И тут я злюсь:
   — А кроме них, никто не интересует?
   — Что ты? Нет, конечно: только «палка» да бутылка. Всё уже рассказали?
   Я делаю вид, что не понял ее. Однако она резка, мне нравится смелость в женщинах, это интересная и редкая черта. Она по всему была редкая девочка и удивительная.
   — Мы дойдем и попрощаемся, — говорю я, я всегда еще резче и глубже забираю и обычно иду в лоб, навстречу резкому, а редкому тем более.
   Хотя, видит бог, как я не хочу этого.
   — Ты же этого не хочешь? Или хочешь доказать, какой ты смелый? В этот раз…
   Я смеюсь, мне нравится ее уверенность.
   Мы идем в парк и садимся на скамейку у озера Новодевичьего монастыря. У нее красивый, очень длинный плащ, и мне нравится, что она в нем садится сразу, не разбирая.
   — Скамейка грязная, — хочется уколоть мне ее и — проверить.
   — Какая разница, — уставше говорит она. Потом вскидывает свои глаза, покрашенные рукой тонкой художницы, и говорит:
   — Ладно, мальчик, сначала я расскажу тебе про себя, кто я и что, а то иначе, я чувствую, не получится, а потом посмотрим. Может, тебе легче будет, а то ты напряжен очень, — понаболтали, наверно, всякого.
   Я уже уверен в себе, я победил — когда она ждала, и теперь на своем коне, этакого гордого победителя. Фуу, чушь какая, почему я не могу быть проще, простым как сумерки, без выпендривания. Быть самим собой.
   Она раскрывает рот и говорит:
   — В принципе я блядь.
   Я сильно стискиваю ее руку, хватая.
   — Не надо, пожалуйста.
   С коня я тут же соскакиваю.
   — Давала и ложилась я под каждого, довольно? Я еще невыносимей сжимаю ее руку, я не хочу это слышать.
   — Прошу… очень… не надо…
   Меня потрясает, прибивая, ее откровенность: я не хочу это слушать, я боюсь, что это окажется правда, я — маленький мальчик… Не надо мне так сложно… Я не потяну.
   Она глубоко вздыхает и успокаивается.
   — Руку, — мягко говорит она.
   — Что? — не понимаю я.
   — Больно…
   — А, да, — и только тут замечаю, что все еще неимоверно сжимаю ее кисть, тонкой руки, и отпускаю.
   — Я не знала, что ты такой сильный…
   — Это от волейбола, — смущенно отмахиваюсь я.
   Она поворачивает мое лицо к себе, той рукой.
   — Ты, наверно, и в другом должен быть сильный? — Что-то бесовское и игривое мечется, как искра, в ее глазах.
   — Не надо, прошу тебя, так… — (Почему мне кажется, что мы с ней не сейчас встретились…)
   Взор ее нежнеет.
   — Я не знала, что ты и такой…
   Вдруг лицо ее очень мягко наклоняется. У меня кружится от этого запаха голова. И ее губы сливаются с моими.
   — Ты мне нравишься, — шепчет она, — я хочу, сейчас…
   Потом она захватывает мой рот губами очень глубоко в себя, и минут пятнадцать я ничего не помню, не соображаю.
   Пока она не отрывается.
   Господи, где все мои устои. Правила, принципы. Куда-то они сразу подевались.
   Она кладет мои руки себе под плащ и обнимает ими себя.
   — Сейчас… — шепчет она.
   — Это невозможно, день, люди…
   Я не договариваю, она кусает мою шею, потом, к ней припадая, зацеловывает, как бы в прощение.
   Отклоняется, и глаза ее туманны, — и вдруг она делает движение, и в них — нет ни тумана, ни поволоки, ни желания.
   — Ну, поигрались, мальчик мой, и достаточно. Ты думал, я такая же глупая и сопливая девочка с твоего курса, которая без ума от твоего носа и смотрит, не отрываясь, на тебя — лишь слово молви, и делает, как тебе хочется, и ждет по полчаса, где тебе угодно, да?
