Страница:
— У Кастро на Кубе, — говорю я. На свою голову.
И тут он заводится, что он только не льет на голову проклятого бородатого партизана. Подходит Юстинов и спрашивает:
— Ты о ком это, Билеткин?
— О Кастро, — говорит тот.
— О Кастро?! Я тебе вообще гениальную историю расскажу: этот же человек маньяк, баб страшно любит, вот как Сашка, например…
Я улыбаюсь, у Юстинова иногда хорошее чувство юмора.
— Каждый день человеку нужна была новая баба. И конечно, когда кто, какой ансамбль, группа, артисты приезжали, пожалуйте-извольте — новую девочку. И вот приезжает ансамбль Моисеева на Кубу, гастроли три дня. После первого отделения к Игорю подходит адъютант Фиделя и приглашает в ложу правительства. Они с отцом друзья, Игорь сам ему рассказывал. Заводят его, они приветствуют друг друга, тот выражает свое восхищение мастерству, стилю (понимал, значит), а потом адъютант отводит Игоря в сторону и показывает фотографии, уже сделанные в первом отделении, готовые, все дела; фотографии две, и говорит, что товарищ Кастро-председатель хотел бы пригласить на ужин обеих и провести время после выступления. Ну, Игорь все эти дела тонко знал, и какой ужин, и какое время.
Посмотрел на карточки и говорит:
— Эту пожалуйста, а это — моя дочка.
Так и не дал. Она у него в ансамбле пляшет. А батя мой его спрашивает: Игорь, ну а что, если бы международный скандал был, ты ж Фиделя знаешь: что ни попросит — всё дают? Игорь отвечает:
— Да положить мне на все их народы, я ему еще дочку свою не клал.
История нам с Билеткиным очень понравилась.
— Очень в духе строящегося коммунизма, — говорит Билеткин, — мое — мое, и твое — тоже мое. Только скомандуй, и все принадлежит — народу.
Юстинов ушел, его Ирка звала. Я смотрю на Билеткина туфли, и ужас охватывает меня.
— Борь, поехали ко мне домой, там сейчас никого нет, я тебе туфли светлые дам, у меня есть, я их не ношу. Быстро.
Мы едем на автобусе № 132, он как раз от наших институтских мест идет к Киевскому вокзалу.
— Саш, а ты чего, дома не живешь? Я звонил несколько раз, мама говорит, что тебя не бывает сейчас дома.
— Нет.
— Почему? — спрашивает он.
Почему я не живу дома? Это сложный вопрос. Отец достал меня уже до невозможности своими попреками, поучениями, замечаниями, недовольствами. Ему все во мне не нравится: и как я вилку держу, и как я ем, и что ложку в стакане, когда чай пью, оставляю, и лежа читаю, и мало занимаюсь, и что я себе думаю, кто из меня получится, или я «всю жизнь на его шее висеть собираюсь», — а доброе дело сделать от меня не допросишься. И еще тысячи вещей подобного рода, а спать на кухне у газовой плиты я уже физически не могу, а спать с мамой, с папой в комнате трудно (и вроде ненормально: негигиенично), так как у каждого свои привычки, желания, хотения, процессы. Они спали всегда раздельно. А я не мог под каждого подстраиваться. Спал на кухне, лишь бы хоть какую-то отдельность обособленную иметь. К тому же я читал очень много и еще больше оставалось, не успевал все, не хватало дня и времени, и я поздно засыпал, обычно с книгой в кровати. Но ушел я из дома без скандалов, спокойно объяснив, что не могу больше так, но обид, как раньше, у меня никаких нет, претензий тоже. Это не разрыв, я буду звонить, приезжать.
Для отца это была, конечно, все равно трагедия, и я видел, он порывался оскорбить меня; так как я уже уходил один раз, вернее, я не уходил, а порывал с ним, и это длилось полгода. Тогда, когда бросил институт, учиться и уехал в дальние края. И до тех пор, пока не начал учиться снова, он со мной не разговаривал, не желал, не общался и повторял маме, что потерял сына. Поэтому они в Москву переехали из-за меня, чтобы я вообще «не скатился». А я тогда жил у Анны Ивановны, у которой была большая библиотека, которая научила меня читать и которая была как вторая мама. И когда они переехали в Москву, не хотел к родителям возвращаться, из-за отца. Маме плохо было.
А я всегда отстаивал свои права, всегда бился И боролся с отцом за свою независимость, неподчиненность, право выбора и своего суждения, и, видит Бог, мне это не легко давалось.
Но в этот раз мы расстались все-таки мирно, почти, я бы это назвал «угрожающим миром», хотя он сказал маме, что как давал мне, так и будет давать рубль в день на еду, несмотря на то что я «ухожу» из дома, «бросаю» его и «не желаю с ним жить», глубоко его этим оскорбляя. Для него деньги были вечно большое дело, и рубль в день считалось как «манна небесная».
Он всегда приводил мне пример, как он жил, и как они учились, и что ему его папа ничего не давал, — 40-е годы, война еще не началась, отец окончил 2-й московский медицинский, был выпускной, а через день она началась, 22 июня. Я ему всегда отвечал: что он хочет, чтобы я сейчас так жил только потому, что он жил тогда, ходил босиком или спал на столе у тетки, имея в зубах кусок хлеба на два дня; чтобы я прошел через все это тоже? Все течет, прогресс, меняется (не изменяется… какая разница), другие времена, поэтому и я другой, и пожелания у меня иные. И кстати, говорил я, много от тебя не требую, посмотрел бы, что другие имеют в моем возрасте. «Паразит, вот ты кто, — говорит он, — а я знаю тысячи, кто мечтал бы жить, как ты живешь: в Москве, в отдельной квартире, учишься в лучшем институте, да еще государство тебе дармоеду платит стипендию, и напрасно, это явная ошибка государства. Мать-отец тебя кормят, поят, а ты баклуши бьешь, ни черта не делая, рассуждаешь только, все умным из себя прикидываешься, знали мы такие умы. Суковатым дрыном погнать бы тебя на производство, да чтоб повкалывал по двенадцать часов в день, как Ворошилов — в тринадцать лет в шахту спустился, а потом в рабочую общагу, в запах пота, который ты так „любишь“, да носки в нос соседа, и если еда хоть какая есть — хорошо, а наутро опять в смену, и так все время, все дни — пахать, пахать тебе надо. Только тогда оценишь, что тебе родители дают…»
Я осторожно открываю ключом дверь и вхожу. Я не был месяц дома. Завожу Билеткина и захлопываю дверь быстро. Немножко необычное чувство.
— Борь, я не хочу долго оставаться. Идем, я тебе покажу.
Туфли ему нравятся, и он их берет.
— Борь, вот еще сапоги, на осень. — Когда-то это была мечта всего курса, мои болотные замшевые сапоги, но теперь у меня есть другие, зачем мне две пары, я однолюб…
Билеткин не верит.
