Пропел петух; сквозь щели в тростниковой крыше пробился свет зари. Когда на улице загудели рожки водоносов, Наставник проснулся и стал на молитву. Тотчас вошла Мария Куадрадо. Леон, несмотря на бессонную ночь, уже был готов записывать за святым каждое его слово. Наставник молился дольше обычного и, пока «ангелицы» омывали его ступни, завязывали ремешки сандалий, не открывал глаз. Он выпил принесенное Марией молоко, съел маисовый хлебец, но белого агнца не приласкал и на этот раз. «Он печалится не только из-за падре Жоакина, – сообразил Леон. – Его тревожит война».
   В эту минуту в дверях появились Жоан Апостол, Жоан Большой и Трещотка-его Леон видел в Святилище впервые. Бывший кангасейро и начальник Католической стражи, поцеловав руку у Наставника, поднялись на ноги, но помощник Меченого остался стоять на коленях.
   – Отче, у Трещотки важные известия, – сказал Жоан Апостол.
   Леон подумал, что и он вряд ли смыкал сегодня ночью глаза. Его встревоженное лицо было мокро от пота и перемазано грязью. Жоан Большой с наслаждением выпил чашку молока, которую подала ему Мария. Леон представил себе, как они всю ночь ходили по опоясывавшим город траншеям, раздавая порох, проверяя, в порядке ли оружие, споря. «Это произойдет сегодня», – подумал он. Трещотка по-прежнему стоял на коленях, теребя в руках кожаную шляпу. За спиной у него висели два карабина, а подсумков и патронташей было так много, что они казались диковинным карнавальным украшением. Он кусал губы, не осмеливаясь заговорить, но потом, совладав с волнением, сказал, что сейчас прискакали двое его людей-Синтио и Крус. Лошадь Синтио пала. Вторая лошадь тоже вряд ли оправится-вся в пене. Лошади скакали двое суток без остановки, всадники тоже вконец измучены. Трещотка сконфуженно умолк, раскосые глаза его просили Жоана Апостола о помощи.
   – Передай Отцу-Наставнику послание Меченого, – подбодрил его тот, принимая от Марии Куадрадо молоко и хлеб.
   – Мы сделали, что нам было велено, отче, – спохватился Трещотка. – Калумби сгорело. Барон де Каньябрава уехал в Кеймадас, с ним семейство и капанги из тех, что остались.
   Борясь с робостью, которую ему внушал Наставник, он стал объяснять, что Меченый, спалив фазенду, не пошел вперед, а пристроился за Живорезом, сел ему на хвост, чтобы, как придет время, ударить сзади. Потом снова заговорил о загнанной лошади-он ее зарезал и роздал мясо тем, кто сидит в траншее, а если околеет и вторая, ее отдадут Антонио Виланове, чтобы… Но в эту минуту глаза Наставника открылись, и Трещотка осекся. Пронизывающий, горестный взгляд святого еще больше усилил замешательство кангасейро: Леон видел, как вцепились его пальцы в поля шляпы.
   – Хорошо, сын мой, – тихо произнес Наставник. – Господь наш вознаградит Меченого и всех, кто был с ним, за веру и мужество.
   Он протянул ему руку, и Трещотка, благоговейно припав к ней губами, долго не выпускал из своих ладоней. Когда Наставник осенил его крестным знамением, Жоан Апостол знаком велел ему выйти, и Трещотка, часто кланяясь, встал, отступил к дверям. Мария Куадрадо протянула ему наполненную молоком чашку, из которой до этого пили Жоан Апостол и Жоан Большой. Наставник перевел на них вопрошающий взгляд.
   – Отче, они совсем близко, – заговорил Апостол, опускаясь на корточки. Голос его звучал так тревожно, что Леон испугался. Он почувствовал, что и «ангелицы» вздрогнули. Жоан вытащил нож, нарисовал на земляном полу круг с расходящимися в разные стороны лучами-это были дороги, по которым двигались на Канудос солдаты Живореза.