   Я смотрю, не веря, ошарашенно на нее, какая злая; и все-таки, даже в злости, какое красивое по-своему, неординарное лицо.
   Я поднимаюсь со скамейки, протрезвев, моментально, трезвею я всегда моментально (пьянею продолжительно, долго, с ней впервые — опьянев сразу).
   Поворачиваюсь и ухожу, зная, что те пятнадцать минут ее поцелуя мне не забыть никогда.
   Я иду, направляясь к мосту на насыпи, где ходят поезда, чтобы перейти на ту сторону, набережную Макарова, к себе домой.
   В нашем доме — спасение.
   Ах, как жаль, что она правда…
   Я не хочу назвать это слово, ненавижу, — такая оказалась, — называю я. Я ухожу от той скамьи дальше и иду как-то.
   Уже и мост. У самого моста кто-то дергает меня резко за руку. Опять, думаю, будут денег просить, которых нет у меня. Я поворачиваюсь, чтобы даже не драться, а сказать, впервые по-человечески, оставьте меня в покое. Я понимаю, что она не бежала бы за мной полнабережной, сказать извини, ах, какая я плохая, это не в этой жизни было, в той, другой, в начале XX века или в конце XIX.
   Я поворачиваюсь — это стоит она. Смотрит широко раскрытыми глазами, потом бросается и повисает на шею, я сжимаю ее в дикой хватке, до хруста, все ее тонкие косточки. И только поражаюсь, как выдерживает она. Они. А она… целует меня как ненормальная. И мне страшно, приятно, и невесомо кружится тело душа, и в голове дрожит от ее запаха, божественного, и все умеющих губ.
   Она останавливается, застывая. Проносится поезд, по насыпи громыхая, обычно все пугаются, кто первый раз, ощущение и впечатление, что он обрушится, но она не пугается и не отрывает свой, мною искусанный, рот. Отрываюсь я.
   — Что ты теперь мне приятного скажешь? Поигрались, мальчик, и довольно?
   — К тебе есть куда ехать?..
   — Да, — отвечаю без других слов я.
   Мы едем ко мне, я живу у консерватории, напротив, в старом розовом доме, на третьем этаже, два месяца назад уйдя из дома, и плачу из стипендии, которую получаю я.
   Она тут же ловит такси, и по мановению ее руки, как волшебной палочки, оно останавливается. Он даже не спрашивает «куда» сначала, а сразу везет. Я называю, и только тут вспоминаю, что у меня нет денег.
   — Останови-ка, — говорю я. Он затормаживает.
   — В чем дело? — Она смотрит на меня, и ее тонкая бровь изумленно изламывается.
   — У меня нет денег, — шепчу я. Протягиваю таксисту последние пятьдесят копеек и беру ее за руку, выходя.
   Деньги — это шестое чувство, без которого вы не можете пользоваться остальными пятью.
   — Саша, какая глупость, у меня есть.
   — Женщина не должна платить, когда есть мужчина, — говорю я серьезно.
   — Это не важно, неужели сейчас тебя это волнует, садись пожалуйста.
   — Это мой принцип. Я и так с тобой много их переступил сразу, всего лишь за один час, этот я не буду. Мы так доедем или прогуляемся.
   — Ты ненормальный, мы отсюда до вечера не дойдем до консерватории. О каких гуляниях ты говоришь?!
   — Есть метро.
   — Пожалуйста, — она обнимает меня за шею двумя руками и шепчет, — я хочу тебя, я умоляю, поедем, не хочу людей — ты отдашь мне завтра.
   Я соглашаюсь (но чтобы завтра), мы едем. На лестнице я говорю:
   — Сначала войду я, потом заведу тебя, там соседи, семья.
   Я вхожу на цыпочках. Но никого нет, я забываю, какое время дня, все на работе, только три часа, — а кажется, я с ней вечность пробыл.
   — Заходи, — говорю я, — только не пугайся, комната страшная и не моя, хозяева на полгода уехали.
   Она заходит и сразу запирает дверь на ключ сама. Слева стол, два стула, прямо перед носом шкаф, толстый и неуклюже большой.
