Все всё видели и знали, но никто с ней не хотел связываться. Она была базарная до ужаса, такая крикливая, что Богу еще одной рожать не надо было, — все глоткой брала. О слове «стыд» она не имела никакого понятия. Маша могла, например, когда я приходил, хвататься за низ и орать: ой, у меня опять не идет менструация, снова попала, и орала в окно как ненормальная, чтобы были прокляты все мужики. Потому весь дом от дворника до последнего интересующегося жильца знал, когда у Курковой менструация, а когда у нее ее нет. Но там был еще тот домик, его все интересовало: кооперативный, у метро «Фрунзенская», одноподъездная башня-коробка, — «вороньей слободке» Ильфа и Петрова до этого дома было далеко.
   Но сама Маша больше орала и болтала о сексе, ее интересовали только деньги, поразительно их любила, фантастически. И хотя она держала у себя дома, при себе, красивого мальчика Геночку, которого кормила, поила и с ног до головы одевала, сама умудрялась периодически соскакивать с грузинами, чтобы еще и этим местом 50— 100 рублей за ночь заработать. Она дорого брала.
   Да, так об Ирке. Сейчас Ирка с Машей были первыми подругами, в самых лучших отношениях, чтобы Ирка в первую очередь могла вещи отбирать.
   Машка меня знала, потому что лечилась у моего папы, Юстинов сосватал. Я у нее никогда ничего не покупал. Хотя пару раз заходил с Иркой, так как она тянула что-то посмотреть или посоветовать, говорила, что считается с моим вкусом. На дне рождения у Юстинова Машка была разодета лучше всех и чуть ли не почетный гость была, Ирка тоже вырядилась во все прекрасное и свежеприобретенное и вилась вокруг Машки, как вокруг близкого растения, хотя и считала ее «г…м и дурой набитой». Но шмотки — такое дело, в Москве за них попередушатся.
   С утра мы сидели с Юстиновым в бане, это было единственное патрицианское удовольствие, которое можно было получить в Москве в наши времена, оставшееся…
   Мы сидели в бане, и он мне изливался в день своего рождения:
   — Сначала, Саш, я фарцевал сертификатами, — (Ленкиными, добавил я про себя), — потом иконами. Какие у меня доски были, таких в музеях не было, бабки я на них делал классные, — куда только за иконами ни ездил. Потом это опасно стало, и я перестал, много шума вокруг поднялось, и следить сильно стали. Потом занялся часами, «Seiko», «Orient», «Omega», сколько их через мои руки прошло, сказать тебе не могу, тысяча, наверно.
   — Откуда ж ты такой талантливый мальчик взялся? — говорю я, отпивая пиво из бутылки.
   — Эх, голубь, если я тебе скажу, какими делами до этого ворочал, — не поверишь, тысячи в карманы шли! Сейчас это так, жить надо. Ты знаешь, сколько я на одну Ирку трачу, да на ее шмотки, не представляешь даже! На одно такси в день целковый-двадцатник уходит, это обязательно, два года в метро не садился! Ладно, пошли париться, все равно всего тебе не расскажу, не могу. — И мы идем париться.
   За пиво плачу я, у меня какая-то патология была, если он это делать собирался.
   Все уже поддатые, и Машка орет Юстинову:
   — Юстинов, пошли е…ся, Ирка, ты не возражаешь?
   Юстинов пьяно улыбается, он уже поднабрался. Я тоже не особо трезв.
   Никита привел новую девочку, Надя называется, она манекенщица. Только у нее одна прекрасная особенность — большая грудь, отличающая ее от других манекенок. Это мое слабое место. И мы смотрим друг на друга. А что еще остается! Хотя я и не ловец чужих счастий. Впрочем… Никита нажрался уже полностью и остается спать до следующего утра.
   Я смотрю на великолепный стол, накрытый Иркой, как всегда, папа ее в министерском буфете специальный заказ делал. Юстинов поначалу и слышать об Иркиных родителях не мог, только и говорил, что «г…о и идиоты», и Ирку такую же вырастили. А после того как ее отец оставил им квартиру, зауважал, только и слышно теперь: мой тесть, мой тесть. Поразительны перемены человеческие.
   Боб смотрит на меня и выражает мысль:
   — Сашка, давай поговорим. — Этого человека напоить практически невозможно, а сжирает он все тоннами. Легко.