— Сашка, и это мне?! Да ты что! — Он виснет и целует меня. Я ему всегда старался давать какие-то вещи. В модных он не нуждался, у него вообще одежды не было, — а просто в чистых и обыкновенных вещах. Сам я старался одеваться как-то «модно», но у меня самого много не было, да ему и не нужны были такие вещи. Хотя я все время чувствовал какой-то упрек для себя, что даю ему не сегодняшнее, а вчерашнее. Но я сам носил многие вещи уже второй год, не снимая. Покупать — денег особо не было. А у Машки цены бешеные.
— Борь, поди сюда. — Я веду его к шкафу и даю ему костюм, который мне когда-то купила мама. Я его уже не ношу и вряд ли носить буду, он как новый. На Билеткина он чуть большой, но он говорит, что сгодится, и благодарит меня. Я даю ему еще пару брюк в мелкую клеточку, «петит» называется, когда-то это было модно, пару рубашек и свитер, который после стирки сел и стал мал на меня, а на него будет как раз.
Он целует меня снова, и я отправляю его в панну заниматься гигиеной. Ну что за ужас!
— Борь, — кричу я, — ну почему тебе надо обязательно походить на Боба, тоже вечно нечистого и нечищенного.
— Сашка, — орет он, чистя зубы с пальца, — я же сам не знаю, где я сплю, когда бываю и у кого останусь.
— Все равно, — отвечаю я, в это время перемещаясь на кухню. — Человек должен уподобляться животному и быть чистым. Звери всегда чистые.
Я складываю его вещи в большой фирменный пакет, который мне когда-то дала Наталья, что-то принеся. Я одеваю Билеткина…
Яша Гогия делает то же самое, он богатый. Когда-то это делал и Юстинов, давно, но потом оказалось — для понта. Когда он еще с Ленкой крутился на первом курсе. А Ленка подопечного всегда старалась затащить в буфет и накормить, и с собой ему набрать, но почему-то от нее, от девочки, он брать стеснялся, странное дело, он обычно никогда в такие мелочи не вдавался: ел, что предлагали, брал, что давали. Она ему еще вечно деньги совала, когда у нее много было.
А потом Билеткин мне признался… что она ему всегда нравилась… Это было неожиданно.
— Борь, ты небось голодный, иди сюда на кухню. Только быстрей двигайся, двигайся, не умирай на месте. — (Физкультурный словарь все-таки давал себя знать.)
Мне все время казалось, что кто-то придет, хотя я и знал часы их приемов. А мне не хотелось, чтоб меня заставали, я же здесь вроде не живу. Это, конечно, ненормальность, я в любой день мог вернуться, но у меня много пунктов, это один из них.
Я открываю холодильник, он полон едой. Так всегда, когда меня нет дома, он забит. То ли мне кажется (так как давно не ел). Я накладываю и наваливаю Билеткину столько, чтобы он уелся вперед на два дня. У меня душа спокойней будет. Сам я не ем, я не могу есть почему-то, не могу я брать ихнее. То, что я его кормлю, это оправданно для меня, он — не я, а сам я не могу кушать, как будто это чужое и я беру без спроса. Или тайком, за спиной. Конечно, это ненормальность. Но я же вам говорю, у меня много пунктов, всяких.
— Саш, а ты почему не ешь?
— Не хочу, Борь, я ел в буфете, до тебя.
— Ну кого ты лечишь, когда ты сразу, как пришел, проспал два часа на лекции.
— Ну, значит, до этого…
— Что, потому что предки и ты здесь не живешь? Чего ж тогда я ем? Они подумают…
— Борь, не болтай глупости, ешь!
Он берет чистую тарелку и со своей откладывает для меня…
Меня это так трогает. У меня чуть не катятся слезы. Я выскакиваю в ванную, чтобы этого не случилось.
Холодная вода успокаивает, так всегда было. Дурной я, что ли, какой-то?
Я захлопываю дверь после нас и проверяю два раза. Мне всегда кажется, что дверь не закрылась, вода течет, газ открыт, холодильник не захлопнулся, отец говорит, меня лечить надо: я все перепроверяю. Но я-то знаю, что я не больной и лечиться мне не надо, я-то знаю, отчего это: от боязни оказаться виноватым перед ним. По любому поводу.
Мы возвращаемся в институт.
— Саш, — говорит Билеткин, — а можно, я сапоги одену…
— Конечно, ты чего глупости спрашиваешь, они ж твои. — Билеткин несется в туалет и переодевается. С тех пор его в этих сапогах только и видели безвылазно полтора года, он не снимал их в любое время любых сезонов, погоды, климатических условий. Они ему жутко нравились. А курс говорил о его сапогах два месяца, на что Юстинов в конце первого сказал:
— А Ланин вообще богатым стал, замшевые восьмидесятирублевые сапоги раздаривает, сам уже не носит такие.
Я молчал. Что бы я ни сказал, это было бы не то. Юстинов не понимал чего-то. Или: не понимал я. Но тогда, если не понимал я, всю свою жизнь я хотел бы быть беспонятливым.
Еще одно занятие, а Светка ловит меня и тащит куда-то к лестнице.
— Ты чего, Свет?
— Соскучилась, тебя три дня не было. А Маринка опять подставила меня.
— Да ну тебя, Светка, я тебе сказал, не ходи с ней, не дружи, пошли ее подальше. Ты ж не маленькая, смотри, какая стройная и красивая выросла.
— Ты правда считаешь, что я такая?
— Не знаю, мне ты нравишься, ты очень классная девочка. Наверно, все-таки красивая. Но это не комплимент, я женщинам вообще никогда их не говорю, непедагогично. Это объективность, что тебе Бог красивую мордашку дал, фигуру женщины и ноги. Светка, у тебя совсем не слабые ноги.
— Правда, Санька, я тебе нравлюсь? И ты мне нравишься тоже.
— У-у, я слабею…
И вдруг она смотрит на меня и говорит:
— Ты можешь съесть меня?
— Нет, — говорю я.
— Почему?
— Потому что я не зверюга.
— Ну, пожалуйста, я хочу так, ты такой приятный, я балдею от тебя. Ну съешь меня.
— Свет, ты бы пошла в зоопарк и нашла бы себе там крокодила, он съест тебя, он любит это делать.
Она смеется, потом притягивает мое ухо и шепчет в него губами что-то такое, что я не осмеливаюсь повторить.
Мы смотрим, оторвавшись, и улыбаемся. Звенит звонок.
— Так ты запомнил, Санечка, — она ласково улыбается, — в любое время.
Я киваю. Мы идем в аудиторию и садимся рядом. Она достает из сумки пачку в пять резинок, апельсиновых, и сует мне в карман.
— Свет, ты испортишь меня, — шучу я.
— Я бы мечтала… — Глаза ее наивно расширяются, и мы смеемся.