   — А где кровать? — Мне нравится ее откровенность.
   Она заходит за шкаф, где стоит кровать и сияет белизна окна без занавеси, только два крючка.
   Она снимает быстро плащ с себя и бросает его на окно, не глядя; попадает, и он, повиснув на одном крюке, закрывает пол-окна; хотя и третий этаж, никому ничего не видно. А плащ очень дорогой, опять ни к чему думаю я.
   — Иди сюда, — говорит она; Господи, думаю я, слава богу, что вчера простыню чистую постелил, а то та как кочегарская была.
   (Стирать негде; вас, наверно, интересует, о чем думают в такие моменты, — вот об этом.) Я сажусь рядом.
   — Раздень меня, только быстро.
   — Ты куда-то спешишь? — шучу я неуместно. В глазах ее странный блеск.
   — Умоляю тебя, пожалуйста, быстро.
   Я раздеваю и не могу оторвать взгляда от ее тела. Она сдирает все с меня, не глядя. Мы опускаемся телами друг на друга.
   И когда я вхожу в нее, она тихо произносит:
   — О Господи, как же это прекрасно!..
   А потом — только бьется ее тело, судорожно вздрагивающее, извивается сильно, но безмолвно. (И я знаю, этого раза я не забуду никогда в жизни, тоже. Потому и пишу.)
   Она тихо стонет у меня на руке, слегка покусывая ее.
   — Еще хочу, еще… не останавливайся. Потом она, утомленно откинувшись, лежит на подушке возле меня. Этот обалденный запах будит во мне что-то глубокое, чувственное, неясное.
   Уже полутемнота едва пробивается сквозь стеклянное окно и ее наброшенный плащ. А оно сверкает вдруг, когда ее рука проводит по моим губам.
   Делая вид, что ничего не знаю, я говорю:
   — Что это?
   — Кольцо, — отвечает она. Как будто это естественно и так и надо. А может, все так и надо, как надо, как есть, как не надо. Все и по-всякому надо.
   — Я замужем. Ты не знал?
   — … (как бы вы ответили в этом случае?)
   — Я же тебе говорила, что лучше с самого начала…
   И она начинает, хотя я не просил, и впервые в жизни я боюсь начала, а не конца. Хотя никогда ничего не боялся. (Кроме самолетов.)
   — Я росла прекрасным ребенком, в очень зажиточной и умной семье. Ты когда-нибудь слышал про Институт тропической медицины и субтропических заболеваний имени Гаруса в Москве?
   — Да.
   — Это мой дед. Он основал его. Родители не захотели жить в Москве, и мы жили на Кавказе. На горе, отдельно, в лесу, у нас была не то что дача, а громадный дворец, который дед построил для меня, он любил меня очень. Там, на Кавказе, это было возможно. Родители были (и есть…) очень образованные люди, мама талантливая художница. А я у них — одна. Каждое мое желание выполнялось, я еще не успевала раскрыть рта. И то, что я имела, дети моего возраста не имели никогда. С дедом прилетали иногда члены правительства (не хочу называть их фамилии), и все говорили, глядя на меня: вот растет девочка для моего сына. А побывать у нас на обеде почитали за счастье.
   Дед был редкий и крупный ученый, много делал для науки, и даже усатый правитель не поднимал голоса на него никогда (а, наоборот, предоставлял все, что дедушке для исследований нужно было.) Отец любил на обеды фазана, в птичьем молоке запеченного, непозволительная роскошь, даже здесь в Москве, для высших. Ели они только на старинной посуде, хрусталь, золото, серебро, стол скатертью никогда не покрывался, потому что был сделан из чистого малахита, в начале века, и когда-то в Эрмитаже находился, потом дедушке был подарен в знак большого уважения и заслуг — от правительства.