   – Вот здесь их нет, – сказал он, показывая на дорогу к Жеремоабо. – Братья Виланова переведут сюда всех больных и стариков, чтоб не пострадали от огня.
   Он посмотрел на Жоана Большого, предлагая тому продолжать. Негр ткнул пальцем в центр круга.
   – Между корралями и Мокамбо мы выстроили для тебя убежище. Оно глубокое, из камня, ни одна пуля не прошибет. Здесь тебе никак нельзя оставаться: приспешники сатаны придут прямо «сюда.
   – У них пушки, – сказал Жоан Апостол. – Я сам видел. Ночью проводники дали мне осмотреть лагерь Живореза. Большие пушки, далеко бьют. Святилище и церкви будут первой их целью.
   Леону так захотелось спать, что перо выпало у него из пальцев. Он разомкнул сцепленные руки Наставника и положил гудящую голову ему на колени, услышав уже сквозь сон, как тот спросил:
   – Когда они будут здесь?
   – К ночи, – отвечал Жоан Апостол.
   – Что ж, тогда я пойду в траншеи, – мягко произнес Наставник. – Пусть Блаженненький вынесет из храма образы святых, ковчежец с ликом Спасителя. Вместе с распятиями надо отправить их навстречу Антихристу. Погибнут многие, но горевать не надо: для истинно верующего смерть-блаженство.
   А для Леона из Натубы блаженство наступило в тот миг, когда рука Наставника снова опустилась на его макушку. Примиренный и утешенный, он погрузился в сон.
   Шагая прочь от фазенды Калумби, Руфино чувствует нежданное облегчение: разорвав клятву верности барону, он испытал прилив новых сил для того, чтобы выполнить задуманное. Пройдя пол-лиги, он останавливается передохнуть в домике крестьян, которые знают его с детства. Хозяева встречают его приветливо, принимают ласково, оставляют ночевать, а на следующее утро дают еды на дорогу. Ни про Журему, ни про то, зачем вернулся он в родные края, не сказано ни слова.
   По пути ему то и дело попадаются бредущие в Канудос паломники; почти все просят у него еды, и к вечеру припасы его кончаются. Он ночует в пещере, куда бегал когда-то мальчишкой-вместе со сверстниками жег факелами нетопырей. Утром встречный крестьянин предупреждает его, что полчаса назад видел армейский патруль и что вокруг рыщут люди Наставника. Томимый предчувствием беды, идет Руфино дальше.
   В сумерках он оказывается в окрестностях Каракаты – маленького селения, раскинувшего свои домики среди кустарника и кактусов. После изнурительного зноя, в тени увитых лианами мангабейр, дышится легко. Но тут Руфино чувствует, что он не один. Из каатинги по-кошачьи бесшумно выходят какие-то люди: они вооружены карабинами, самострелами, мачете, у каждого-связка колокольчиков и деревянная дудка. Руфино узнает кангасейро из шайки Меченого, с которыми совсем недавно сидел у костра, но самого атамана с ними нет. Раскосый, широкоскулый бандит, который ведет их, неслышно ступая босыми ногами по земле, подносит палец к губам, знаком приказывает Руфино следовать за ним. Руфино стоит в нерешительности, но взгляд кабокло говорит ему, что он должен подчиниться-вреда ему не будет никакого. Он вспоминает о Журеме, и, должно быть, это воспоминание, исказившее черты его лица, выдает вожаку его мысли, тот утвердительно кивает. Среди деревьев и густого кустарника виднеется еще несколько фигур: некоторые с ног до головы укрыты сплетенными из травы накидками. Припав к земле, присев на корточки, тесно прильнув к стволам деревьев, они наблюдают за дорогой, за деревней. Кто-то машет Руфино – «ложись!» Через минуту он слышит топот сапог, шаги, говор.
