувствовал? Наверно, крови много вытекло. Еще раз взглянуть на живот он не решается и снова поворачивает голову к солдатику.
– Помоги-ка мне, – хрипит он, чувствуя, как раскалывается голова от каждого произнесенного слова. – Вытащи это. Освободи меня. Надо наверх влезть. Помоги мне, а я тебе помогу.
Вот ведь бестолочь, думает он, на гору лезть собрался, а сам шевельнуться не могу.
– Они увели весь обоз: и провиант, и патроны, – продолжает всхлипывать солдат. – Даю вам слово, ваше превосходительство, я не виноват! Это все полковник Кампело.
Он рыдает как маленький, и сержанту кажется, что солдатик пьян в дымину. Его охватывает лютая злоба на этого недоноска, который вместо того, чтобы позвать на помощь, сделать что-нибудь, лежит и хнычет. Солдатик, подняв голову, смотрит на него.
– Ты из 2-го стрелкового? – спрашивает сержант, еле ворочая сухим непослушным языком. – Из бригады полковника Тельеса?
– Никак нет, ваше превосходительство, – еще горше плачет тот. – Я из Пятого батальона Третьей бригады. Командир – полковник Олимпио де Силвейра.
– Да перестань же выть, подбери сопли, иди сюда, вытащи эту дуру, видишь, прямо в брюхо воткнули,говорит сержант. – Подойди ближе, недоделанный.
Но солдатик, снова уткнувшись в землю, продолжает плакать.
– Ты, наверно, из тех, кого мы шли выручать от англичан, – говорит сержант. – Теперь ты меня выручи. Иди сюда, болван.
– У нас все отняли, все украли! – заливается слезами солдатик. – Я докладывал полковнику Кампело, что обоз недопустимо отстал, что нас могут отрезать от колонны. Я говорил, я предупреждал! Так все и получилось, ваше превосходительство! Увели даже мою лошадь!
– Ну что ты заладил одно и то же?! – кричит Фруктуозо. – Подохнем же оба, как собаки! Очнись!
– Нас предали носильщики! Нас предали проводники! – всхлипывает солдатик. – Они были подосланы, ваше превосходительство, у них тоже оказались ружья. Я подсчитал: пропало двадцать телег с боеприпасами, семь подвод с солью, сахаром, фасолью, водкой, люцерной, сорок мешков маисовой муки. Они увели больше ста голов скота! Ваше превосходительство, полковник Кампело сошел с ума! Я его предупреждал! Я капитан Мануэл Порто, я никогда не лгу! Во всем виноват он один!
– Так вы капитан? – бормочет Медрадо. – Виноват, господин капитан, я нашивок не разглядел.
В ответ слышится какое-то хрипение. Капитан смолк и больше не шевелится. «Помер», – думает сержант. Его бьет озноб. «Вот так капитан, сосунок ты, а не капитан. А ты и сам скоро кончишься, Фруктуозо. Одолели тебя англичане, убила тебя эта падаль заморская». На краю оврага появляются два силуэта. Пот заливает сержанту глаза, он не может рассмотреть, в мундирах эти люди или нет, но кричит из последних сил: «Помогите!» Он пытается сдвинуться с места, он корчится, чтобы они увидели, что он жив, и спустились к нему. Голова его в огне. Двое прыжками спускаются в овраг, и сержант, чуть не плача от радости, видит, что на них голубые мундиры, армейские башмаки и гетры. «Вытащите это из меня, ребята», – пытается он крикнуть.
– Узнаете, сержант? Помните меня? – спрашивает солдат и – вот ведь дурень! – вместо того, чтобы вытащить кол, приставляет к горлу Медрадо острие штыка.
– Да, конечно, Коринтио, конечно, я тебя узнал, – хрипит сержант. – Чего ж ты ждешь, болван? Вытащи это! Что ты делаешь, Коринтио?! Коринтио!
Муж прачки Флоризы вонзает штык в горло сержанта, а второй-это Аржимиро из его взвода – смотрит на сержанта с омерзением, и сержант еще успевает подумать: «Выходит, Коринтио все знал».
III
Капитан говорил, что к расположению первой колонны выйдут к рассвету, но уже через два часа головные дозоры Четвертой бригады различают впереди темную громаду Фавелы, где, по сообщениям от генерала Оскара, попали в окружение его части. Горны прорезают теплую безветренную тьму, и вскоре им отзываются другие. По рядам батальона прокатывается ликующее «ура!»-соединились! Люди сержанта Медрадо тоже поддаются общему порыву: они размахивают кепи и кричат: «Да здравствует Республика! Слава маршалу Флориано!»
Полковник Силва Тельес приказывает идти дальше-к Фавеле. «Это вопиющее нарушение полевого устава, – сердито фыркает капитан Алмейда. – Как можно, не зная обстановки, соваться прямо к волку в пасть?!» Тем не менее он подчиняется и втолковывает прапорщикам и сержантам: «Ползите как скорпионы, соблюдайте дистанцию между взводами, глядите, чтоб вас не застали врасплох!» Сержанту Медрадо тоже кажется, что двигаться в такой темнотище, при том, что между двумя колоннами вклинились мятежники, очень глупо. От близости врага он весь подбирается, напряженно всматривается в каменистые холмы слева и справа.