Маринка напудренная косится, но молчит — боится, что потеряет.
Занятия по зарубежной литературе. На них не поговоришь, все умолкают, ведет доцент Храпицкая. Она умная и очень строгая. Я таких умных баб не встречал еще. Но страшная, хотя всем умным бабам суждено быть страшными, иначе они бы не были умными. Эта — большая умница, ибсенистка (у нее кандидатская по Ибсену была, я не ругаюсь…), знала несколько северных языков, прочитала, наверно, все, что в литературах всех времен написано; я такой начитанности среди баб-преподавателей давно не встречал, не было такой вещи, которой она не читала, или книги, а такой фудиции я не встречал вообще никогда, в обоих полах.
О строгости ее ходили легенды, и уж каждое занятие надо было присутствовать обязательно, иначе ни о каком экзамене и речи идти не могло, и не шло. С ней не проходили никакие номера, группа вся собиралась на ее занятия, курс весь — на ее лекции. Прочитывать на дом она давала колоссальное количество, она вообще, по-моему, считала, что, кроме зарубежной литературы, ничего другого в нашей жизни не существовало и в институте больше нам ничего не преподавали (в какой-то мере она была права…)
Я благодарил Бога, что еще летом запоем читал из зарубежной литературы XIX века, а сейчас просто подгонял, подчищая пробелы в том или другом писателе, и то времени абсолютно не хватало. Бедные девки нашей группы завидовали, а я еще пуще боялся, чем больше читал, что еще меньше знаю и с ней никогда не справлюсь. Хотя ко мне она относилась неплохо; я у нее также учился в спецсеминаре по литературе, он самый интересный был, и я его выбрал (а многие боялись к ней идти). Она вообще считала меня за умного мальчика, развитого.
Как мой папа говорил в таких случаях: могу вообразить, что из себя представляют остальные!..
Но даже я, читая все, ее знаний и строгости не то что побаивался, но остерегался, она требовала очень больших точных знаний, серьезных, глубоких анализов любого произведения, с сравнительными параллелями эпохи, политического положения страны писателя, тогдашних течений и всякого другого. Короче, вода и болтовня здесь не проходили. Я читал, как панический, к ее семинарским занятиям и ни на одно не приходил неподготовленным.
Пожалуй, она была одна из редко-немногих в моем представлении, пожалуй, — единственная, каким должен быть преподаватель.
И вот она стоит, тощая, длинная, страшная, худосокая, у доски, на доску похожая, в своем постоянном сине-васильковом костюме — жакет, юбка, — традиционное одеяние, только кофточки чаще меняла, они все светлые были, и когда с воротником, когда с тощеньким жабо у горла, это у нее, по-моему, специальное одеяние для института было, как она в жизни одевалась, вне института — не знаю, никогда не видел.
И спрашивает:
— Какое же идейное значение «Карточного домика», в чем суть этого произведения сегодня?
— Что жизнь эта игра, — шучу я. Поначалу у нас с ней было столкновение из-за этого, и очень сильное.
— Саша, — говорит она укоризненно.
Я замолкаю, девки все сидят трясутся, половина из них не читала, а половина не поняла. И подчитать по учебникам негде, казенных фраз и штампов об этом произведении еще не составили, у нас мало литературы по Ибсену.
Все смотрят моляще на меня. Я сам точно не знаю определенного значения, но она и не требует догм, правил и однозначности. Ее интересует наше мнение, восприятие, как мы понимаем смысл его творений, в сегодняшнем сегодня. К тому же у него много символики, а ее не охарактеризуешь однозначно, кто знает, что он хотел сказать тогда, в XIX веке, нам он оставил только произведения и героев, не пояснения.
(Литературоведы и изучающие делают ошибку, когда исходят не из написанного, а из своих домыслов и досугов. О писателе.)
— Так что, никто не желает отвечать? — Губы ее обиженно подбираются, ведь это ее жизнь, диссертация, она его феноменально знает, как и остальное.
Светка молитвенно смотрит на меня, они никогда ничего не читают с Маринкой, не успевают, некогда, и только улыбаются на занятиях застенчиво. Ирка, сидящая с другой стороны, быстро шепчет: клянусь, больше ни одной истерики, никогда…
Она тоже не успела прочитать, они с Юстиновым в подмосковный дом отдыха Совета Министров ездили на неделю отдыхать. Ирка говорит — обалденно было.
Я встаю, по группе проносится вздох облегчения.
— Вы не думайте, что он будет говорить один, как всегда, до конца занятия. Остальных я буду спрашивать тоже. Я бы ему и сейчас не дала слова, он уже достаточно наотвечался, да хочу, чтобы хоть те, кто не знает или умудрились не прочитать, а я догадываюсь, что есть и такие, еще раз послушали, о чем там речь, в чем смысл этого произведения и вообще что хотел сказать Ибсен. Нам, интересующимся потомкам.
В классе слышно, как скребется мушка на окне, мучительная тишина.
— Начинай, Саша.
Я начинаю и говорю ползанятия, пока она меня не останавливает. Потом поднимаются и отвечают наши головы, отличницы, Таня Колпачкова (умная от ума девочка, не зубрила), Оля Лопаркина, Ира Павельзон (зубрилка и средняя от ума девочка), даже Сашенька Когман, которая занимается неплохо.
И за этими спинами вся группа скрывается.
— Хорошо, — говорит она, — в общем, занятием я довольна, — мне очень понравился разбор и анализ Саши, а также серьезные и существенные добавления, которые сделала Таня. Группа же вся в целом была пассивна и вяла, думая, что я этого не замечаю. Но я умышленно шла на это, чтобы говорили сильные студенты по литературе, это поможет остальным понять и разобраться. Но на следующем занятии так не будет. Все будут выступать, и отмалчиваться за спинами других я никому не дам.
Звенит звонок. Она нас всегда задерживала позже звонка на перемену, не укладывалась, столько было материала. Но мне нравились ее занятия, как чистый, честный, очень трудный поединок…
— К следующему занятию мы продолжаем изучение Ибсена. «Карточный домик» — это одно из его главных произведений, я бы сказала, программных, поэтому мы посвятили ему целое занятие. В следующий раз мы будем беседовать с вами о «Дикой утке» Ибсена, а также — «Пер Гюнт», очень важное произведение. Но об этом я буду говорить завтра на моей лекции, вторая пара, на которой, надеюсь, вас всех увижу я. До свиданья.
Как будто воздух из тугого шара, выпускаемся мы из класса. Напряженная женщина.
Сегодня пятница, но у нас еще четвертая пара, теперь это часто будет, много предметов, и мы не укладываемся, вернее, они — со своей программой.
Чтобы они были счастливы!