   На тропе показывается патруль-десять солдат в красно-серых мундирах во главе с молоденьким белобрысым сержантом. Впереди идет проводник: Руфино сразу же понимает, что на деле служит он не Живорезу, а мятежникам. Сержант, словно почуяв опасность, настораживается; не снимая пальца со спускового крючка, он перебегает от дерева к дереву. Его люди поступают так же. Только проводник идет по самой середине тропы. Кажется, что затаившиеся рядом с Руфино мятежники исчезли бесследно: на кустах не дрогнет ни один листок.
   Отряд подходит к крайнему дому. Двое солдат под прикрытием остальных распахивают дверь, врываются внутрь. Проводник, присевший позади солдат на корточки, начинает медленно пятиться. Через минуту солдаты выходят, знаками показывая сержанту, что дом пуст. Патруль окружает следующий дом, и все начинается сызнова. Однако внезапно в дверях самого высокого дома появляется испуганная простоволосая женщина, а за ней-другая. Солдаты вскидывают карабины, но женщины, приглушенно вскрикнув, объясняют, что бояться нечего. Руфино ошеломлен не меньше, чем в ту минуту, когда Бородатая назвала имя Галилео Галля. Проводник, пользуясь замешательством солдат, скрывается.
   Солдаты толпятся возле дома, и Руфино догадывается, что они завели с женщинами разговор. Наконец двое входят, остальные стоят снаружи, держа оружие наизготовку. Проходит немного времени, и первая пара появляется на пороге, непристойными жестами приглашая своих товарищей последовать их примеру. До слуха Руфино доносится смех, возбужденные голоса: весь отряд радостно бросается в дом. Сержант оставляет двоих охранять вход.
   Внезапно вся каатинга зашевелилась. Слившиеся с землей мятежники ползком и на четвереньках продвигаются вперед, потом поднимаются на ноги, и Руфино видит, что их тут никак не меньше трех десятков. Он бросается следом и, поравнявшись с вожаком, спрашивает: «Моя жена здесь? С нею карлик, да?» «Наверно, она самая», – отвечает тот. Грохочет залп, и оба часовых, изрешеченные пулями, падают замертво. В доме поднимается суматоха, слышатся крики, топот, беспорядочная стрельба. Вытащив нож-единственное свое оружие, – Руфино бежит вместе с нападающими и видит, как из дверей и из окон выпрыгивают, отстреливаясь, солдаты. Далеко им уйти не удается: пробежав всего несколько шагов, они падают, сраженные стрелой, пулей или ударом ножа. Оступившись, Руфино растягивается на земле, тут же вскакивает, слышит завывание свирелей, видит, как несколько мятежников выталкивают из окна окровавленный и уже обобранный труп. Убитый с глухим стуком валится наземь.
   Когда Руфино вбегает в дом, глазам его предстает напоровшегося на кол ягуара. Внезапно раздается голос Журемы:
   – Почему ты сразу меня не убил?
   Руфино, будто не слышит, смотрит невидящим взглядом прямо перед собой. Но как можно не услышать этот голос, который звучит все громче и отчаяннее?
   – Ты думаешь, я боюсь смерти? Нет! Я давно жду тебя, жду, когда ты придешь и убьешь меня. Думаешь, я не устала, не измучилась? Если б господь не запретил, я бы и сама себя убила, да греха боюсь. Когда ты убьешь меня? Чего ты медлишь?
   – Журема, Журема, опомнись, – пытается успокоить ее Карлик.
   Руфино сидит, не шевелясь и не отвечая.
   В комнате совсем темно. Через минуту он чувствует, что Журема подползла к нему вплотную и дотрагивается до него. От странного чувства, в котором перемешаны и вожделение, и отвращение, и досада, и гнев, и тоска, его так и передергивает, но он старается, чтобы никто не заметил этой мгновенной судороги.
   – Пречистой молю тебя, именем господа заклинаю– забудь, забудь о том, что было, – слышит он голос Журемы и ощущает рядом с собой ее дрожащее тело. – Он взял меня силой, я не виновата, я не давалась. Ведь ты уже не страдаешь, Руфино!
   Она обнимает мужа; а он отстраняет ее– решительно, но не грубо. Потом поднимается, нащупывает в темноте веревки и, все так же, не произнося ни слова, связывает Журему и садится на прежнее место.