   — О чем? — спрашиваю я.
   — А ни о чем, — он улыбается, — просто так ПОПИЗ…М. Ты чего подарил Юстинову на день рождения? Я ни хера. И так родится.
   На день рождения Юстинову я подарил десять пачек «Овулена», и он был счастлив до …. сказал, что это лучший подарок.
   Машка подсаживается ко мне и начинает приставать, чтобы я ей тоже достал «Овулен», ей Ирка рассказала. Я говорю, что «доставалка» не работает.
   Появляются Сашка Литницкий и Оленька Даличева, у нее только закончились занятия.
   — А где Никита? — первый вопрос, который задает Сашка.
   — Я тебя уже не интересую, — говорит Юстинов, они поздравляются и целуются. А Оленька преподносит Юстинову запонки, которые он не наденет никогда.
   Никита лежит во второй комнате на диване. Юстинов представляет Саше:
   — А это новая девочка Никиты, Надя. Сашка, в костюме, вежливо здоровается.
   Оленька кивает своей очаровательной головкой, классная девочка, пожалуй, во всей Москве вряд ли вторая такая найдется, что-то в ней есть особенное, можешь довообразить о ней, позади нее, — но она загадочна. И стройна и изящна до одурения.
   — Андрюш, ну ты скажешь тоже, какая новая, у него никогда не было девочек, она единственная, — поправляет Ирка.
   Все смеются, она только потом понимает, что сказала. Вечная актриса.
   Саша и Оленька быстро «догоняют» нас, и, когда Сашка теплеет, мы садимся с ним в стороне и треплемся о политике Ближнего Востока. О шестиконечных товарищах.
   А потом переключаемся на книги Андре Жида, которого и он и я читали. И у нас до сих пор запрещенного. Ирка, подвыпившая, разговаривает с Оленькой, она гордостью и счастьем почитала к Оленьке прикоснуться, — такая она чистая, невинная, говорила Ирка и, как всегда, переигрывала: и я такая была, пока Юстинов меня не испохабил.
   — Саш, а как ты в Москве очутился? — говорит он. — Тебя вроде не было на первом курсе у Юстинова.
   — Я перевелся, а потом родители переехали, чтобы я, скатившись уже на дно, там не остался.
   — А где они живут? Я говорю.
   — Поспешил твой батя, я слышал, он классный уролог, мой товарищ у него лечился: хроника простатита была запущенная, — за два месяца вылечил.
   — Он не плохой уролог, — скромничаю я. — Боялся ждать дольше, думал, что вообще въезд в Москву и по этой статье закроют.
   — А я сейчас недалеко от тебя живу, на Кутузовском, квартиру снимаю с Оленькой. Надо нам как-нибудь встретиться, потолковать.
   Мне это приятно слышать от него. Сашу я почему-то заочно уважаю, не зная. Что-то в нем есть.
   — Конечно, Саш, в любое время. Я всегда свободен, ты ж знаешь, какие все ученики. — Мы обмениваемся телефонами.
   Вокруг кто-то чокается, что-то пьют и едят. Мы наливаем себе водки: юстиновский день рождения заканчивается мирно, Ирка никаких истерик в этот вечер не устраивает. Она менялась — и от этих изменений Юстинову кое-что предстояло.
   Сегодня у меня встреча с Верой Кузминичной, которая принимала у нас литературу народов СССР. Она чудесная добрая женщина и хочет создать литературный кружок. И чтобы всю организаторскую часть я взял на себя, ей нравятся мои литературные познания. Мы сидим у нее на кафедре и решаем, как он будет называться.
   — Саша, а как тебе «Современная советская литература»?
   — Не очень, Вера Кузминична, если честно. Советская как-то звучит ограниченно, да и ее вообще как таковой нет, есть просто литература, а к этому слову она не имеет никакого отношения. И это значит, что прекрасное начало века мы не сможем включить — от Андреева до Гумилева.
   Она умная женщина и все понимает, с ней можно быть откровенным.
   — Но Гумилева мы в любом случае включать не можем…
   — Почему? Это же был энциклопедически образованный человек, свет и цвет, лидер такого умнейшего течения, как акмеизм. Если так говорить, то Ахматова вообще из-под него вышла, хотя и донимала его, как могла.