Четвертая пара у всех у нас спецсеминары, кто у кого, ведут и читают разные преподаватели. Мы еще в январе записались. На семинаре у Храпицкой подобралась веселая компания, от Ирки с Юстиновым и Яши Гогия до Васильвайкина и меня — все «умницы» курса. (Они думали, что так легче ей экзамен сдавать будет.) У нее — самый интересный семинар в этом году. «Драматургия в зарубежной литературе XX в.». Я не особо это знал и считал, что попутно восполню свои незнания или познания.
Первые занятия она читала нам о предтечах и гигантах драматургической литературы XIX века, начиная от Ибсена (у нее от него все, как от печки, начиналось) и кончая Метерлинком, из которых, она считала, вышли все последующие драматурги XX века, или, по крайней мере, те оказали на них колоссальное влияние, то ли воздействие, которое отразилось в драматургии XX века и их творчестве. Она читала нам о Гауптмане, Метерлинке, Гамсуне, Ибсене, Гюисмансе, Стринберге, и я поражался, какое количество северников занималось драматургией и почему. (Неужели драма занимала в их жизни такое место?)
Потом она перешла к XX веку. Сегодня мы должны были, прослушав большую часть семинара, выбрать из предлагаемых тем и авторов того, по кому будем писать нашу заключительную работу. Она начала читать, перечисляя, и замелькали: Метерлинк, Брехт, Сартр, Ануй, Уильяме, О'Нилл, Беккет, Пиранделло, Камю, Олби, Дюррейнматт и многие другие. Господи, неужели она всех их знала. Я не очень любил вообще драматургию, но поклялся себе перечитать все, хоть раз названное ею или упомянутое, и хоть что-то выковырять, что не читала она.
Ведь должно же быть что-то. А также выковырять что-нибудь в том, что она читала. Ведь должно же быть что-то — тоже. А?
Юстинов взял Ж.-П. Сартра. Он был очень уверен в себе и горд, так как его папа был тоже драматург, и считал, что поэтому его знания абсолютны. Он даже пытался с ней себя вести, будто все это для него пройденный этап, что говорит она, и забытое давно. Но она на этот апломб абсолютно не обращала внимания. Тем более я-то знал, как Ирка рассказывала, что он по ночам книгу за книгой пожирал, чтобы на занятия всезнайкой всезнающим прийти. Эдаким утомленным от литературы и чтения.
Ирка взяла Брехта, она его еще со школы любила и мечтала в театральный поступать.
Великая актриса погибла.
Васильвайкин решился на очень трудную тему: «Ибсен и его влияние на драматургию XX века».
Я же взял «Театр абсурда» Э. Ионеско, так как давно хотел это изучить, вникнуть, разобраться, и мне обалденно нравилось само слово: как звучит «театр абсурда».
— Саша, это очень нелегкая тема, много зыбкого, символов, сюрреалистичного, литературы почти никакой — совсем нелегко, разберешься? Хотя я и уважаю твои знания, не обижайся на вопрос.
— Я постараюсь, — отвечаю я. Господи, хоть бы мне в чем-то было в жизни легко. Это со стороны все кажется, что я порхаю, но ведь это совсем не так. Что я резвунчик, шутник, веселый мальчик, которому маково живется. Кто бы знал, как это не так…
Кончаются занятия где-то уже часа в три. Мы выходим из класса. Звенит звонок, но это уже исторический факультет занимается.
Юстинов подходит ко мне.
— Саш, я тебе десятку должен. Ты Ирке на что-то занимал. Получи.
— Ладно, Андрюш, не выдумывай. Ирка мне родственница, как родная.
— Давай не выпендривайся, — и он засовывает мне красность бумажки в карман пиджака. Это же, кстати, и единственные деньги, которые у меня обнаруживаются, получается, до конца месяца.
Ирка машет мне любовно и прощально.
Я выхожу на улицу, и сил идти никаких нет.
А, какая разница, когда я потрачу, сегодня или завтра. И я беру такси. Таксист плачется, сколько у него детей (много), и никаких «делов» не хватает.
Вместо полутора рублей (это с чаем) я даю ему два (среди бела дня): я всегда ловлюсь на эти вещи.
Я выхожу на Герцена раньше, чем надо, и иду немного пешком, чтобы ему больше на «чай» оставить.
Прохожу чуть больше квартала и напротив своего дома захожу в маленький магазинчик купить хоть что-то, питаться ведь еще все равно надо, никто этого не отменял, и так до конца жизни, человечества. Господи!
Я покупаю две булки городских, слава богу, здесь всегда свежие, 200 граммов докторской колбасы, в этом магазине она всегда есть, пакет молока, так как — два до завтра испортятся. И укладываюсь в рубль, да еще мне сдачи дают. С ума сойти можно.
Красивая женщина, со вкусом одетая, стоит у некрасивого подъезда, поставив ногу на бортик заборчика вокруг газона. Красивая женщина не моя, некрасивый подъезд мой, и почему так всегда? Почему бы хоть раз для разнообразия не наоборот. Она очень стильно одета, и впечатление, что я ее знаю, что-то в спине знакомое или кажется. Надо же, и прямо в моем дворе около моего несчастного подъезда. Совсем готовая, но не подходить же и клеиться, когда у меня в руках булка и колбаса, молоко в пакете, — а, будь ты все проклято, думаю я.
И вдруг она поворачивается, как раз в тот момент, когда я ногой открываю, пытаясь придержать скрипучую дверь такого же подъезда.
Я смотрю и не верю своим глазам.
— Я тебя полтора часа прождала.
— Как ты запомнила, где я живу? — Я стою и совсем обалдевший смотрю на нее.
— Это единственное, что тебя волнует, а то, что ног у меня нет и подо мной, тебя это не касается?
— Но я же не знал, что ты придешь…
— А если б знал, — сверкают глаза, — где это ты был так поздно?
Мне нравится эта сцена.
— На занятиях… у нас семинар по зарубежной литературе был…
— С каких это пор ты стал таким прилежным учеником? Я заезжала в одиннадцать часов в институт, тебя там не было.
— Я уезжал домой… Мальчика одевал.
— Какого мальчика?! Уже мальчика. Что ж ты снимал с него тогда!
И вдруг она прыгает на меня и обнимает и стискивает сильно, не выдержав роли обиженной.
— Наташ, молоко раздавишь, — только и верещу я. Но уже поздно, она зацеловывает мое лицо, и небо в моих глазах вдруг кружится, а потом — уплывает.
И вдруг я слышу «крык», я вовремя отталкиваю ее и успеваю сам. Лопнувший пакет молока падает на землю, обрызгивая только ноги нам. Все-таки у меня осталась еще какая-то реакция от волейбола. Гордо думаю я, мне это важно.
— Наташ, я же говорил, — и улыбаюсь, как дурак, не могу сдержаться.
И вдруг она футболит его ногой, концом изящного сапога так, что он летит переворачиваясь. И, неожиданно опомнившись, хватается за голову:
— Ой, это был твой обед, да?
Я улыбаюсь и ни слова не могу сказать. Она бежит и быстро приносит его обратно.