   В школу я никогда не ходила, учителей привозили ко мне, я с ними занималась в летней и зимней галереях. Пешком меня никогда никуда не отпускали, а возили в черной большой машине, личный шофер и телохранитель отца, а под левой мышкой рука у него всегда оттопыривалась…
   Я окончила музыкальную школу по классу фортепьяно, дома, у нас было три рояля, выучила французский и испанский языки, дедушке нравилась Испания, Кордова и баски, и я сделала это для него; играла в теннис, тренировалась круглый год. У нас был крытый бассейн с морской водой и стеклами, как парус, гнущимися от ветра, я плавала много; дед учил меня играть в крокет, он любил молоточком попадать по шарикам, это была английская игра, его научил один друг — английский ученый. Дома была громадная библиотека, дед собрал все собрания сочинений, вышедшие до революции, в издательствах Маркса, Сытина, Вольфа, Балтрушайтиса. Я читала французскую литературу в подлиннике и испанскую, мама заставляла, а на русской литературе была воспитана и выращена, бабушка мне вместо колыбельной «Зимний лес» Гумилева читала. А потом я сама перечитала все от «Бедной Лизы» Карамзина до «Карантина» Максимова.
   Но мне всю жизнь хотелось живых детей, моих ровесников, с кем-то бегать, прыгать, играть и резвиться. А детей я видела только раз в год на мой день рождения, их собирали человек пятьдесят, их выряжали, как могли, учили, как вести себя и что говорить, — всему, а они перемазывались вареньем и тортами через полчаса и носились по всему дому без остановки; и я им была чужая, они не знали меня. А каждый день мне не разрешали с ними общаться, во-первых, потому, что никто не жил там, где жили мы, а во-вторых, говорили — завидовать будут. И что я в другой среде выросла и мне особая судьба приготовлена. И это не говорилось со злостью или боязнью, а просто они не хотели, чтобы кто-то ранил меня: каждому — своя судьба. Я же не хотела быть особой девочкой, я хотела быть простой, как и все остальные. И все время хотелось сестренку…
   Когда мне исполнилось 16 лет, летом к нам приехал директор школы, в которой я, оказывается, «училась», и вручил мне торжественно аттестат зрелости, поздравив с успешным окончанием школы. Сказав, что вручается он досрочно, так как больше моего «пребывания» в школе не требуется, я и так достаточно образованна. Я поняла, что это сделал папа, и он это подтвердил потом:
   — Я хочу, чтобы ты год побыла со мной, отдохнула, а в это время я решу, в какой институт тебе поступать лучше, и повезу тебя в свет, в Москву.
   Но я и так все время была дома и ни от чего не устала. Только от смерти дедушки я не могла оправиться полгода. Началась моя новая прежняя жизнь, без занятий.
   У нас были свои яхта и голубой глиссер, и в этот год мы с отцом часто ходили в море, плавали, загорали, ловили рыбу, он старался забыться.
   Дома маме помогала размешивать краски и загрунтовывать холсты. Много читала, упивалась символистами и все время чего-то ждала. Когда наступил следующий июнь, отец сказал, что хочет, чтобы я поступала в институт международных отношений, это престижный институт, и там я делаю хорошую партию, и всю жизнь не буду нуждаться, так как он не вечный. И что в последний раз, когда он был в Кремле, в честь майского праздника, на банкете, сам Алексей Николаевич интересовался мной, где я буду учиться, и очень хотел, чтобы я познакомилась с его племянником. Это была бы прекрасная партия, сказал он. Хотя отцу это и было безразлично, ему хотелось, чтобы я была счастлива: он любил меня. А я хотела так немного: быть учительницей и учить детей, маленьких и шаловливых, резвистых и кричащих — живых, и чтобы их было много. То, чего я была всю жизнь лишена, я хотела.