   — Все это так, но ты знаешь не хуже меня, почему его нельзя. Неизвестно еще, разрешат ли саму Ахматову, хотя она и дожила до нашего времени, пережив другое…
   — Хорошо, — говорю я, — тогда давайте подумаем, кого можно.
   — Тебе еще придется утверждать их потом, без разрешения нельзя.
   — Кого, какого разрешения??
   — Декана, он будет давать согласие.
   — Вера Кузминична, вы же знаете, затащить кого-то в кружок или литературное общество, да еще в нашем институте — невозможно, потому я и предлагаю список составить, писателей и поэтов, о ком будет речь идти на заседаниях. Чтобы завлечь, заинтересовать, и выбрать надо поинтересней, похлеще, я бы сказал.
   — Вот этого я и боюсь, чтобы ты не перехлестнул. Поэтому я согласна составить список, чтобы привлечь людей, но нужно будет разрешение. Чтобы нам потом не попало.
   Вот жизнь, и это начало последней четверти XX века.
   Мы составляем список. Она диктует, я пишу: Есенин, Маяковский, Горький, Пришвин, Паустовский, Бабель, Олеша, Заболоцкий, Федин, Эренбург, Ильф и Петров, Зощенко (под вопросом), Вс. Иванов (без вопроса).
   Я потихоньку вставляю, добавляя: Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Игорь Северянин (мой любимый поэт), Хлебников, Андреев.
   — Ох и попадем мы с этим, Саша. Я понимаю, что тебе хочется, но это же все нельзя.
   — Попробуем, Вера Кузминична, это ж для привлекания, никто не говорит, что по ним будут доклады делать. Вдруг получится?
   — Куприн, А. Толстой, — перечисляет она, — А. Грин, Блок, Бунин, — (Господи, сколько прекрасного в нашей литературе, думаю я), — можно Булгакова… — она запинается.
   — Конечно, обязательно, — подбадриваю ее я.
   — Кого еще?
   — Ремизова, Пильняка, Замятина…
   — Да что ты, Саш, — тут уж она ужасается, — нас из института с тобой исключат.
   — Ну хорошо, — соглашаюсь я. — Платонова можно?
   — Это да.
   — Сологуба, Бальмонта, Фофанова?
   — Это еще куда ни шло, и то с Сологубом непонятно. По крайней мере, его прозу точно нельзя.
   Два часа мы составляем список, потом добавляем: Гаршина, Вересаева, Шишкова, Чуковского, Маршака.
   И подходим к нашим временам.
   — Ну, по современникам, Саш, ты сам выбирай, ты советской литературой начитан больше, чем я, — меня она вообще мало интересует.
   И не удивительно. Я начинаю:
   — Трифонова, Аксенова, Максимова, Владимова, Мартынова, В. Быкова, Слуцкиса, Можаева, Окуджаву, Астафьева, Гранина, из поэтов: Межирова, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулину, Самойлова, Винокурова, Асадова. Из совсем современных писателей: Битова, Войновича, Богомолова и Шукшина.
   Тогда высоко взошла звезда Шукшина, да быстро она упала. Помогли, подтолкнули. И вдруг мне приходит на ум название.
   — Вера Кузминична, а что, если мы назовем «Литература XX века»?
   — Прекрасно, — говорит она, — мне нравится. И все охватывает от начала века до современной советской литературы.
   И мы радуемся, что такое хорошее название, всеохватывающее, и волки сыты, и овцы целы, и не надо употреблять слово советская.
   На следующий день с переписанным начисто списком я иду к декану нашего факультета (филологического) Степану Степановичу Чешукову для утверждения. То ли подтверждения… Только у нас такое бывает, что создавших писателей подтверждать надо.
   Он сидит за своим столом у окна, когда я заглядываю, а Дина Дмитриевна чуть поодаль за другим столом, у них одна комната, общая. А так как он появлялся редко днем, все по вечернему больше старался, то они друг другу не мешали, и Дина Дмитриевна заведовала днем, и дневным, полностью.
   Но сегодня он случайно оказался на месте.
   — Тебе чего, Саш, — спрашивает она, — опять с преподавателями не поладил?
   — Нет, все в порядке. Я к Степан Степановичу насчет литературного кружка.
   — А-а, насчет литературного кружка, это давай, заходи, я уже слышал от Веры Кузминичны на кафедре. Список у тебя с собой? Составил?