И тут он заводится, что он только не льет на голову проклятого бородатого партизана. Подходит Юстинов и спрашивает:
— Ты о ком это, Билеткин?
— О Кастро, — говорит тот.
— О Кастро?! Я тебе вообще гениальную историю расскажу: этот же человек маньяк, баб страшно любит, вот как Сашка, например…
Я улыбаюсь, у Юстинова иногда хорошее чувство юмора.
— Каждый день человеку нужна была новая баба. И конечно, когда кто, какой ансамбль, группа, артисты приезжали, пожалуйте-извольте — новую девочку. И вот приезжает ансамбль Моисеева на Кубу, гастроли три дня. После первого отделения к Игорю подходит адъютант Фиделя и приглашает в ложу правительства. Они с отцом друзья, Игорь сам ему рассказывал. Заводят его, они приветствуют друг друга, тот выражает свое восхищение мастерству, стилю (понимал, значит), а потом адъютант отводит Игоря в сторону и показывает фотографии, уже сделанные в первом отделении, готовые, все дела; фотографии две, и говорит, что товарищ Кастро-председатель хотел бы пригласить на ужин обеих и провести время после выступления. Ну, Игорь все эти дела тонко знал, и какой ужин, и какое время.
Посмотрел на карточки и говорит:
— Эту пожалуйста, а это — моя дочка.
Так и не дал. Она у него в ансамбле пляшет. А батя мой его спрашивает: Игорь, ну а что, если бы международный скандал был, ты ж Фиделя знаешь: что ни попросит — всё дают? Игорь отвечает:
— Да положить мне на все их народы, я ему еще дочку свою не клал.
История нам с Билеткиным очень понравилась.
— Очень в духе строящегося коммунизма, — говорит Билеткин, — мое — мое, и твое — тоже мое. Только скомандуй, и все принадлежит — народу.
Юстинов ушел, его Ирка звала. Я смотрю на Билеткина туфли, и ужас охватывает меня.
— Борь, поехали ко мне домой, там сейчас никого нет, я тебе туфли светлые дам, у меня есть, я их не ношу. Быстро.
Мы едем на автобусе № 132, он как раз от наших институтских мест идет к Киевскому вокзалу.
— Саш, а ты чего, дома не живешь? Я звонил несколько раз, мама говорит, что тебя не бывает сейчас дома.
— Нет.
— Почему? — спрашивает он.
Почему я не живу дома? Это сложный вопрос. Отец достал меня уже до невозможности своими попреками, поучениями, замечаниями, недовольствами. Ему все во мне не нравится: и как я вилку держу, и как я ем, и что ложку в стакане, когда чай пью, оставляю, и лежа читаю, и мало занимаюсь, и что я себе думаю, кто из меня получится, или я «всю жизнь на его шее висеть собираюсь», — а доброе дело сделать от меня не допросишься. И еще тысячи вещей подобного рода, а спать на кухне у газовой плиты я уже физически не могу, а спать с мамой, с папой в комнате трудно (и вроде ненормально: негигиенично), так как у каждого свои привычки, желания, хотения, процессы. Они спали всегда раздельно. А я не мог под каждого подстраиваться. Спал на кухне, лишь бы хоть какую-то отдельность обособленную иметь. К тому же я читал очень много и еще больше оставалось, не успевал все, не хватало дня и времени, и я поздно засыпал, обычно с книгой в кровати. Но ушел я из дома без скандалов, спокойно объяснив, что не могу больше так, но обид, как раньше, у меня никаких нет, претензий тоже. Это не разрыв, я буду звонить, приезжать.
Для отца это была, конечно, все равно трагедия, и я видел, он порывался оскорбить меня; так как я уже уходил один раз, вернее, я не уходил, а порывал с ним, и это длилось полгода. Тогда, когда бросил институт, учиться и уехал в дальние края. И до тех пор, пока не начал учиться снова, он со мной не разговаривал, не желал, не общался и повторял маме, что потерял сына. Поэтому они в Москву переехали из-за меня, чтобы я вообще «не скатился». А я тогда жил у Анны Ивановны, у которой была большая библиотека, которая научила меня читать и которая была как вторая мама. И когда они переехали в Москву, не хотел к родителям возвращаться, из-за отца. Маме плохо было.
А я всегда отстаивал свои права, всегда бился И боролся с отцом за свою независимость, неподчиненность, право выбора и своего суждения, и, видит Бог, мне это не легко давалось.
Но в этот раз мы расстались все-таки мирно, почти, я бы это назвал «угрожающим миром», хотя он сказал маме, что как давал мне, так и будет давать рубль в день на еду, несмотря на то что я «ухожу» из дома, «бросаю» его и «не желаю с ним жить», глубоко его этим оскорбляя. Для него деньги были вечно большое дело, и рубль в день считалось как «манна небесная».
Он всегда приводил мне пример, как он жил, и как они учились, и что ему его папа ничего не давал, — 40-е годы, война еще не началась, отец окончил 2-й московский медицинский, был выпускной, а через день она началась, 22 июня. Я ему всегда отвечал: что он хочет, чтобы я сейчас так жил только потому, что он жил тогда, ходил босиком или спал на столе у тетки, имея в зубах кусок хлеба на два дня; чтобы я прошел через все это тоже? Все течет, прогресс, меняется (не изменяется… какая разница), другие времена, поэтому и я другой, и пожелания у меня иные. И кстати, говорил я, много от тебя не требую, посмотрел бы, что другие имеют в моем возрасте. «Паразит, вот ты кто, — говорит он, — а я знаю тысячи, кто мечтал бы жить, как ты живешь: в Москве, в отдельной квартире, учишься в лучшем институте, да еще государство тебе дармоеду платит стипендию, и напрасно, это явная ошибка государства. Мать-отец тебя кормят, поят, а ты баклуши бьешь, ни черта не делая, рассуждаешь только, все умным из себя прикидываешься, знали мы такие умы. Суковатым дрыном погнать бы тебя на производство, да чтоб повкалывал по двенадцать часов в день, как Ворошилов — в тринадцать лет в шахту спустился, а потом в рабочую общагу, в запах пота, который ты так „любишь“, да носки в нос соседа, и если еда хоть какая есть — хорошо, а наутро опять в смену, и так все время, все дни — пахать, пахать тебе надо. Только тогда оценишь, что тебе родители дают…»
Я осторожно открываю ключом дверь и вхожу. Я не был месяц дома. Завожу Билеткина и захлопываю дверь быстро. Немножко необычное чувство.
— Борь, я не хочу долго оставаться. Идем, я тебе покажу.
Туфли ему нравятся, и он их берет.
— Борь, вот еще сапоги, на осень. — Когда-то это была мечта всего курса, мои болотные замшевые сапоги, но теперь у меня есть другие, зачем мне две пары, я однолюб…
Билеткин не верит.