   У меня было много своих денег, оставшихся от дедушки. Я взяла тысячу и приехала в Москву в июле. И в справочном бюро узнала, где готовят учителей для детей, так и спросила. Назвали, конечно, сразу твой и мой институт, оплот и центр педагогического обучения. Я приехала в приемную комиссию, и оказалось, что поздно, но потом старичок из приемной комиссии, профессор русской литературы, он у вас будет читать на четвертом курсе, посмотрел мой аттестат и сказал, что я отличница и что мне все экзамены сдавать не надо, а только один. И он спросил, какой бы учительницей я хотела быть. Я не знала. Мне были важны дети. Он сказал, наверно, русского языка и литературы, это прекрасная профессия, я кивнула. По экзамену я получила пять, мои знания очень хвалили, их удивило, что я много читала по литературе вне школьной программы, а я даже не знала, что такое школьная программа.
   Я сообщила родителям, что поступила в институт и хочу там учиться, сама, без всяких знакомств и связей. Папа сразу предложил мне жить на зимней даче у его близкого друга, члена ЦК, но я сказала, что хочу жить в общежитии, как все, и ничем не выделяться. Он впервые обиделся.
   А потом — мне трудно сказать, что произошло потом, мне до сих пор это непонятно. Я была слишком замкнута и ничего не знала. Наверно, мне хотелось все попробовать, и я начала. Сначала было больно только и неприятно. Потом я пробовала еще несколько раз — и ничего не было приятного снова. Я не понимала, что люди в этом находят прекрасного и воспевают веками в книгах, стихах, картинах, скульптурах. У меня это вызывало какое-то отвращение, наверно, после первой боли и грубого любовника, — было впечатление, что ему годами не давали… — она осеклась.
   А потом мне захотелось опуститься на самое дно, в грязь, перепробовать все и увидеть, что такое это дно и грязь, противоположное тому, где я росла. И научиться этому. Это была патология, я знаю, — и не понимаю. Я стала делать это со всеми, никому не отказывала, я дала себе слово — никому не отказывать, а чтобы заглушить эту мразь и появляющуюся боль в душе, я пила вино, много, но оно меня никогда не брало, папа с четырнадцати лет приучал меня маленькими дозами пить вино, чтобы я никогда не пьянела, он говорил, что это искусство; и чтобы никто не мог напоить меня. И я прикидывалась, что пьяная, будто не соображаю, когда это делали со мной, как хотели. Мне стыдно сказать, нет, не стыдно, я скажу, до чего я дошла: в общежитии на столе…
   Все меня трогали, кто хотел, я никому не жалела. И тогда сказали, что я блядь. Этого было для меня достаточно. Я остановилась и сказала себе, что я с ума сошла, и где та девочка, которую так холили, растили и берегли ее мама и папа, для чего? Что с ней стало, — я, наверно, с ума сошла, и мне надо лечиться. Я ничего не могла себе объяснить.
   С тех пор больше ни один из этих героев-не-умелок ко мне ни разу не прикоснулся. Полгода я не глядела на свое тело, мне было противно. Полтора года ко мне никто не прикоснулся ни разу. Неужели через все это нужно пройти, чтобы понять что-то?.. И тогда я подумала, что я очистилась и чиста. И впервые напилась, так как не пила все это время ни капли. Хотя пить остановиться было трудней, вино было прекрасное, мне специально грузинское привозили, и оно давало дымку какого-то отстранения, отчуждения, нездешности этого мира. И тогда появился Джим.
   Я упала пьяная в коридоре, когда шла умыться, чтобы прийти в себя, он поднял меня и унес к себе. На следующее утро он взял меня… среди этих десятков прошедших, трогавших и бравших мое тело — никогда не было такого, я впервые испытала радость и удовлетворение. Он никогда не задал мне ни одного вопроса, ни одного слова, хотя, я уверена, ему рассказали всё про меня. И я была благодарна ему за это. Я стала с ним встречаться открыто, он был стажер, экономист и приехал на год сюда, по обмену.
   И вот когда я прошла через прошлое, через все это дно, грязь, дрянь, шваль, пьяные отбросы, — я поняла, что теперь пусть и парадокс, но я нормальна, я знаю все (и это мне неинтересно), и я не знаю ничего. Но я знаю теперь, что мне делать, какой быть, — без этого я не смогла бы жить. (Как говорит неумная поговорка: каждая женщина, чтобы стать женщиной, должна пройти через блядь.)