   – Я хочу есть, я хочу пить, я устала, я не хочу больше жить, – рыдает она. – Убей меня, убей сейчас!
   – Убью, не думай, что пожалею, – отвечает он. – Только не здесь, а в Калумби, прилюдно.
   Они долго сидят, не произнося ни слова; рыдания Журемы мало-помалу стихают.
   – Ты совсем другой, – слышит Руфино ее шепот.
   – Да и ты тоже. В тебе не мое семя. Теперь я знаю, почему господь не давал тебе зачать.
   В лунном луче, бьющем из окна, пляшут пылинки. Карлик сворачивается в клубочек у ног Журемы. Руфино растягивается на тюфяке и долго лежит, стиснув зубы, раздумывая, вспоминая. Он не сомкнул глаз, но, услышав голоса Журемы и Карлика, словно очнулся от глубокого сна.
   – Ну, чего ты сидишь здесь, дышишь этим смрадом? – спрашивает Журема. – Тебя ж никто не держит. Хотел идти в Канудос-иди.
   – Я боюсь идти и оставаться боюсь, – хнычет Карлик. – Мне страшно одному. С тех пор как Цыган купил меня, я никогда не оставался один. Я такой же, как и все, и так же боюсь смерти.
   – А вот женщины, которые ждали здесь солдат, смерти не боялись.
   – Они верили, что воскреснут. Я бы верил-тоже не боялся.
   – А я не знаю, воскресну или нет, но смерть меня не пугает, – говорит Журема, и Руфино сознает, что обращается она к нему, а не к Карлику.
   Он просыпается, когда на темном небе только начинает светиться зеленовато-синяя полоска, – что-то разбудило его. Вой ветра? Нет, что-то другое. Журема и Карлик одновременно открывают глаза; Карлик шумно потягивается, но Руфино шикает, и он замирает. Спрятавшись за дверью, Руфино выжидает, всматривается и видит, как по единственной улице Каракаты движется высокая мужская фигура, заглядывая подряд во все дома. Этот человек безоружен, и Руфино узнает Ульпино из Калумби. Сложив ладони рупором, проводник несколько раз выкрикивает его имя, и Руфино, нашарив за поясом рукоять ножа, выходит ему навстречу. Обрадованный Ульпино громко здоровается, но Руфино не отвечает. Судя по всему, проводник проделал немалый путь.
   – Вторые сутки ищу тебя, – приветливо говорит он. – Сказали, ты пошел в Канудос. Слава богу, повстречал «избранных», которые перебили тут патруль. Всю ночь шел.
   Руфино слушает молча и очень серьезно. Словно желая напомнить, что некогда они были друзьями, Ульпино глядит на него открыто и дружелюбно.
   – Я отдам тебе рыжего, – медленно и тихо произносит он. – Барон велел отвести его в Канудос, но мы с Аристарко решили, что, если я тебя повстречаю, он будет твой.
   Руфино глядит на него-удивленно и недоверчиво:
   – Ты отдашь его мне?
   – Он-человек без чести, – с преувеличенным отвращением Ульпино сплевывает. – Ему нет дела до того, убьешь ли ты его жену. Он и говорить об этом не желает. Врет, будто она ему никто.
   – Где он? – Руфино моргает и облизывает пересохшие губы: он все еще не верит, что чужестранец будет отдан ему.
   Ульпино со множеством подробностей рассказывает, где он оставил Галля.
   – Не мое, конечно, дело, и все же… Ты убил Журему?
   Когда же Руфино качает в ответ головой, он никак не выказывает своего отношения к этому и, похоже, стыдится своего неуместного любопытства.
   – Во сне такого не увидишь, волосы дыбом, – говорит он, показывая на каатингу, оставшуюся у него за спиной, – они развесили падаль по деревьям. Стервятников там видимо-невидимо, у них нынче хороший обед.
   – Когда ты оставил его? – наступает на него Руфино.