Огонь обрушивается на них в упор, внезапно, как удар молнии. Трубы окруженцев, на звук которых они шли, захлебываются. «Ложись!»-кричит сержант и ничком валится на каменистую землю. Он прислушивается– стреляют справа? Справа! «Они справа! – рычит он. – Бей их, ребята!» Опираясь на левый локоть, он начинает стрелять, а сам думает, что из-за этих бандитов пришлось ему повидать немало дивного: из-под носа увели уже одержанную победу, теперь лежи здесь, лупи в темноту, моли бога, чтобы пуля твоя нашла врага, а не такого же солдата, как ты сам. В стрелковом наставлении сказано ясно: «Пуля, выпущенная наугад, позор для стрелка; выстрел следует производить, только если стрелок ясно видит перед собой цель». Сколько раз он повторял эти слова своим солдатам, – они, наверно, сейчас втихомолку потешаются над ним. С треском выстрелов сливаются стоны и брань. Наконец огонь приказывают прекратить; снова взвыли трубы Фавелы. Капитан Алмейда еще несколько минут держит солдат на земле и, только убедившись, что бандитов отогнали, разрешает подняться. Егеря сержанта Медрадо по-прежнему идут в передовом дозоре.
«Роты следуют на дистанции восемь метров одна от другой, батальоны-на дистанции в шестнадцать метров, бригады-на дистанции в пятьдесят метров». Попробуй-ка держать дистанцию, если темно, хоть глаз выколи… Еще в полевом уставе сказано, что на марше взводный командир идет замыкающим, а в атаке – во главе своего взвода. Наплевав на это, сержант Медрадо и сейчас шагает впереди, опасаясь, что иначе его солдаты дрогнут и оробеют, двигаясь в непроглядной тьме, которая в любую минуту может изрыгнуть огонь и свинец. Каждый час, каждые полчаса, каждые десять минут-точно он сказать не может, потому что эти пули, приносящие больше ущерба боевому духу солдат, чем их телам, не дают ему сориентироваться во времени, – трещат выстрелы, и взвод, плюхнувшись наземь, отвечает ответным огнем – проку от него мало, это так, для порядка. Сержант подозревает, что нападают на них человека два-три, не больше. Но мысль о том, что англичане видят его, а он их – нет, изводит его и мучает. Каково же необстрелянным новичкам, если он, старый солдат, чувствует себя так неуверенно?
Кажется, что горны Фавелы звучат глуше, отдаляются. Ответные сигналы труб мелкими стежками прошивают тьму. Два раза солдаты останавливались на короткий привал, чтобы утолить жажду и подсчитать потери. В роте капитана Алмейды все живы, а у капитана Нороньи – трое ранены.
– Счастливчики вы, никого даже не зацепило! – весело говорит сержант, желая приободрить своих людей.
Уже рассветает, и он улыбается при мысли о том, что больше не будет тьмы, освещаемой только вспышками выстрелов, что он увидит наконец землю, по которой ступает, и взглянет в лицо врагу.
Последний отрезок прошли шутя – и сравнить нельзя с тем, что им пришлось преодолеть. Отроги Фавелы совсем близко, и в свете зари сержант Медрадо различает синеватые пятнышки – они вырастают с каждым шагом, превращаются в очертания человеческих фигур, животных, телег и лафетов. Это и есть первая колонна. Похоже, что там царит полное смятение и разброд, да и лагерь их очень мало согласуется с требованиями полевого устава и тактики. Он говорит капитану Алмейде – взводы перестроились в ротную колонну, и солдаты идут по четыре в ряд впереди батальона, – что бандиты, как видно, дали деру, но в эту самую минуту в нескольких шагах от них раздвигаются ветви кустарника, мелькают головы, руки, показываются стволы ружей и карабинов, одновременно плюющие огнем. Капитан Алмейда рвет револьвер из кобуры, сгибается вдвое, ловя ртом воздух, а сержант Фруктуозо Медрадо – недаром же он такой башковитый– вмиг понимает: залечь – проститься с жизнью, противник слишком близко, поворачивать – поздно, выстрелят в спину. Сорвав с плеча винтовку, он кричит во всю мочь: «Стреляйте! Стреляйте! Стреляйте!» – и, подавая пример, кидается к траншее англичан, сидящих за сложенным из камней бруствером. Он перескакивает этот бруствер: затвор заело, но штык его винтовки вонзается во что-то мягкое, застревает там. Бросив винтовку, сержант прыгает на того, кто оказался ближе, валит его наземь, добираясь пальцами до горла. Не переставая рычать «Бейте их, бейте!», он наносит удары руками, ногами, кусает и всей тяжестью прижимает противника к земле, а в голове у него вертится без связи и смысла фраза из полевого устава: «Для правильной организации атаки должны быть предусмотрены группа прорыва, группа поддержки, группа резерва, группа заслона…»
Когда через минуту или целую вечность спустя он открывает глаза, губы его продолжают шептать: прорыв-поддержка-резерв – заслон. Сволочи, разве это атака? Кто там толкует про обоз? Сержант приходит в себя. Он не в траншее, а в какой-то узкой щели: прямо перед глазами у него крутой склон оврага, а над головой-синее небо, красноватый солнечный диск. Что он тут делает? Как он сюда попал? Когда он успел выбраться из траншеи? Снова он слышит чьи-то всхлипывания, назойливо лезут в уши слова «обоз, обоз…». Сделав нечеловеческое усилие, он чуть-чуть поворачивает голову и видит солдатика. Слава богу, не англичанин. Солдатик ничком лежит на земле не дальше чем в метре от сержанта и о чем-то говорит горячо и сбивчиво, но слов Медрадо не разбирает, потому что солдатик уткнулся лицом в траву. «Вода есть?» – спрашивает он, и боль тотчас огненной иглой пронизывает все его тело. Он зажмуривается, пытается отогнать ужас. Он ранен? Куда? Еще одно страшное усилие, и он видит, что из живота у него торчит заостренный корень. Не сразу сержант понимает, что этот кол, пробив его тело насквозь, пригвоздил его к земле. «Насадили как жука на булавку», – думает он. Почему ж он не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой? Как же это они его обработали, что он ничего не видел и не почувствовал? Наверно, крови много вытекло. Еще раз взглянуть на живот он не решается и снова поворачивает голову к солдатику.