   Она передохнула.
   — Я прожила с ним полгода. Да, я забыла тебе сказать, что он был черный. — (Я вздрогнул невольно, до последнего момента я не верил словам Боба, — не хотел, не желал, заклинал.) — Я поразилась тому, что он знал в любви и чему научил меня, это была какая-то бесподобная, ласковая, нежная и сильная любовь, — я была покорена. Европейцы, они совсем другие в любви (он родился и прожил всю жизнь во Франции), совсем не то, что у нас. А что у нас, я напробовалась с лихвой…
   Ему оставалось совсем немного до отъезда. И вдруг он предложил мне выйти замуж. А почему и нет, подумала я, хотя и не представляла, как это будет. Меня готовили в жены детям членов правительства, а потом, может, и для самих, отцов, там такое случается; к необыкновенной жизни, дальним успехам и розовым мечтам, а мне хотелось бросить вызов всем, поступить не так, наперекор, ошарашить их, вот я какая. И еще, конечно, была одна вещь… — она сбилась немного, потом сказала: — У меня какой-то необычный темперамент от дедушки, я легко возбудимая, и… он, необыкновенно… необыкновенным был для меня, устраивал (плохое слово), — собственно, с ним впервые я и стала женщиной, он сделал меня ею.
   И я решилась, хотя, как мне кажется, не любила его до конца… что-то это другое было… Ну, да кто в наших инстинктах разберется. Я боялась только за родителей и попыталась осторожно, но подготовить, прилетев домой… Мама едва выжила от сердечного приступа, а отец, впервые, не разобравшись, сказал, что я опозорила его седины, что он на грани безумия, не ожидал, что вырастил дочку — сексуальную маньячку, которой только не хватает черного, — сказал, чтобы я больше никогда не появлялась на глаза.
   Это было страшно… И все-таки я решилась, никогда назад не отступала. И я жена… Он безумно любит меня, носит на руках и делает все, лишь бы я была довольна, готов за меня жизнь отдать. Никогда мне ни в чем не мешает, не ходит никуда туда, где считает, что мне будет неудобно. Такой любви я еще не встречала, он боготворит меня, что я белая и принадлежу ему, его жена… А я себя успокаиваю, что дед Пушкина тоже черным был. Она остановилась и посмотрела в упор.
   — Ты первый у меня… И как я этого не хотела…
   — Где он сейчас?
   — Во Франции. Уже как полгода, у него окончилась стажерская подготовка. А я, когда летом закончу институт, поеду к нему. Он уже нашел работу для меня, учить детей в школе.
   Я лежу, и внутри у меня столько разного, что я боюсь одного: только бы не раскололась моя голова. От всего, от мыслей. Господи, какой я еще ребенок со своими мыслями, принципами, капризами. Как мало я знаю что-либо в жизни, собственно, я ничего не знаю и берусь судить. А жизнь — совсем иная штука, и в ней еще разбираться и разбираться.
   Вдруг она вскидывается и смотрит на меня.
   — Мой милый, это я все придумала. Разыграла тебя, поплакалась. А на самом деле я просто блядь, самая дешевая, — ну, откуда сейчас возьмутся сказочные принцессы из замков, — захотелось просто, чтобы кто-то пожалел. Вот взяла тебя, попользовала, и больше никогда не увидишь меня. Скажи спасибо, что позволила.
   И она села, голая под простынью.
   — Наташ, это уже повторяется, сейчас ты мне скажешь, что не такая, как девочки с моего курса, «которые глядят на тебя»… И никогда не будешь делать, что я хочу.
   Она мягко улыбнулась в сгущенную темноту.
   — А ты знаешь, правда взбесил меня: я в жизни никого не ждала, а тут стою и жду непонятно кого.
   — Конечно, — поддакнул я.
   — Ну, думаю, дождусь, и он пожалеет у меня, — чтобы я кого-то ждала!
   — Просто безобразие, — поддерживаю я.