   – Вчера, под вечер. Никуда не денется: он еле живой от усталости. Да и не знает, куда идти. Ни чести, ни головы на плечах: дорогу найти не умеет, заблудится…
   Руфино пожимает ему руку.
   – Спасибо, – говорит он, поглядев на него пристально.
   Ульпино кивает, высвобождая свою ладонь. Они не прощаются. Руфино с загоревшимися глазами взлетает на крыльцо, вбегает в дом. Журема и Карлик ждут его стоя. Он снимает путы с ног Журемы, но руки оставляет связанными, и быстрыми, ловкими движениями обматывает свободный конец веревки вокруг ее шеи. Карлик в ужасе закрывает лицо ладонями. Но Руфино вовсе не собирается вешать ее: он тянет за веревку, заставляя Журему выйти наружу. Ульпино уже исчез. Карлик прыгает сзади, стараясь не отстать. «Тише!» – оборачивается к нему Руфино. Журема спотыкается о камни, путается в кустарнике, но не произносит ни слова. Карлик в страхе бормочет что-то невнятное, глядя на развешанные по деревьям, расклеванные урубу трупы солдат.
 
   – Здесь, в сертанах, мне пришлось повидать много ужасного, – говорила баронесса де Каньябрава, не отрывая взгляда от рассохшегося, щелястого пола веранды. – Городские жители и понятия об этом не имеют. – Она подняла глаза на мужа, который покачивался в кресле-качалке-пример старого фазендейро Жозе Бернардо Мурау, удобно развалившегося в своем кресле, оказался заразителен, – и спросила: – Помнишь, как бешеный бык набросился на детей, выходивших из школы? Скажи, упала ли я тогда в обморок? Я вовсе не слабонервная салвадорская дамочка. Свидетелями каких чудовищных событий были мы с тобой во время великой засухи. Помнишь?
   Барон кивнул. Полковник Мурау и Адалберто де Гумусио – он специально приехал из Салвадора навстречу чете Каньябрава и сидел с ними уже два часа-изо всех сил пытались держаться непринужденно, делая вид, что все идет как всегда, но им едва удавалось скрыть, какое тяжкое впечатление произвела на них Эстела, буквально не находившая себе места. Обычная сдержанность ее исчезла: эта женщина, закованная в броню светских приличий и безупречных манер, умевшая одной лишь улыбкой возвести незримую стену отчуждения между собой и всеми остальными, сейчас говорила без умолку, жаловалась, задавала вопросы и, не дожидаясь ответа, продолжала свой нескончаемый монолог словно в припадке умоисступления. Даже Себастьяне, которая время от времени появлялась на веранде, чтобы смочить виски Эстелы одеколоном, не удавалось заставить ее замолчать, ни барон, ни хозяин фазенды, ни Гумусио не смогли уговорить ее отдохнуть.
   – Я готова к любым бедствиям, – продолжала она, моляще простирая к троим мужчинам белые руки. – Но ничего страшнее, чем пожар Калумби, я не видела. Это было страшней, чем слышать, как кричит от болей моя умирающая мать, чем своими руками дать ей смертельную дозу опиума, чтобы прекратить ее мучения. Пламя Калумби жжет меня изнутри, жжет до сих пор, – она прикоснулась к животу, задрожала, съежилась. – Мне кажется, что дети, которых я потеряла при родах, обратились в пылающие уголья…
   Она обвела взглядом мужа, полковника Мурау, Адалберто, точно просила их поверить этим словам. Гумусио мягко улыбнулся ей. Он уже несколько раз пытался сменить тему, но Эстела снова и снова принималась говорить о потерянном имении. Теперь он сделал новую попытку отвлечь ее:
   – Поверь, милая моя Эстела, человек смиряется и с горшими потерями. Я, кажется, рассказывал тебе, что творилось со мной, когда двое рабов убили Аделинью Изабел? Что я испытал, когда мы обнаружили ее обезображенные останки-живого места не было: все сплошь изрезано ножами. – Он глухо покашлял, заворочавшись в кресле. – Вот потому я предпочитаю неграм лошадей. В душе у этих неполноценных тварей таятся такие бездны подлости и жестокого коварства, что лучше туда не заглядывать-голова закружится. И все-таки, Эстела, в конце концов человек безропотно приемлет волю небес, смиряется, а потом с удивлением обнаруживает, что, как ни страшна, как ни тяжка жизнь, в ней много прекрасного.