– Помоги-ка мне, – хрипит он, чувствуя, как раскалывается голова от каждого произнесенного слова. – Вытащи это. Освободи меня. Надо наверх влезть. Помоги мне, а я тебе помогу.
Вот ведь бестолочь, думает он, на гору лезть собрался, а сам шевельнуться не могу.
– Они увели весь обоз: и провиант, и патроны, – продолжает всхлипывать солдат. – Даю вам слово, ваше превосходительство, я не виноват! Это все полковник Кампело.
Он рыдает как маленький, и сержанту кажется, что солдатик пьян в дымину. Его охватывает лютая злоба на этого недоноска, который вместо того, чтобы позвать на помощь, сделать что-нибудь, лежит и хнычет. Солдатик, подняв голову, смотрит на него.
– Ты из 2-го стрелкового? – спрашивает сержант, еле ворочая сухим непослушным языком. – Из бригады полковника Тельеса?
– Никак нет, ваше превосходительство, – еще горше плачет тот. – Я из Пятого батальона Третьей бригады. Командир – полковник Олимпио де Силвейра.
– Да перестань же выть, подбери сопли, иди сюда, вытащи эту дуру, видишь, прямо в брюхо воткнули,говорит сержант. – Подойди ближе, недоделанный.
Но солдатик, снова уткнувшись в землю, продолжает плакать.
– Ты, наверно, из тех, кого мы шли выручать от англичан, – говорит сержант. – Теперь ты меня выручи. Иди сюда, болван.
– У нас все отняли, все украли! – заливается слезами солдатик. – Я докладывал полковнику Кампело, что обоз недопустимо отстал, что нас могут отрезать от колонны. Я говорил, я предупреждал! Так все и получилось, ваше превосходительство! Увели даже мою лошадь!
– Ну что ты заладил одно и то же?! – кричит Фруктуозо. – Подохнем же оба, как собаки! Очнись!
– Нас предали носильщики! Нас предали проводники! – всхлипывает солдатик. – Они были подосланы, ваше превосходительство, у них тоже оказались ружья. Я подсчитал: пропало двадцать телег с боеприпасами, семь подвод с солью, сахаром, фасолью, водкой, люцерной, сорок мешков маисовой муки. Они увели больше ста голов скота! Ваше превосходительство, полковник Кампело сошел с ума! Я его предупреждал! Я капитан Мануэл Порто, я никогда не лгу! Во всем виноват он один!
– Так вы капитан? – бормочет Медрадо. – Виноват, господин капитан, я нашивок не разглядел.
В ответ слышится какое-то хрипение. Капитан смолк и больше не шевелится. «Помер», – думает сержант. Его бьет озноб. «Вот так капитан, сосунок ты, а не капитан. А ты и сам скоро кончишься, Фруктуозо. Одолели тебя англичане, убила тебя эта падаль заморская». На краю оврага появляются два силуэта. Пот заливает сержанту глаза, он не может рассмотреть, в мундирах эти люди или нет, но кричит из последних сил: «Помогите!» Он пытается сдвинуться с места, он корчится, чтобы они увидели, что он жив, и спустились к нему. Голова его в огне. Двое прыжками спускаются в овраг, и сержант, чуть не плача от радости, видит, что на них голубые мундиры, армейские башмаки и гетры. «Вытащите это из меня, ребята», – пытается он крикнуть.
– Узнаете, сержант? Помните меня? – спрашивает солдат и – вот ведь дурень! – вместо того, чтобы вытащить кол, приставляет к горлу Медрадо острие штыка.
– Да, конечно, Коринтио, конечно, я тебя узнал, – хрипит сержант. – Чего ж ты ждешь, болван? Вытащи это! Что ты делаешь, Коринтио?! Коринтио!
Муж прачки Флоризы вонзает штык в горло сержанта, а второй-это Аржимиро из его взвода – смотрит на сержанта с омерзением, и сержант еще успевает подумать: «Выходит, Коринтио все знал».
III
– Как же было не поверить в это жителям Рио и Сан-Пауло, ополчившимся на монархистов, если даже те, кто был у стен Канудоса и все видел своими глазами, поверили? – сказал репортер.
Он давно уже соскользнул с кожаного кресла и сидел теперь прямо на полу, подтянув колени к подбородку, и говорил так, словно барона перед ним не было. День кончался, в комнате стояла удушливая расслабляющая жара, едва умеряемая задернутыми шторами. Барон успел привыкнуть к резким переходам, неожиданным поворотам: без всякой видимой причины, руководствуясь лишь ему одному понятным побуждением, репортер менял тему, и беседа их текла не плавно – она то оживлялась и вспыхивала, то гасла и замирала, когда гость, или хозяин, или оба одновременно умолкали, задумываясь о чем-то, что-то припоминая.
– Я имею в виду корреспондентов, – пояснил репортер, и костлявое тело его передернулось судорогой, глаза, прикрытые стеклами очков, замигали чаще. – Они смотрели и не видели. Вернее, видели то, что им хотелось увидеть. И те, кто был там, и те, кого не было. Не один, не двое-все умудрились найти сокрушительные доказательства англо-монархического заговора. Как это объяснить?