— Сашка, и это мне?! Да ты что! — Он виснет и целует меня. Я ему всегда старался давать какие-то вещи. В модных он не нуждался, у него вообще одежды не было, — а просто в чистых и обыкновенных вещах. Сам я старался одеваться как-то «модно», но у меня самого много не было, да ему и не нужны были такие вещи. Хотя я все время чувствовал какой-то упрек для себя, что даю ему не сегодняшнее, а вчерашнее. Но я сам носил многие вещи уже второй год, не снимая. Покупать — денег особо не было. А у Машки цены бешеные.
— Борь, поди сюда. — Я веду его к шкафу и даю ему костюм, который мне когда-то купила мама. Я его уже не ношу и вряд ли носить буду, он как новый. На Билеткина он чуть большой, но он говорит, что сгодится, и благодарит меня. Я даю ему еще пару брюк в мелкую клеточку, «петит» называется, когда-то это было модно, пару рубашек и свитер, который после стирки сел и стал мал на меня, а на него будет как раз.
Он целует меня снова, и я отправляю его в панну заниматься гигиеной. Ну что за ужас!
— Борь, — кричу я, — ну почему тебе надо обязательно походить на Боба, тоже вечно нечистого и нечищенного.
— Сашка, — орет он, чистя зубы с пальца, — я же сам не знаю, где я сплю, когда бываю и у кого останусь.
— Все равно, — отвечаю я, в это время перемещаясь на кухню. — Человек должен уподобляться животному и быть чистым. Звери всегда чистые.
Я складываю его вещи в большой фирменный пакет, который мне когда-то дала Наталья, что-то принеся. Я одеваю Билеткина…
Яша Гогия делает то же самое, он богатый. Когда-то это делал и Юстинов, давно, но потом оказалось — для понта. Когда он еще с Ленкой крутился на первом курсе. А Ленка подопечного всегда старалась затащить в буфет и накормить, и с собой ему набрать, но почему-то от нее, от девочки, он брать стеснялся, странное дело, он обычно никогда в такие мелочи не вдавался: ел, что предлагали, брал, что давали. Она ему еще вечно деньги совала, когда у нее много было.
А потом Билеткин мне признался… что она ему всегда нравилась… Это было неожиданно.
— Борь, ты небось голодный, иди сюда на кухню. Только быстрей двигайся, двигайся, не умирай на месте. — (Физкультурный словарь все-таки давал себя знать.)
Мне все время казалось, что кто-то придет, хотя я и знал часы их приемов. А мне не хотелось, чтоб меня заставали, я же здесь вроде не живу. Это, конечно, ненормальность, я в любой день мог вернуться, но у меня много пунктов, это один из них.
Я открываю холодильник, он полон едой. Так всегда, когда меня нет дома, он забит. То ли мне кажется (так как давно не ел). Я накладываю и наваливаю Билеткину столько, чтобы он уелся вперед на два дня. У меня душа спокойней будет. Сам я не ем, я не могу есть почему-то, не могу я брать ихнее. То, что я его кормлю, это оправданно для меня, он — не я, а сам я не могу кушать, как будто это чужое и я беру без спроса. Или тайком, за спиной. Конечно, это ненормальность. Но я же вам говорю, у меня много пунктов, всяких.
— Саш, а ты почему не ешь?
— Не хочу, Борь, я ел в буфете, до тебя.
— Ну кого ты лечишь, когда ты сразу, как пришел, проспал два часа на лекции.
— Ну, значит, до этого…
— Что, потому что предки и ты здесь не живешь? Чего ж тогда я ем? Они подумают…
— Борь, не болтай глупости, ешь!
Он берет чистую тарелку и со своей откладывает для меня…
Меня это так трогает. У меня чуть не катятся слезы. Я выскакиваю в ванную, чтобы этого не случилось.
Холодная вода успокаивает, так всегда было. Дурной я, что ли, какой-то?
Я захлопываю дверь после нас и проверяю два раза. Мне всегда кажется, что дверь не закрылась, вода течет, газ открыт, холодильник не захлопнулся, отец говорит, меня лечить надо: я все перепроверяю. Но я-то знаю, что я не больной и лечиться мне не надо, я-то знаю, отчего это: от боязни оказаться виноватым перед ним. По любому поводу.
Мы возвращаемся в институт.
— Саш, — говорит Билеткин, — а можно, я сапоги одену…
— Конечно, ты чего глупости спрашиваешь, они ж твои. — Билеткин несется в туалет и переодевается. С тех пор его в этих сапогах только и видели безвылазно полтора года, он не снимал их в любое время любых сезонов, погоды, климатических условий. Они ему жутко нравились. А курс говорил о его сапогах два месяца, на что Юстинов в конце первого сказал:
— А Ланин вообще богатым стал, замшевые восьмидесятирублевые сапоги раздаривает, сам уже не носит такие.
Я молчал. Что бы я ни сказал, это было бы не то. Юстинов не понимал чего-то. Или: не понимал я. Но тогда, если не понимал я, всю свою жизнь я хотел бы быть беспонятливым.
Еще одно занятие, а Светка ловит меня и тащит куда-то к лестнице.
— Ты чего, Свет?
— Соскучилась, тебя три дня не было. А Маринка опять подставила меня.
— Да ну тебя, Светка, я тебе сказал, не ходи с ней, не дружи, пошли ее подальше. Ты ж не маленькая, смотри, какая стройная и красивая выросла.
— Ты правда считаешь, что я такая?
— Не знаю, мне ты нравишься, ты очень классная девочка. Наверно, все-таки красивая. Но это не комплимент, я женщинам вообще никогда их не говорю, непедагогично. Это объективность, что тебе Бог красивую мордашку дал, фигуру женщины и ноги. Светка, у тебя совсем не слабые ноги.
— Правда, Санька, я тебе нравлюсь? И ты мне нравишься тоже.
— У-у, я слабею…
И вдруг она смотрит на меня и говорит:
— Ты можешь съесть меня?
— Нет, — говорю я.
— Почему?
— Потому что я не зверюга.
— Ну, пожалуйста, я хочу так, ты такой приятный, я балдею от тебя. Ну съешь меня.
— Свет, ты бы пошла в зоопарк и нашла бы себе там крокодила, он съест тебя, он любит это делать.
Она смеется, потом притягивает мое ухо и шепчет в него губами что-то такое, что я не осмеливаюсь повторить.
Мы смотрим, оторвавшись, и улыбаемся. Звенит звонок.
— Так ты запомнил, Санечка, — она ласково улыбается, — в любое время.
Я киваю. Мы идем в аудиторию и садимся рядом. Она достает из сумки пачку в пять резинок, апельсиновых, и сует мне в карман.
— Свет, ты испортишь меня, — шучу я.
— Я бы мечтала… — Глаза ее наивно расширяются, и мы смеемся.
Маринка напудренная косится, но молчит — боится, что потеряет.