   Баронесса дотронулась до его руки.
   – Прости… Я напомнила тебе об участи бедной Аделиньи.
   – Ты ни о чем мне не напомнила, потому что я никогда об этом не забывал, – улыбнулся Гумусио, взяв руку баронессы и не выпуская ее из своих ладоней. – Минуло двадцать лет, а все как будто вчера было. Я заговорил о моей несчастной сестре затем лишь, чтобы ты знала: гибель Калумби-это рана, которая со временем затянется.
   Баронесса попыталась ответить на его улыбку, но губы не слушались ее. Вошла Себастьяна с флаконом одеколона, бережно прикасаясь к лицу хозяйки, смочила ей лоб и виски, поправила рассыпавшиеся волосы. «Как она изменилась, – подумал барон, – еще в Калумби она была молода, прекрасна, полна сил». Сейчас лоб ее перерезала скорбная морщина, черты лица отяжелели и одрябли, глаза были окружены темными тенями, и в них не было того выражения бодрой и радостной уверенности, к которому так привык барон. Не слишком ли тяжелую ношу взвалил он на плечи жены? Не пожертвовал ли он Эстелой ради политического выигрыша? Ему вспомнилось, как перед отъездом в Калумби полковник Мурау и Гумусио советовали оставить Эстелу в Салвадоре: весь край, примыкающий к Канудосу, объят смутой. Ему стало нестерпимо стыдно. Его эгоизм, леность его ума нанесли тяжелую, быть может, неизлечимую рану той, кого он любил больше всего на свете. И все же в ту минуту, когда скакавший рядом с коляской Аристарко закричал: «Смотрите, они уже подожгли Калумби!», Эстела еще хранила поразительное самообладание. Они находились на вершине отлогого холма-охотясь, барон всегда останавливался там, чтобы окинуть взглядом свои земли, всегда водил туда гостей, показывая им фазенду; с этой господствовавшей над местностью высоты оценивали местные ущерб, причиненный паводком или палом. В ту безветренную, звездную ночь они видели, как красно-желто-синие языки пламени уничтожают дом, который так много значил в их судьбе. Барон слышал во тьме рыдания Себастьяны, видел слезы на глазах у Аристарко. Но Эстела не плакала-он был в этом уверен. Судорожно выпрямившись, вцепившись в его руку, она прошептала: «Сгорит не только наш дом: сгорят коррали, конюшни, гумно». На следующее утро она снова заговорила о катастрофе и с того времени никак не могла опомниться. «Не прощу себе никогда», – подумал сейчас барон.
   – Случись эта история со мной, я бы там и остался, – проговорил вдруг полковник Мурау. – Я не ушел бы: жгите вместе с фазендой!
   Пробормотав «с вашего позволения», Себастьяна вышла из комнаты. Барон подумал, что в гневе старик, должно быть, куда опасней, чем он или Адалберто, и что в прежние времена непременно пустил бы в ход плети и колодки.
   – И не потому вовсе, что моя Педро-Вермелья такая уж драгоценность, – продолжал ворчать старик, оглядывая обшарпанные стены своего жилища. – Я, может, и сам бы с радостью спалил ее-много горя она мне принесла. Всякий волен делать со своей собственностью, что ему заблагорассудится. Но если бы орава юродивых и ворья собралась сжечь мое имение, чтобы изнемогающая земля отдохнула, – нет, я бы не ушел! Им пришлось бы меня убить.
   – Никто не стал бы с тобой разговаривать, – попробовал пошутить барон. – Тебя сожгли бы еще раньше твоей фазенды.