– Люди легковерны и доверчивы, – ответил барон. – Люди склонны фантазировать и поддаваться иллюзиям. Должно быть какое-то объяснение тому непостижимому факту, что банды крестьян и бродяг разгромили три военные экспедиции и несколько месяцев сопротивлялись вооруженным силам Бразилии. Заговор был необходим: поэтому они его выдумали и сами поверили своей выдумке.
– Вам следовало бы почитать корреспонденции моего преемника в «Жорнал де Нотисиас», – сказал репортер. – Эпаминондас Гонсалвес, сочтя меня погибшим, взял его на мое место. Хороший человек, честный. Ни воображения, ни страстей, ни собственных взглядов. Идеально подходит для того, чтобы бесстрастно и объективно рассказать о том, что происходило в Канудосе.
– Люди убивали и умирали, сражаясь на той и другой стороне, – пробормотал барон, поглядев на него с жалостью. – О какой объективности может идти речь?
– Если верить его первому сообщению, офицеры из штаба генерала Оскара заметили в толпе мятежников четырех белокурых и хорошо одетых людей – очевидно, военных советников. В следующей статье он писал, что офицеры генерала Саваже обнаружили среди трупов белого человека с рыжеватыми волосами, с офицерским снаряжением, в шерстяной шапочке ручной вязки. Определить, чей мундир он носил, не удалось, ибо ни одному роду бразильских войск такая форма не присвоена.
– Разумеется, он оказался подданным ее величества королевы Великобритании? – усмехнулся барон.
– В третьей статье уже фигурировало письмо, которое нашли на взятом в плен жагунсо, – продолжал, не слыша его, репортер, – оно было без подписи, но почерк выдавал человека из высшего общества. Письмо предназначалось Наставнику и объясняло, почему необходимо восстановить монархический строй, который не попирал бы религию. Все указывало на то, что письмо это написано вами.
– Неужели вы столь наивны, чтобы верить газетам? – спросил барон. – А еще журналист…
– Есть статья о световом телеграфе, – продолжал, не слушая его, репортер. – С его помощью мятежники сносились друг с другом. Эти таинственные огни зажигались и гасли по столь хитроумному коду, что ни одно из сообщений расшифровать не смогли.
Да, ни беспутный образ жизни, ни опиум, ни кандомблэ не лишили репортера наивности и простодушия. Что ж, это и понятно, он терся среди богемы – писателей, художников, артистов. Канудос, как видно, изменил его. Кто же он теперь? Озлобленный скептик? Фанатик? Близорукие глаза не мигая смотрели на барона.
– Самое важное в этих статьях следует читать между строк, – зазвучал резкий, неприязненный голос. – Не то, что говорится, а то, что подразумевается и дает пищу воображению. Их, корреспондентов, послали увидеть английских офицеров, и они их увидели. Я разговаривал с моим преемником целый вечер. Он не солгал, то есть он не понимал, что лжет. Просто-напросто он писал не о том, что видел, а о том, что чувствовали и во что верили и он сам и те, кто его окружал. Вот так и сплелась эта паутина клеветы и лжи: теперь ее уже не разорвать. Но как же мы узнаем истинную историю Канудоса?
– А зачем нам ее знать? – спросил барон. – Ее надо позабыть как можно скорей, не стоит тратить на нее время.
– Цинизм тут не поможет, – сказал репортер. – Да я, признаться, не верю, что ваше высокомерное презрение к этим событиям искреннее.
– Это никакое не презрение, – возразил барон. – Это безразличие.
На какое-то время он забыл про Эстелу, но сейчас она опять была здесь, рядом, и вместе с нею вернулась острая, разъедающая душу боль, которая лишала его воли и унижала.
– Я ведь вам уже сказал: мне нет никакого дела до Канудоса.
– Нет, есть, – задрожал гнусавый голосок. – И причина этому – та же, что и у меня: Канудос перевернул вашу жизнь. Из-за Канудоса ваша жена лишилась рассудка, из-за Канудоса вы потеряли большую часть своего состояния и утратили власть. Вам несомненно есть дело до Канудоса. И потому вы не приказали вывести меня вон и разговариваете со мной уже несколько часов кряду…
Что ж, наверное, он прав. Барон ощутил во рту горький привкус. Репортер до смерти надоел ему, никакой охоты продолжать разговор у него не было, но и выставить его он почему-то не мог. Почему? Он наконец понял: ему было страшно остаться наедине с Эстелой перед лицом этой ужасающей трагедии.
– Эти корреспонденты видели то, чего не было, – снова заговорил репортер. – Но никто из них не увидел тех, кто был там на самом деле.
– Кого же они не увидели? Шотландских анархистов? Френологов?
– Католических священников. О них никто даже не упомянул, а между тем они были в Канудосе, они собирали для мятежников сведения и дрались плечом к плечу с ними, они доставляли лекарства, добывали селитру и серу, чтобы было из чего изготовлять взрывчатку. Как можно было пройти мимо таких ошеломляющих фактов?
– Вы уверены? – спросил барон.
– Я близко узнал одного из них, можно сказать, подружился с ним, – ответил репортер. – Его звали падре Жоакин, настоятель прихода в Кумбе.
Барон впился глазами в гостя:
– Как? Этот многодетный священник, этот пьяница, повинный во всех смертных грехах, тоже оказался в Канудосе?
– Да, – кивнул репортер. – Еще одно доказательство того, какую власть над душами людей имел Наставник: он не только превращал убийц и разбойников в праведников, он сумел наставить на путь истинный наших развращенных и продажных падре. Беспокойный человек, не правда ли?