Занятия по зарубежной литературе. На них не поговоришь, все умолкают, ведет доцент Храпицкая. Она умная и очень строгая. Я таких умных баб не встречал еще. Но страшная, хотя всем умным бабам суждено быть страшными, иначе они бы не были умными. Эта — большая умница, ибсенистка (у нее кандидатская по Ибсену была, я не ругаюсь…), знала несколько северных языков, прочитала, наверно, все, что в литературах всех времен написано; я такой начитанности среди баб-преподавателей давно не встречал, не было такой вещи, которой она не читала, или книги, а такой фудиции я не встречал вообще никогда, в обоих полах.
О строгости ее ходили легенды, и уж каждое занятие надо было присутствовать обязательно, иначе ни о каком экзамене и речи идти не могло, и не шло. С ней не проходили никакие номера, группа вся собиралась на ее занятия, курс весь — на ее лекции. Прочитывать на дом она давала колоссальное количество, она вообще, по-моему, считала, что, кроме зарубежной литературы, ничего другого в нашей жизни не существовало и в институте больше нам ничего не преподавали (в какой-то мере она была права…)
Я благодарил Бога, что еще летом запоем читал из зарубежной литературы XIX века, а сейчас просто подгонял, подчищая пробелы в том или другом писателе, и то времени абсолютно не хватало. Бедные девки нашей группы завидовали, а я еще пуще боялся, чем больше читал, что еще меньше знаю и с ней никогда не справлюсь. Хотя ко мне она относилась неплохо; я у нее также учился в спецсеминаре по литературе, он самый интересный был, и я его выбрал (а многие боялись к ней идти). Она вообще считала меня за умного мальчика, развитого.
Как мой папа говорил в таких случаях: могу вообразить, что из себя представляют остальные!..
Но даже я, читая все, ее знаний и строгости не то что побаивался, но остерегался, она требовала очень больших точных знаний, серьезных, глубоких анализов любого произведения, с сравнительными параллелями эпохи, политического положения страны писателя, тогдашних течений и всякого другого. Короче, вода и болтовня здесь не проходили. Я читал, как панический, к ее семинарским занятиям и ни на одно не приходил неподготовленным.
Пожалуй, она была одна из редко-немногих в моем представлении, пожалуй, — единственная, каким должен быть преподаватель.
И вот она стоит, тощая, длинная, страшная, худосокая, у доски, на доску похожая, в своем постоянном сине-васильковом костюме — жакет, юбка, — традиционное одеяние, только кофточки чаще меняла, они все светлые были, и когда с воротником, когда с тощеньким жабо у горла, это у нее, по-моему, специальное одеяние для института было, как она в жизни одевалась, вне института — не знаю, никогда не видел.
И спрашивает:
— Какое же идейное значение «Карточного домика», в чем суть этого произведения сегодня?
— Что жизнь эта игра, — шучу я. Поначалу у нас с ней было столкновение из-за этого, и очень сильное.
— Саша, — говорит она укоризненно.
Я замолкаю, девки все сидят трясутся, половина из них не читала, а половина не поняла. И подчитать по учебникам негде, казенных фраз и штампов об этом произведении еще не составили, у нас мало литературы по Ибсену.
Все смотрят моляще на меня. Я сам точно не знаю определенного значения, но она и не требует догм, правил и однозначности. Ее интересует наше мнение, восприятие, как мы понимаем смысл его творений, в сегодняшнем сегодня. К тому же у него много символики, а ее не охарактеризуешь однозначно, кто знает, что он хотел сказать тогда, в XIX веке, нам он оставил только произведения и героев, не пояснения.
(Литературоведы и изучающие делают ошибку, когда исходят не из написанного, а из своих домыслов и досугов. О писателе.)
— Так что, никто не желает отвечать? — Губы ее обиженно подбираются, ведь это ее жизнь, диссертация, она его феноменально знает, как и остальное.
Светка молитвенно смотрит на меня, они никогда ничего не читают с Маринкой, не успевают, некогда, и только улыбаются на занятиях застенчиво. Ирка, сидящая с другой стороны, быстро шепчет: клянусь, больше ни одной истерики, никогда…
Она тоже не успела прочитать, они с Юстиновым в подмосковный дом отдыха Совета Министров ездили на неделю отдыхать. Ирка говорит — обалденно было.
Я встаю, по группе проносится вздох облегчения.
— Вы не думайте, что он будет говорить один, как всегда, до конца занятия. Остальных я буду спрашивать тоже. Я бы ему и сейчас не дала слова, он уже достаточно наотвечался, да хочу, чтобы хоть те, кто не знает или умудрились не прочитать, а я догадываюсь, что есть и такие, еще раз послушали, о чем там речь, в чем смысл этого произведения и вообще что хотел сказать Ибсен. Нам, интересующимся потомкам.
В классе слышно, как скребется мушка на окне, мучительная тишина.
— Начинай, Саша.
Я начинаю и говорю ползанятия, пока она меня не останавливает. Потом поднимаются и отвечают наши головы, отличницы, Таня Колпачкова (умная от ума девочка, не зубрила), Оля Лопаркина, Ира Павельзон (зубрилка и средняя от ума девочка), даже Сашенька Когман, которая занимается неплохо.
И за этими спинами вся группа скрывается.
— Хорошо, — говорит она, — в общем, занятием я довольна, — мне очень понравился разбор и анализ Саши, а также серьезные и существенные добавления, которые сделала Таня. Группа же вся в целом была пассивна и вяла, думая, что я этого не замечаю. Но я умышленно шла на это, чтобы говорили сильные студенты по литературе, это поможет остальным понять и разобраться. Но на следующем занятии так не будет. Все будут выступать, и отмалчиваться за спинами других я никому не дам.
Звенит звонок. Она нас всегда задерживала позже звонка на перемену, не укладывалась, столько было материала. Но мне нравились ее занятия, как чистый, честный, очень трудный поединок…
— К следующему занятию мы продолжаем изучение Ибсена. «Карточный домик» — это одно из его главных произведений, я бы сказала, программных, поэтому мы посвятили ему целое занятие. В следующий раз мы будем беседовать с вами о «Дикой утке» Ибсена, а также — «Пер Гюнт», очень важное произведение. Но об этом я буду говорить завтра на моей лекции, вторая пара, на которой, надеюсь, вас всех увижу я. До свиданья.
Как будто воздух из тугого шара, выпускаемся мы из класса. Напряженная женщина.
Сегодня пятница, но у нас еще четвертая пара, теперь это часто будет, много предметов, и мы не укладываемся, вернее, они — со своей программой.
Чтобы они были счастливы!