   — Да, — отвечаю я и захожу.
   Он надевает очки и берет из моих рук бумагу.
   — Садись. Я сажусь.
   Едва прочитав начало, он смотрит на меня и спрашивает: — Ты в своем уме составлял это?
   — Что это? — спрашиваю я.
   — Как что, — он трясет бумажкой, — я не говорю уже о всяких декадентах, акмеистах и символистах, которых ты понаписал сюда, но как можно какую-то Цветаеву писать на одной строке с Горьким. А? Как?! — Он сует мне бумагу в лицо. (Это мне что-то напоминает.)
   Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:
   — А что в этом такого?
   — Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол-института. — Глаза у него расширяются, и он орет на меня: — Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне — на утверждение!
   Он комкает бумажку и швыряет ее.
   Я вскакиваю.
   — Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.
   Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.
   — Вернись, — кричит он, — немедленно! Я возвращаюсь от двери.
   — Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.
   Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20-х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?
   Чешуков успокаивается.
   — Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?
   — Это не ересь, — говорю я, — это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.
   — Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.
   — Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.
   Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.
   — Извини, я погорячился.
   — Все очень просто, — говорю я, — здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.
   Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.
   Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.
   — Нет разницы в поколениях, их не существует, а существует единая советская литература, и пачкать ее я не позволю. Никому!
   — Да никто ее пачкать не собирается, кому она нужна, — говорю я.
   — Что?! Пораспустили вас тут, болтаете, не соображая, что хотите. Ничего, вот вернусь из командировки, я вас тут приведу в порядок, а то Дина Дмитриевна с вами слишком либеральна. Садись, не стой как маятник. Вместе список составлять будем. — Он берет скомканную бумажку обратно. И разворачивает. — Я ведь тоже профессор кафедры советской литературы, как-никак, думаю, доверишь моим познаниям, хотя куда мне до твоих.
   Но я глотать не хочу, не собираюсь.
   — Я с вами, Степан Степанович, ничего составлять не буду. У нас с вами разные взгляды и мировоззрения. А позиции у нас, к сожалению, неравные, поэтому я вам сказать, так как вы на меня кричите, — ничего не могу, я сдерживаю себя. А обижать мне вас не хочется.
   — Нет, Дина, как тебе это нравится, — он поворачивается к ней. — Я всю войну прошел, чтоб вот такие мне говорили, что они со мной составлять ничего не хотят.
   — Мой отец тоже всю войну прошел, и лечит больных, и этим не кичится.
   — А я не кичусь! И не смей со мной так разговаривать! И ты будешь список со мной составлять.
   Я встал.
   — Сядь, чего встал!
   — У меня с вами ничего не получится, Степан Степанович… Я вам могу легко доказать.
   — Ну давай, — он хмыкнул, — почему?
   — Назовите мне, кого вы считаете двумя китами нашей литературы XX века.
   — Горький, Фадеев.
   — А я считаю: Андреев, Платонов. К ним вплотную приближаются Бабель и Булгаков. Теперь видите? Потому у нас с вами разные точки зрения, отсюда и мировоззрения наши никогда не будут одинаковы, они не сойдутся.
   — Андреев, как вам это нравится, да он в подметки Горькому не годится.
   И тут я завожусь.
   — Да что вы со своим Горьким, как с писаной торбой, носитесь. Кто такой ваш Горький? Это промежуток от бескультурья к культуре. Всего лишь. Он сначала воспел босяка, пришел бунтарем, было интересно, столько повидал, есть что петь. А потом одел-обул босяка, этим предал его и бросил.
   — Да как ты смеешь ПИСАТЕЛЯ промежутком называть?!
   — Не заслужил большего.
   — Я вот тоже не кончал культурных заведений поначалу… — и он осекся, видимо, поняв, что не в ту сторону.
   Схватив ручку, он стал черкать по развернутой бумаге снова. Начеркавшись, он изрек:
   — Не желаю больше с тобой разговаривать, перепишешь всё! Выбросишь всю эту буржуазную шваль, которой поклоняешься, и принесешь снова.
   Я повернулся и пошел.