   «Они подобны скорпионам, – подумал он. – Те насмерть жалят себя, а эти жгут имения, которые их кормят. Но кому нужны их и наши жертвы?» Он заметил, что баронесса зевнула, и обрадовался. Ах, если бы она смогла заснуть-это было бы лучшим лекарством для ее измученных нервов. В последние дни Эстела не смыкала глаз: когда они остановились в Монте-Санто, она даже не прилегла на топчан-так и просидела всю ночь, плача на груди Себастьяны. Барон начал тревожиться, потому что плакала Эстела очень редко.
   – Забавно, – сказал Мурау, обменявшись повеселевшим взглядом с бароном и Адалберто: он тоже заметил, что Эстела закрыла глаза, – забавно: когда вы останавливались здесь на пути в Калумби, для меня не было более ненавистного человека, чем полковник Морейра Сезар. А теперь он мне даже симпатичен. Я никогда не испытывал к Эпаминондасу и его якобинцам такой ненависти, как к этим негодяям из Канудоса. – Барон знал, что в возбуждении Мурау начинает описывать руками круги и скрести себе подбородок, – интересно, будет ли так и сейчас? Но старик сидел, скрестив руки на груди, и гневно продолжал:-То, что сделали с Калумби, с Посо-да-Педрой, с Сусураной, с Жуа и Куррал-Ново, с Пенедо и Лагоа, – дико, непостижимо, ни с чем не сообразно! Они жгут фазенды, которые их кормили, они уничтожают островки цивилизации! Господь не простит им. Это какие-то чудища, исчадья ада!
   «Ну, наконец-то», – подумал барон: узловатая кисть стремительно описала в воздухе круг, а потом указательный палец с ожесточением заскреб щетину на подбородке.
   – Тише, Жоан Бернардо, – остановил его Гумусио, показав глазами на дремлющую Эстелу. – Перенесем ее в спальню?
   – Потом, пусть уснет покрепче, – ответил барон. Он поднялся и подложил под голову жены подушку: став на колени, бережно подхватил ее свесившиеся ноги, опустил их на скамеечку.
   – Я подумал было, что надо как можно скорее доставить ее в Салвадор, – прошептал Гумусио. – Но теперь даже не знаю… Еще один переезд… Хватит ли у нее сил? Путь далек и труден.
   – Посмотрим, как она будет чувствовать себя завтра. – Барон снова сел в кресло и закачался в такт хозяину дома.
   – Как поднялась у них рука сжечь Калумби! Ведь они всем обязаны тебе! – Мурау снова очертил в воздухе круг, потом другой, снова почесал подбородок. – Одна надежда на Морейру Сезара: он заставит их дорого заплатить за все. Вот бы оказаться там, поглядеть, как полетят их головы!
   – Никаких сообщений не было? – спросил Гумусио. – Он давно уже должен был взять Канудос.
   – Я тоже так считаю, – сказал барон. – Даже если его полк тащится не проворней улитки, и то он должен был оказаться в Канудосе несколько дней назад. Вот разве что… – он помолчал; друзья глядели на него с напряженным вниманием. – Разве что припадок болезни, из-за которой ему пришлось приехать в Калумби, повторился.
   – Нам не хватало только, чтобы Морейра Сезар сыграл в ящик, не успев разогнать этот сброд, – пробормотал себе под нос Мурау.
   – Может быть, не действует связь, – сказал Гумусио. – Если они жгут имения, чтобы дать земле роздых, с них вполне станется перерезать провода и повалить телеграфные столбы, чтобы избавить их от мигрени. Очень возможно, что полковник не может сообщить нам о своих действиях.
   Барон мрачно усмехнулся. Когда они сидели на этой самой веранде в последний раз, прибытие Морейры Сезара возвещало гибель баиянским «независимым», а теперь они, сгорая от нетерпения, ждут известий о победе полковника над теми, кого он пытался представить монархистами и английскими шпионами. Размышляя, барон не отрывал глаз от побледневшего, но спокойного лица спящей жены.