Барон припомнил давнее курьезное происшествие с этим самым падре Жоакином: когда-то он и Эстела в сопровождении немногочисленной охраны оказались в Кумбе. Колокола звонили к воскресной мессе, и они, не мешкая, отправились в церковь. Пресловутому падре Жоакину, невзирая на все его усилия, никак не удавалось скрыть, что этой ночью он не сомкнул глаз, пьянствуя, горланя песни и ухлестывая за красотками. Эстела тогда была очень недовольна обмолвками и запинками священника, его громкой икотой и громовой отрыжкой, то и дело прерывавшими службу. В конце концов падре так замутило, что ему пришлось поспешно удалиться в ризницу, чтобы не осквернить алтарь. Вспомнил барон и лицо его сожительницы: кажется, молва приписывала ей дар ясновидения, и она умела определять, где проходят грунтовые воды? Так, значит, этот кутила и гуляка тоже пополнил ряды воинства Наставника?
– Да. И показал себя героем. – Репортер расхохотался смех его, как всегда, загремел, точно горный обвал, – а потом начал чихать.
– Падре Жоакин был человек грешный, но далеко не глупый. Когда он бывал трезв, с ним можно было даже поговорить-он был не лишен остроумия и начитан. Трудно поверить, что он, подобно неграмотным сертанцам, поддался чарам этого шарлатана…
– Ни образованность, ни ум, ни начитанность не играют в этой истории никакой роли, – ответил репортер. – Но это еще не все. Не то странно, что падре Жоакин превратился в жагунсо. Наставник сделал смельчака из труса. – Он недоуменно захлопал ресницами. – Это вот настоящая метаморфоза, уж поверьте мне. Я-то знаю, что такое страх. А у настоятеля Кумбе воображение было развито достаточно, чтобы он мог ощутить ужас и жить в постоянном страхе. И все-таки…
Он скривился, голос его вдруг стал еле слышен. Что это с ним? Барон догадался, что гость пытается овладеть собой, разорвать какие-то путы.
– Что все-таки? – пришел он к нему на помощь.
– И все-таки он много месяцев, а может быть, и лет ездил по городам, по деревням, по карьерам и каменоломням, скупал порох, динамит, капсюли, выворачивался наизнанку, чтобы придумать благопристойное объяснение этим покупкам, которые уже стали привлекать внимание. А когда весь край был занят солдатами, знаете, на что решился этот пропойца? Он прятал порох туда, где лежали его облачение, складной алтарь, дарохранительница, распятие, и провозил его под самым носом у Национальной гвардии и армейских патрулей. Вы понимаете, что значит решиться на такое трусу – как он дрожал, как лил с него холодный пот? Вы представляете, как тверда должна быть его убежденность?
– Жития святых полны подобными историями, друг мой, – ответил барон. – Вспомните: их пронзали стрелами, бросали в ров львиный, распинали и прочее, и прочее… Мне, однако, нелегко поверить, что ради Наставника падре Жоакин согласился пойти на такие муки.
– Глубокая, выношенная убежденность, – продолжал репортер. – Уверенность в своей правоте, вера, о которой вы даже представления не имеете. Да и я тоже…
Он покивал, словно курица на насесте, ухватился длинными костлявыми руками за сиденье кожаного кресла, вскарабкался на него. Долго, подозрительно разглядывал свои ладони.
– Церковь по всем правилам объявила Наставника еретиком, распространителем смуты и суеверия, ловцом слабых душ. Архиепископ Баиянский запретил священнослужителям подпускать его к амвону. Какой верой должен обладать человек – падре! – чтобы ослушаться архиепископа и тем самым подвергнуться риску быть причисленным к мятежникам?!
– Да что вам так неймется? – спросил барон. – Неужели вы считаете, что этот ваш Наставник и вправду был Христом, вторично пришедшим в мир во искупление первородного греха?
Слова эти выговорились сами собой, и барон, тотчас спохватившись, пожалел о них. Ему стало неловко. Что это – шутка? Но ни он, ни его гость не улыбнулись. Репортер помотал головой, то ли не соглашаясь, то ли отгоняя муху.
– Я и об этом думал, – ответил он. – Был ли он богом? Бог ли послал его? Есть ли бог?… Не знаю. Так или иначе, на этот раз апостолов, которые несли бы его учение и обращали язычников, он не оставил. Уцелел, кажется, только один: этого маловато…
Он расхохотался, но тут же опять стал чихать. Продолжалось это долго. Наконец он отнял от покрасневшего лица свою синюю тряпицу.
– Но еще больше, чем о его божественной природе, я раздумывал над тем, как удалось сплотить людей, создать эту единую братскую общность! – произнес он с пафосом. – Это невероятно, это взволновало меня до глубины души. Восемнадцатого июля город был обложен со всех сторон-свободными оставались только дороги на Шоррошо и Рио-Секо. Логично было бы предположить, что люди кинутся в эти лазейки, попытаются уйти из города, пока кольцо не замкнулось, правда? Как раз наоборот: народ со всей округи стал прорываться в эту готовую захлопнуться мышеловку, в этот ад, торопясь успеть до полного окружения. Вы понимаете? Там, в Канудосе, все было иначе…
– Вы говорили о священниках, а назвали одного лишь падре Жоакина, – прервал его барон. Упоминание о единстве, о духе самопожертвования, царившем в Канудосе, смущало его, и, едва лишь речь заходила об этом, он старался сменить тему. Так поступил он и теперь.
– Других я не знавал лично, – с облегчением, как показалось барону, произнес репортер. – Но они были. Они помогали падре Жоакину, передавали ему сведения. Ну а кроме того, они просто растворились в массе жагунсо, затерялись среди них. Кто-то мне рассказывал о падре Мартинесе. Знаете такого? Припомните давнее дело салвадорской сыноубийцы.
– Салвадорской сыноубийцы? – переспросил барон.