Четвертая пара у всех у нас спецсеминары, кто у кого, ведут и читают разные преподаватели. Мы еще в январе записались. На семинаре у Храпицкой подобралась веселая компания, от Ирки с Юстиновым и Яши Гогия до Васильвайкина и меня — все «умницы» курса. (Они думали, что так легче ей экзамен сдавать будет.) У нее — самый интересный семинар в этом году. «Драматургия в зарубежной литературе XX в.». Я не особо это знал и считал, что попутно восполню свои незнания или познания.
Первые занятия она читала нам о предтечах и гигантах драматургической литературы XIX века, начиная от Ибсена (у нее от него все, как от печки, начиналось) и кончая Метерлинком, из которых, она считала, вышли все последующие драматурги XX века, или, по крайней мере, те оказали на них колоссальное влияние, то ли воздействие, которое отразилось в драматургии XX века и их творчестве. Она читала нам о Гауптмане, Метерлинке, Гамсуне, Ибсене, Гюисмансе, Стринберге, и я поражался, какое количество северников занималось драматургией и почему. (Неужели драма занимала в их жизни такое место?)
Потом она перешла к XX веку. Сегодня мы должны были, прослушав большую часть семинара, выбрать из предлагаемых тем и авторов того, по кому будем писать нашу заключительную работу. Она начала читать, перечисляя, и замелькали: Метерлинк, Брехт, Сартр, Ануй, Уильяме, О'Нилл, Беккет, Пиранделло, Камю, Олби, Дюррейнматт и многие другие. Господи, неужели она всех их знала. Я не очень любил вообще драматургию, но поклялся себе перечитать все, хоть раз названное ею или упомянутое, и хоть что-то выковырять, что не читала она.
Ведь должно же быть что-то. А также выковырять что-нибудь в том, что она читала. Ведь должно же быть что-то — тоже. А?
Юстинов взял Ж.-П. Сартра. Он был очень уверен в себе и горд, так как его папа был тоже драматург, и считал, что поэтому его знания абсолютны. Он даже пытался с ней себя вести, будто все это для него пройденный этап, что говорит она, и забытое давно. Но она на этот апломб абсолютно не обращала внимания. Тем более я-то знал, как Ирка рассказывала, что он по ночам книгу за книгой пожирал, чтобы на занятия всезнайкой всезнающим прийти. Эдаким утомленным от литературы и чтения.
Ирка взяла Брехта, она его еще со школы любила и мечтала в театральный поступать.
Великая актриса погибла.
Васильвайкин решился на очень трудную тему: «Ибсен и его влияние на драматургию XX века».
Я же взял «Театр абсурда» Э. Ионеско, так как давно хотел это изучить, вникнуть, разобраться, и мне обалденно нравилось само слово: как звучит «театр абсурда».
— Саша, это очень нелегкая тема, много зыбкого, символов, сюрреалистичного, литературы почти никакой — совсем нелегко, разберешься? Хотя я и уважаю твои знания, не обижайся на вопрос.
— Я постараюсь, — отвечаю я. Господи, хоть бы мне в чем-то было в жизни легко. Это со стороны все кажется, что я порхаю, но ведь это совсем не так. Что я резвунчик, шутник, веселый мальчик, которому маково живется. Кто бы знал, как это не так…
Кончаются занятия где-то уже часа в три. Мы выходим из класса. Звенит звонок, но это уже исторический факультет занимается.
Юстинов подходит ко мне.
— Саш, я тебе десятку должен. Ты Ирке на что-то занимал. Получи.
— Ладно, Андрюш, не выдумывай. Ирка мне родственница, как родная.
— Давай не выпендривайся, — и он засовывает мне красность бумажки в карман пиджака. Это же, кстати, и единственные деньги, которые у меня обнаруживаются, получается, до конца месяца.
Ирка машет мне любовно и прощально.
Я выхожу на улицу, и сил идти никаких нет.
А, какая разница, когда я потрачу, сегодня или завтра. И я беру такси. Таксист плачется, сколько у него детей (много), и никаких «делов» не хватает.
Вместо полутора рублей (это с чаем) я даю ему два (среди бела дня): я всегда ловлюсь на эти вещи.
Я выхожу на Герцена раньше, чем надо, и иду немного пешком, чтобы ему больше на «чай» оставить.
Прохожу чуть больше квартала и напротив своего дома захожу в маленький магазинчик купить хоть что-то, питаться ведь еще все равно надо, никто этого не отменял, и так до конца жизни, человечества. Господи!
Я покупаю две булки городских, слава богу, здесь всегда свежие, 200 граммов докторской колбасы, в этом магазине она всегда есть, пакет молока, так как — два до завтра испортятся. И укладываюсь в рубль, да еще мне сдачи дают. С ума сойти можно.
Красивая женщина, со вкусом одетая, стоит у некрасивого подъезда, поставив ногу на бортик заборчика вокруг газона. Красивая женщина не моя, некрасивый подъезд мой, и почему так всегда? Почему бы хоть раз для разнообразия не наоборот. Она очень стильно одета, и впечатление, что я ее знаю, что-то в спине знакомое или кажется. Надо же, и прямо в моем дворе около моего несчастного подъезда. Совсем готовая, но не подходить же и клеиться, когда у меня в руках булка и колбаса, молоко в пакете, — а, будь ты все проклято, думаю я.
И вдруг она поворачивается, как раз в тот момент, когда я ногой открываю, пытаясь придержать скрипучую дверь такого же подъезда.
Я смотрю и не верю своим глазам.
— Я тебя полтора часа прождала.
— Как ты запомнила, где я живу? — Я стою и совсем обалдевший смотрю на нее.
— Это единственное, что тебя волнует, а то, что ног у меня нет и подо мной, тебя это не касается?
— Но я же не знал, что ты придешь…
— А если б знал, — сверкают глаза, — где это ты был так поздно?
Мне нравится эта сцена.
— На занятиях… у нас семинар по зарубежной литературе был…
— С каких это пор ты стал таким прилежным учеником? Я заезжала в одиннадцать часов в институт, тебя там не было.
— Я уезжал домой… Мальчика одевал.
— Какого мальчика?! Уже мальчика. Что ж ты снимал с него тогда!
И вдруг она прыгает на меня и обнимает и стискивает сильно, не выдержав роли обиженной.
— Наташ, молоко раздавишь, — только и верещу я. Но уже поздно, она зацеловывает мое лицо, и небо в моих глазах вдруг кружится, а потом — уплывает.
И вдруг я слышу «крык», я вовремя отталкиваю ее и успеваю сам. Лопнувший пакет молока падает на землю, обрызгивая только ноги нам. Все-таки у меня осталась еще какая-то реакция от волейбола. Гордо думаю я, мне это важно.
— Наташ, я же говорил, — и улыбаюсь, как дурак, не могу сдержаться.
И вдруг она футболит его ногой, концом изящного сапога так, что он летит переворачиваясь. И, неожиданно опомнившись, хватается за голову:
— Ой, это был твой обед, да?
Я улыбаюсь и ни слова не могу сказать. Она бежит и быстро приносит его обратно.