   Она не обращает внимания:
   — И тогда в парке, хоть мне и приятно было, и понравилось, всю силу в тот поцелуй свой вложила, чтобы ты потом вспоминал и мучился. И сказала тогда тебе. Ох, какое удовольствие получила, хотя не понравилась себе.
   — Что ж тебя заставило вернуться, после удовольствия-то…
   — Твой нос, я ведь никогда ничего зря не упоминаю, — он мне ужасно понравился.
   Я гордо приосанился, лежа.
   Она коснулась поцелуем меня, недолгим.
   — Ну и еще одна вещь…
   — Какая?
   — Я уже мечтала, чтобы ты обнял меня, и безумствовала, неужели мы больше не поцелуемся… Мне тот поцелуй самой очень понравился…
   На сей раз она ложится на меня. Я знал, что существуют женщины, но что такое чудо, я не знал.
   — Дай мне сигарету из сумки, пожалуйста. Я встаю и подаю ей сумку.
   — А почему ты сам не достал?
   — Я никогда в чужие сумки не…
   — Но я же тебя сама попросила, значит, можно.
   — Это не важно.
   — Ты странный, но мне это нравится. Только мне еще не хватало влюбиться в тебя… — она вынимает пачку в кожаном женском портсигаре, очень изящном. Я достаю зажигалку и нажимаю на клавиш сбоку трубочки, мягкий ровный пламень вспыхивает бесшумно.
   Она предлагает мне сигарету, но я не хочу сейчас, я полон чем-то другим.
   — Ум-м, откуда у тебя такая зажигалка, это же «Ronson» по спецзаказу для дипломатических посольств. У Джима такая же.
   Я дергаюсь.
   — Наташ, мы не будем проводить сравнительно-исторический анализ параллельного или рознящегося исследования. Хорошо? Пожалуйста!..
   Она запинается, вернув мне ее быстро.
   Больше она со мной ни о каких вещах не говорила и не заговаривала, впечатление, что они вообще не существовали для нее. Да так и было.
   — Прости, — глухо сказала она.
   — Пожалуйста.
   Я какой-то ненормальный, но на меня уже давил он. Я нарушил свое еще одно, очередное правило, после Натальи: никогда с замужними женщинами не встречаться, но здесь все было иное, и по-другому.
   Фонари улицы отбрасывали нечто, как свет, дающий возможность видеть в комнате, где лежала на кровати она и курила.
   Я взял ее плащ и повесил нормально, он мне нравился, ткань какая-то необычная и мягкая была, и она ей шла.
   — Ты голодная?
   — Нет, что ты, я до утра не хочу выходить, когда еще так будет…
   Я улыбаюсь ее вспугнутому голосу.
   — У меня здесь есть, никуда ходить не надо.
   — Где, я даже не видела?!
   Несколько бутербродов, оставшихся с вчера, масло, плавающее в чашке с водой, чтобы не испортилось, какие-то вкусные пирожки и два громадных больших апельсина. (Я люблю апельсины.) Мне стыдно, что у меня нечего есть.
   — Наташ, мне стыдно, что у меня нет ничего, но я не знал, что ты будешь… в гостях у меня.
   — Что ты, это не важно. Я буду есть то же, что и ты. Не обращай на это внимания. Иди сюда.
   Это тоже мне напоминает, как говорила Наталья: я буду есть то, Санечка, что и ты. Но они разные совсем, абсолютно. Наталья более царская, нежная, женственная, что-то трогательно-материнское было. А эта Наташа резче, лицо француженки, с немного подрезанными скулами, и волосы только до плеч, — и резкая, и мягкая, и властная и покорная, и подросток и женщина, неуловимо. (Что я делаю, я кощунствую: я сравниваю женщин.)
   — Иди сюда… Я иду «сюда».
   Потом она чистит и ест большой апельсин, один из двух, и кормит меня, так трогательно. А потом — мы не выходим из моей комнаты еще два дня…
   В институте я появляюсь утомленный, уставший и вялый. На лекции я сразу засыпаю, и никто не будит меня.
   — Саш, ты где был? — Билеткин же не переживет, если меня не разбудит. Все-таки.