– Да. Я был на этом процессе, хотя в ту пору находился еще в весьма нежном возрасте. Мой отец, адвокат бедняков, был на суде ее защитником. Я узнал ее, хотя с тех пор минуло лет двадцать-двадцать пять. Ну, в те-то времена вы читали газеты? Весь Северо-Восток только и говорил тогда, что о Марии Куадрадо, салвадорской сыноубийце. Император помиловал ее и заменил ей казнь на пожизненное заключение. Неужели не помните? Так вот, она тоже оказалась в Канудосе. Вечная история.
– Так я и думал, – сказал барон. – Все, у кого были счеты с правосудием, или с собственной совестью, или с богом, обрели в Канудосе прибежище. Так и должно было случиться. Это естественно.
– Естественно, что они бежали туда, но как объяснить их перерождение? – Репортер, словно не зная, что делать со своим телом, снова изогнулся и соскользнул на пол. – Она стала святой, ее называли Мирская Мать, у нее в подчинении были ухаживающие за Наставником девушки. Говорили, что она умела творить чудеса и обошла полсвета вместе с Наставником.
Он и в самом деле припоминал теперь этот громкий процесс, который обсуждался когда-то на все лады. Служанка одного нотариуса умертвила своего новорожденного сына, сунув ему в рот клубок шерсти, – ребенок много плакал, и она боялась, что ей откажут от места.
Трупик она спрятала под кровать, где он пробыл несколько дней, пока хозяйка по запаху не обнаружила его. Девушка тут же во всем созналась. На суде она держалась очень спокойно, подробно и охотно отвечала на все вопросы. Барон вспомнил, какие тогда разгорелись споры-одни утверждали, что это «извращение инстинкта», а другие с пеной у рта доказывали, что девушка больна шизофренией и, следовательно недееспособна. Так, значит, она бежала из тюрьмы?
– И до восемнадцатого июля было много ужасного, – сказал репортер, снова перескочив на другое. – Но только в этот день я познал вкус и запах истинного страха и нахлебался им до отвала, – он похлопал себя по животу. – В этот день я встретился и говорил с нею и узнал в этой женщине салвадорскую сыноубийцу, которая так мучила меня в кошмарах. В тот день я остался один, и она мне помогла.
Он давно уже соскользнул с кожаного кресла и сидел теперь прямо на полу, подтянув колени к подбородку, и говорил так, словно барона перед ним не было. День кончался, в комнате стояла удушливая расслабляющая жара, едва умеряемая задернутыми шторами. Барон успел привыкнуть к резким переходам, неожиданным поворотам: без всякой видимой причины, руководствуясь лишь ему одному понятным побуждением, репортер менял тему, и беседа их текла не плавно – она то оживлялась и вспыхивала, то гасла и замирала, когда гость, или хозяин, или оба одновременно умолкали, задумываясь о чем-то, что-то припоминая.
– Я имею в виду корреспондентов, – пояснил репортер, и костлявое тело его передернулось судорогой, глаза, прикрытые стеклами очков, замигали чаще. – Они смотрели и не видели. Вернее, видели то, что им хотелось увидеть. И те, кто был там, и те, кого не было. Не один, не двое-все умудрились найти сокрушительные доказательства англо-монархического заговора. Как это объяснить?
– Люди легковерны и доверчивы, – ответил барон. – Люди склонны фантазировать и поддаваться иллюзиям. Должно быть какое-то объяснение тому непостижимому факту, что банды крестьян и бродяг разгромили три военные экспедиции и несколько месяцев сопротивлялись вооруженным силам Бразилии. Заговор был необходим: поэтому они его выдумали и сами поверили своей выдумке.
– Вам следовало бы почитать корреспонденции моего преемника в «Жорнал де Нотисиас», – сказал репортер. – Эпаминондас Гонсалвес, сочтя меня погибшим, взял его на мое место. Хороший человек, честный. Ни воображения, ни страстей, ни собственных взглядов. Идеально подходит для того, чтобы бесстрастно и объективно рассказать о том, что происходило в Канудосе.
– Люди убивали и умирали, сражаясь на той и другой стороне, – пробормотал барон, поглядев на него с жалостью. – О какой объективности может идти речь?
– Если верить его первому сообщению, офицеры из штаба генерала Оскара заметили в толпе мятежников четырех белокурых и хорошо одетых людей – очевидно, военных советников. В следующей статье он писал, что офицеры генерала Саваже обнаружили среди трупов белого человека с рыжеватыми волосами, с офицерским снаряжением, в шерстяной шапочке ручной вязки. Определить, чей мундир он носил, не удалось, ибо ни одному роду бразильских войск такая форма не присвоена.
– Разумеется, он оказался подданным ее величества королевы Великобритании? – усмехнулся барон.
– В третьей статье уже фигурировало письмо, которое нашли на взятом в плен жагунсо, – продолжал, не слыша его, репортер, – оно было без подписи, но почерк выдавал человека из высшего общества. Письмо предназначалось Наставнику и объясняло, почему необходимо восстановить монархический строй, который не попирал бы религию. Все указывало на то, что письмо это написано вами.
– Неужели вы столь наивны, чтобы верить газетам? – спросил барон. – А еще журналист…
– Есть статья о световом телеграфе, – продолжал, не слушая его, репортер. – С его помощью мятежники сносились друг с другом. Эти таинственные огни зажигались и гасли по столь хитроумному коду, что ни одно из сообщений расшифровать не смогли.
Да, ни беспутный образ жизни, ни опиум, ни кандомблэ не лишили репортера наивности и простодушия. Что ж, это и понятно, он терся среди богемы – писателей, художников, артистов. Канудос, как видно, изменил его. Кто же он теперь? Озлобленный скептик? Фанатик? Близорукие глаза не мигая смотрели на барона.