   Совсем с ума сошел, при чем тут буржуазная? Марина, когда ее в эмиграцию вынудили, в Париже с голоду умирала, жила на деньги дочки, которая вязала шапочки и по б франков продавала, и это весь доход семьи был. Платонов полжизни в дворниках проработал, на хлеб зарабатывая, чтобы писать, и дворником кончил. Когда какая еще литература заставляла великих писателей дворниками кончать! Эх, Степан Степанович, разочаровал меня, я думал, что ты мужик, крутой, но самый, не говоря о том, что — литератор. А ты так…
   С тех пор декана больше не существовало в моем понятии.
   На следующий день меня поймала Вера Кузминична и прижала к стене.
   — Саша, что там случилось? Я думала, Степан Степанович сегодня всю кафедру разнесет.
   — Список ему не понравился. Но вы не волнуйтесь, Вера Кузминична, я про вас слова не произнес, сказал, что сам все составил, а вы не знали.
   — Да это меня не волнует. Я же тебе говорила, что, может, не надо…
   — Кто ж мог представить, что все так получится. Итак, кружок, который взялся организовывать я, — начался со скандала. Так всегда. Все, за что я ни возьмусь или в чем принимаю участие, — происходит со скандалами, страстями и бурями внутри.
   И все-таки кружок существовал, он выжил. Степан дал согласие. На первое заседание, благодаря объявлению, какие писатели и темы будут разбираться (!), собралось много народу, по предложению Веры Кузминичны я был выбран старостой и председателем кружка. (Хотя и не заслужил, наверно.) Она говорила, мягко улыбаясь всем, что это мое детище. И как оно нелегко мне далось.
   Все остальное она сама улаживала с ним, с деканом. Конечно, пришлось что-то выбросить, оторвать… Но на втором заседании Миша Горлович читал доклад — по «Творчеству О. Мандельштама», впервые за всю историю существования этого института.
   Времена надо нам менять, сами они не изменятся.
   Кружок просуществовал еще два года, и было много всякого интересного, и спорного, и правильного, и неправильного, — но это было прекрасно, маленький глоток свободы, большой литературы и дозволенность недозволенного.
   Мы стоим с Бобом на третьем этаже у перил и смотрим вниз.
   — Боб, кто эта девочка в серой юбке и красивом свитере?
   — Ты что, не знаешь?
   Она стоит и с кем-то разговаривает у памятника Ленина (хватит иллюзий). Я не видел ее никогда. (Но у нее потрясающая фигура.)
   — Это Наташа Гарус, проститутка, на пятом курсе учится. Когда она поступила в институт, нажиралась винищем, как сука, и отдавалась на столе общежития всем, кто хотел. Потом вдруг перестала и вышла замуж за негра, очень красивого, кстати, который подобрал ее в коридоре без сознания от выпитого и отнес к себе. Он одевает ее с ног до головы, специально ездит в Европу, а она ведет себя прилично. Неплохая девочка, но такая блядь была, страшная. Вернее, ей все равно было с кем, где, когда, лишь бы пить и е…ся.
   Я не совсем верю (она слишком красивая для этого) Бобу, но, видимо, доля правды есть в его словах.
   Она мне нравится, я ничего не могу с собой поделать и гляжу на нее во все глаза. Я фигур таких у женщин не видел. Никогда. Это была богом данная фигура, как небрежный мазок скульптора, брошенный миру гениально и нехотя. Как у Канова.
   — На каком курсе она учится? — спрашиваю я, забывая, что уже это знаю.
   — На пятом, но очень редко появляется. Хотя, может, сейчас будет чаще.
   Я смотрю на нее опять, она не смотрит, она не видит, — она не знает про меня.
   Зачем ты было, это мгновение?!.
   Я встречаю ее уже несколько раз, потом еще, я вижу ее каждодневно: они что-то сдают, в конце марта у них кончаются все занятия. У меня совсем нет времени. Да и при чем здесь оно, когда здесь я. И в этом случае мне не сияет ничего, совсем не светит, даже не улыбается. Как жалко. А правильно: как сладко. Смотреть не на твое; которое никогда не будет твоим.
   Потом мы занимаемся рядом на третьем этаже. Ее группа и моя.
   Она стоит и курит в отдалении, и выглядит просто и прекрасно. В этой ее сложной простоте и была прекрасность. Я не могу оторвать взгляда.