– Самое важное в этих статьях следует читать между строк, – зазвучал резкий, неприязненный голос. – Не то, что говорится, а то, что подразумевается и дает пищу воображению. Их, корреспондентов, послали увидеть английских офицеров, и они их увидели. Я разговаривал с моим преемником целый вечер. Он не солгал, то есть он не понимал, что лжет. Просто-напросто он писал не о том, что видел, а о том, что чувствовали и во что верили и он сам и те, кто его окружал. Вот так и сплелась эта паутина клеветы и лжи: теперь ее уже не разорвать. Но как же мы узнаем истинную историю Канудоса?
– А зачем нам ее знать? – спросил барон. – Ее надо позабыть как можно скорей, не стоит тратить на нее время.
– Цинизм тут не поможет, – сказал репортер. – Да я, признаться, не верю, что ваше высокомерное презрение к этим событиям искреннее.
– Это никакое не презрение, – возразил барон. – Это безразличие.
На какое-то время он забыл про Эстелу, но сейчас она опять была здесь, рядом, и вместе с нею вернулась острая, разъедающая душу боль, которая лишала его воли и унижала.
– Я ведь вам уже сказал: мне нет никакого дела до Канудоса.
– Нет, есть, – задрожал гнусавый голосок. – И причина этому – та же, что и у меня: Канудос перевернул вашу жизнь. Из-за Канудоса ваша жена лишилась рассудка, из-за Канудоса вы потеряли большую часть своего состояния и утратили власть. Вам несомненно есть дело до Канудоса. И потому вы не приказали вывести меня вон и разговариваете со мной уже несколько часов кряду…
Что ж, наверное, он прав. Барон ощутил во рту горький привкус. Репортер до смерти надоел ему, никакой охоты продолжать разговор у него не было, но и выставить его он почему-то не мог. Почему? Он наконец понял: ему было страшно остаться наедине с Эстелой перед лицом этой ужасающей трагедии.
– Эти корреспонденты видели то, чего не было, – снова заговорил репортер. – Но никто из них не увидел тех, кто был там на самом деле.
– Кого же они не увидели? Шотландских анархистов? Френологов?
– Католических священников. О них никто даже не упомянул, а между тем они были в Канудосе, они собирали для мятежников сведения и дрались плечом к плечу с ними, они доставляли лекарства, добывали селитру и серу, чтобы было из чего изготовлять взрывчатку. Как можно было пройти мимо таких ошеломляющих фактов?
– Вы уверены? – спросил барон.
– Я близко узнал одного из них, можно сказать, подружился с ним, – ответил репортер. – Его звали падре Жоакин, настоятель прихода в Кумбе.
Барон впился глазами в гостя:
– Как? Этот многодетный священник, этот пьяница, повинный во всех смертных грехах, тоже оказался в Канудосе?
– Да, – кивнул репортер. – Еще одно доказательство того, какую власть над душами людей имел Наставник: он не только превращал убийц и разбойников в праведников, он сумел наставить на путь истинный наших развращенных и продажных падре. Беспокойный человек, не правда ли?
Барон припомнил давнее курьезное происшествие с этим самым падре Жоакином: когда-то он и Эстела в сопровождении немногочисленной охраны оказались в Кумбе. Колокола звонили к воскресной мессе, и они, не мешкая, отправились в церковь. Пресловутому падре Жоакину, невзирая на все его усилия, никак не удавалось скрыть, что этой ночью он не сомкнул глаз, пьянствуя, горланя песни и ухлестывая за красотками. Эстела тогда была очень недовольна обмолвками и запинками священника, его громкой икотой и громовой отрыжкой, то и дело прерывавшими службу. В конце концов падре так замутило, что ему пришлось поспешно удалиться в ризницу, чтобы не осквернить алтарь. Вспомнил барон и лицо его сожительницы: кажется, молва приписывала ей дар ясновидения, и она умела определять, где проходят грунтовые воды? Так, значит, этот кутила и гуляка тоже пополнил ряды воинства Наставника?
– Да. И показал себя героем. – Репортер расхохотался смех его, как всегда, загремел, точно горный обвал, – а потом начал чихать.
– Падре Жоакин был человек грешный, но далеко не глупый. Когда он бывал трезв, с ним можно было даже поговорить-он был не лишен остроумия и начитан. Трудно поверить, что он, подобно неграмотным сертанцам, поддался чарам этого шарлатана…
– Ни образованность, ни ум, ни начитанность не играют в этой истории никакой роли, – ответил репортер. – Но это еще не все. Не то странно, что падре Жоакин превратился в жагунсо. Наставник сделал смельчака из труса. – Он недоуменно захлопал ресницами. – Это вот настоящая метаморфоза, уж поверьте мне. Я-то знаю, что такое страх. А у настоятеля Кумбе воображение было развито достаточно, чтобы он мог ощутить ужас и жить в постоянном страхе. И все-таки…
Он скривился, голос его вдруг стал еле слышен. Что это с ним? Барон догадался, что гость пытается овладеть собой, разорвать какие-то путы.
– Что все-таки? – пришел он к нему на помощь.
– И все-таки он много месяцев, а может быть, и лет ездил по городам, по деревням, по карьерам и каменоломням, скупал порох, динамит, капсюли, выворачивался наизнанку, чтобы придумать благопристойное объяснение этим покупкам, которые уже стали привлекать внимание. А когда весь край был занят солдатами, знаете, на что решился этот пропойца? Он прятал порох туда, где лежали его облачение, складной алтарь, дарохранительница, распятие, и провозил его под самым носом у Национальной гвардии и армейских патрулей. Вы понимаете, что значит решиться на такое трусу – как он дрожал, как лил с него холодный пот? Вы представляете, как тверда должна быть его убежденность?