   Но я все-таки отворачиваюсь. Стою у перил и смотрю вниз, туда, где первый раз увидел ее у памятника ленинского. Как это я раньше не замечал ее, хотя Боб говорит, она редко появляется. И неужели это правда, что она…
   И вдруг сзади раздается незнакомый голос, от которого я вздрагиваю:
   — Почему вы на меня все время смотрите?
   Я поворачиваюсь и застываю: она стоит и смотрит. И только легкий пушистый свитер чуть так вздымается.
   И тут я первый раз в жизни не играю, не плету свою выигрышную паутину и говорю:
   — Вы мне нравитесь…
   — Почему на «вы», я так стара? Наоборот, она — экстравагантна. И от нее бесподобно, обалденно пахнет.
   — Нет, что вы, я думаю, вы прекрасно себе знаете цену.
   — Конечно, я знаю, и мне нравится, что вы знаете и разглядываете меня.
   — Серьезно? Я рад, я думал, это неприлично.
   — Я вся неприличная. И мне как раз нравится то, что неприлично. Как вас зовут? Это из области приличия.
   — Саша.
   — Меня Наташа.
   — О Господи, — вздрагиваю я, не веря.
   — Что вы сказали?
   — Нет, ничего, это я об именах. Она улыбается одними губами.
   — Что, уже была одна Наташа, тоже?
   — Почему тоже?
   Она впивается, блеснув, в мои глаза, и погружается в них, кажется, до дна. И, разжимая четко губы, произносит:
   — Я тоже хочу, чтобы твоя была…
   — Как!.. — Я, наверно, похож на остолбеневшего болвана. То ли на замеревшего маленького болванчика, из области китайской статуэтки.
   — Мне нравится ваше выражение лица, — говорит она. Теперь она броско и ярко-уверенно улыбается.
   Я все еще прихожу в себя, не обретя дар речи.
   — Проводите меня, если у вас есть желание.
   — А это ничего, что мы вместе выйдем из института? — Я пришел наконец в себя.
   — А вы еще такой маленький, что вас это волнует?
   — О-о, знаете, у меня такая репутация…
   — Я все понимаю, вас волнует моя репутация и вам не хочется идти со мной вместе, выходить.
   Она болезненно догадлива, я бы сказал, чрезмерно.
   — Нет, что вы, вы меня неправильно поняли.
   — Я все всегда правильно понимаю, учтите, — и мне наплевать на пол-института.
   — Почему же на пол? — пытаюсь в шутке уйти я.
   — На остальные пол тоже, а вам, как хочется. Я жду вас у входа, мой маленький друг…
   Это режет меня… Она поворачивается и идет. Я смотрю ей вслед: какая же у нее классная фигура. Впечатление, что эта красавица сошла с картинки мод западного журнала, французского. Но не могу же я с ней идти по всему институту, русскому, потом еще через раздевалку, вестибюль, чтобы после весь кагал обсуждал, с кем я шел, и предполагал, что я делал, делаю или буду делать.
   Я боюсь общественного мнения. Оно страшно для меня.
   Я смотрю на часы, проходит пять минут, время достаточное, чтобы она оделась и вышла. Я спускаюсь вниз, — Господи, какой идиот! — думаю про себя ведь она же необыкновенна, что волнует меня: кто что подумает, — какая раз-ни-ца!
   Засосала эта пучина меня.
   Я прохожу через второй этаж, чтобы не идти мимо деканата, а она опять стоит и смотрит на меня (как предчувствует или караулит). К черту, все к черту, какая разница, с ней-то уж точно все кончено и не повторится никогда, пусть скажет спасибо, что не убил. А она смотрит внимательно.
   Я спускаюсь в раздевалку, когда уже прошло больше, чем десять минут: я бы не стал ждать, думаю я, и вылетаю из института без надежды, проклиная себя.
   Она терпеливо ждет, поставив ногу в сапоге на скамейку.
   Я подхожу к ней и тут еще, кретин, оглядываюсь. Но не на институт, а что та, другая, пойдет за мной (неужели мне до сих пор ей делать больно не хочется…), она это делала долгое время тогда, два месяца, пока я не ударил по лицу ее наотмашь.
   Я подошел и смотрю на нее. Мне не верится.
   — Я думала, вы смелый, — говорит она.
   — Такие времена, — говорю я, — смелых мало, перевелись. Смелость — понятие редкое, а я трусоватый.
   — Жалко, а я думала по-другому. Ты так смотрел на меня: думала, мужчина.