– Жития святых полны подобными историями, друг мой, – ответил барон. – Вспомните: их пронзали стрелами, бросали в ров львиный, распинали и прочее, и прочее… Мне, однако, нелегко поверить, что ради Наставника падре Жоакин согласился пойти на такие муки.
– Глубокая, выношенная убежденность, – продолжал репортер. – Уверенность в своей правоте, вера, о которой вы даже представления не имеете. Да и я тоже…
Он покивал, словно курица на насесте, ухватился длинными костлявыми руками за сиденье кожаного кресла, вскарабкался на него. Долго, подозрительно разглядывал свои ладони.
– Церковь по всем правилам объявила Наставника еретиком, распространителем смуты и суеверия, ловцом слабых душ. Архиепископ Баиянский запретил священнослужителям подпускать его к амвону. Какой верой должен обладать человек – падре! – чтобы ослушаться архиепископа и тем самым подвергнуться риску быть причисленным к мятежникам?!
– Да что вам так неймется? – спросил барон. – Неужели вы считаете, что этот ваш Наставник и вправду был Христом, вторично пришедшим в мир во искупление первородного греха?
Слова эти выговорились сами собой, и барон, тотчас спохватившись, пожалел о них. Ему стало неловко. Что это – шутка? Но ни он, ни его гость не улыбнулись. Репортер помотал головой, то ли не соглашаясь, то ли отгоняя муху.
– Я и об этом думал, – ответил он. – Был ли он богом? Бог ли послал его? Есть ли бог?… Не знаю. Так или иначе, на этот раз апостолов, которые несли бы его учение и обращали язычников, он не оставил. Уцелел, кажется, только один: этого маловато…
Он расхохотался, но тут же опять стал чихать. Продолжалось это долго. Наконец он отнял от покрасневшего лица свою синюю тряпицу.
– Но еще больше, чем о его божественной природе, я раздумывал над тем, как удалось сплотить людей, создать эту единую братскую общность! – произнес он с пафосом. – Это невероятно, это взволновало меня до глубины души. Восемнадцатого июля город был обложен со всех сторон-свободными оставались только дороги на Шоррошо и Рио-Секо. Логично было бы предположить, что люди кинутся в эти лазейки, попытаются уйти из города, пока кольцо не замкнулось, правда? Как раз наоборот: народ со всей округи стал прорываться в эту готовую захлопнуться мышеловку, в этот ад, торопясь успеть до полного окружения. Вы понимаете? Там, в Канудосе, все было иначе…
– Вы говорили о священниках, а назвали одного лишь падре Жоакина, – прервал его барон. Упоминание о единстве, о духе самопожертвования, царившем в Канудосе, смущало его, и, едва лишь речь заходила об этом, он старался сменить тему. Так поступил он и теперь.
– Других я не знавал лично, – с облегчением, как показалось барону, произнес репортер. – Но они были. Они помогали падре Жоакину, передавали ему сведения. Ну а кроме того, они просто растворились в массе жагунсо, затерялись среди них. Кто-то мне рассказывал о падре Мартинесе. Знаете такого? Припомните давнее дело салвадорской сыноубийцы.
– Салвадорской сыноубийцы? – переспросил барон.
– Да. Я был на этом процессе, хотя в ту пору находился еще в весьма нежном возрасте. Мой отец, адвокат бедняков, был на суде ее защитником. Я узнал ее, хотя с тех пор минуло лет двадцать-двадцать пять. Ну, в те-то времена вы читали газеты? Весь Северо-Восток только и говорил тогда, что о Марии Куадрадо, салвадорской сыноубийце. Император помиловал ее и заменил ей казнь на пожизненное заключение. Неужели не помните? Так вот, она тоже оказалась в Канудосе. Вечная история.
– Так я и думал, – сказал барон. – Все, у кого были счеты с правосудием, или с собственной совестью, или с богом, обрели в Канудосе прибежище. Так и должно было случиться. Это естественно.
– Естественно, что они бежали туда, но как объяснить их перерождение? – Репортер, словно не зная, что делать со своим телом, снова изогнулся и соскользнул на пол. – Она стала святой, ее называли Мирская Мать, у нее в подчинении были ухаживающие за Наставником девушки. Говорили, что она умела творить чудеса и обошла полсвета вместе с Наставником.
Он и в самом деле припоминал теперь этот громкий процесс, который обсуждался когда-то на все лады. Служанка одного нотариуса умертвила своего новорожденного сына, сунув ему в рот клубок шерсти, – ребенок много плакал, и она боялась, что ей откажут от места.
Трупик она спрятала под кровать, где он пробыл несколько дней, пока хозяйка по запаху не обнаружила его. Девушка тут же во всем созналась. На суде она держалась очень спокойно, подробно и охотно отвечала на все вопросы. Барон вспомнил, какие тогда разгорелись споры-одни утверждали, что это «извращение инстинкта», а другие с пеной у рта доказывали, что девушка больна шизофренией и, следовательно недееспособна. Так, значит, она бежала из тюрьмы?
– И до восемнадцатого июля было много ужасного, – сказал репортер, снова перескочив на другое. – Но только в этот день я познал вкус и запах истинного страха и нахлебался им до отвала, – он похлопал себя по животу. – В этот день я встретился и говорил с нею и узнал в этой женщине салвадорскую сыноубийцу, которая так мучила меня в кошмарах. В тот день я остался один, и она мне помогла.