Страница:
Пиджак был расстегнут, не касался, я не почувствовал, — хорошо, я бы сказал, классно!
Я сижу и размышляю, виртуозно сработано: я люблю искусство, любое.
— Саша?
— Да, Наташ. Я… ты мне можешь занять?
— Какие ты слова говоришь! — Она быстро достает из сумочки из кошелька несколько сложенных красных десяток и, не глядя, протягивает ему одну из них. Мне нравится, как она это делает.
Он мнется, он ожидает, — таксисты никогда не мнутся, — и держит десятку в руке.
— Возьмите половину.
Я раскрываю рот, а она говорит:
— Этого достаточно?
— Нет, это больше чем достаточно, три рубля хватит. Мы договаривались с молодым человеком на два счетчика.
Обалденный таксист. До чего ж мне перед ней неудобно, я, по-моему, весь гранатовый от стыда.
Она берет сдачу у ненормального таксиста, и мы выходим. То ли она так красива, что даже им нравится, так как общеизвестно, для таксиста нет ни святого, ни матери, ни женщины, а только три рубля.
— Ты потерял что-то, да? Ты расстроился?
— Нет, я не расстроился. И не потерял, кажется.
Я рассказываю ей, и мы смеемся.
Я вхожу в квартиру и включаю свет. Она просит меня отвернуться и раздевается. Я еще раз, на всякий случай, заглядываю в пустой карман: не показалось ли. Но плохое никогда не кажется — оно всегда реально.
И вдруг раздается звонок, звенящий так, что у меня чуть не начинается тик левого глаза.
Я снимаю трубку и молюсь Богу, что соседей нет до понедельника.
— Санечка, это я, — это мама.
— Мама, что случилось?!
— Я думала, это важно, и она будет искать.
— Что искать, кто она?
— Наташа забыла в ванной флакон очень дорогих французских духов, а я знаю, сколько они стоят, и боялась, что она будет переживать.
— Не будет, я заберу как-нибудь. Это все?
— Нет, и еще, что странно, он запечатанный. Как же она тогда ими пользовалась?
— Подожди секунду…
Я захожу в комнату, она лежит и смотрит на меня не мигая.
— Зачем ты это сделала?
— Что это?
— Не прикидывайся, а то ты не знаешь. Что ты оставила в ванной?
— Мне было приятно, она мне очень понравилась. Я ей его и привезла.
— Почему же ты в руки не отдала?
— Твой папа как-то отреагировал на тот подарок, что… я побоялась, но я не хотела никого обидеть, извини. Просто мне было неудобно их маме вручать, такой пустяк…
Я наклоняюсь и целую ее глаза.
Потом иду к телефону, черт-те что, одни миллионеры вокруг, а тут на жратву подчас или подчистую не хватает.
— Мама, это для тебя.
— Ой, сыночек, спасибо большое.
— Это не ко мне.
— Передай Наташе, я ей очень благодарна. Очень. И она такая элегантная.
— Спасибо, до свиданья.
Ну теперь мама будет на седьмом небе от счастья. Французские духи, для наших женщин — это же непозволительная роскошь… и большая часть счастья. Ее только французские женщины заслужили.
Я опускаюсь рядом с ней. Она целует меня, прижимаясь.
В эту ночь она как-то особенно нежна и покорна.
Она уезжает к вечеру в воскресенье, и мы ни о чем не договариваемся. Она ждет, что я скажу, а я молчу. Дурак и по-дурацки устроен.
Но мне еще во многом надо разобраться.
Она не выдерживает:
— Саша, может, ты мне дашь на всякий случай номер своего телефона?
— Конечно, нет. Разве он тебе нужен?
— Я просто считала, что это должен предложить, сделать ты.
Я шучу:
— Я настолько пьян тобой, что ничего не соображаю.
— Ты удивительный мальчик, и с тобой я делаю — заставляю себя делать то, что не делала никогда. И не стала бы. Или я что-то не так сказала и ты обиделся на меня?
— Что ты, что ты. Все прекрасно. И я боюсь только одного…
— Чего?
— Что все скоро закончится…
Она зацеловывает мое лицо нежными губами. У меня так всегда, когда хорошо, я боюсь, что будет плохо.
— Но не будем сейчас об этом, — говорю я. Скорее сам себе. Пишу ей телефон, она его и так сразу запоминает. Не беря с собой клочка бумаги. Я все всегда пишу на клочках.
Все жизнь какая-то — клочковатая.
— Я не хочу, чтобы ты думал об этом, — говорит, как просит, она, — хватит, моя голова раскалывается от этих мыслей.
Вот это новость для меня.
— Я не знал, что ты думаешь.
— Я не хотела, чтобы ты знал, что думаю я.
— Весьма интересная конструкция в русском языке.
Она улыбнулась. Мягко.
— Чем ты сейчас собираешься заниматься?
— Ты не хочешь, чтобы я тебе говорила неправду?
— Нет, конечно. Никогда.
— Поеду на международную.
— ???
— Я уже неделю ему не звонила… С тех пор, как встретила тебя.
Я отворачиваюсь.
— Саша? Это все совсем другое, ну… пока это тебя не должно касаться. Я объясню все потом. Не заставляй меня делать это сейчас.
— Я никого не заставляю ничего делать. Даже чтобы приезжала. Всего хорошего, Наташ.
Я слышу, как она тихо, без слов, без оправданий уходит, хлопает где-то дверь, гулко. В одном из многих отверстий моих чувств чувствую, что я не прав. В один из немногих раз я это чувствую. Я хочу высунуться в окно и крикнуть: ты права, извини меня. Но это же я, и я этого не делаю.
Просыпаюсь в понедельник утром и с тоской думаю: опять учиться. Как будто то, что я делал до этого — так называлось. А сегодня еще военная кафедра, это вообще убийство для меня.
Я беру запасные шерстяные носки и еду на «ВДНХ», на улицу Кибальчича, где у нас проходят по ней, этой кретинской науке дурацкие занятия.
О нашей военной кафедре по Москве ходили легенды. Не знаю, почему эти дубари хотели сделать из нас вояк, но они хотели. Со мной они бились постоянно и нескончаемо. Это понятно. Я вечно выступал против них, пытаясь отстоять права демократии. А какая там, к черту, демократия, когда у них армия. Они, казалось, получали садистическо-милитаристическое удовольствие, когда мы на один день попадали в их руки. Они так и говорили: сегодня забудьте, что вы филологи и пустоплеты, сегодня мы из вас солдат будем делать для защиты рубежей нашей родины! Кто на нее нападать собирался? Я опять-таки не понимал. Вся эта защита очень на нападение походила.
Занятия шли с девяти утра до пяти вечера по нескольким циклам военной подготовки. Вели разные офицеры, и одни фамилии их заслуживают внимания: полковник Сарайкоза (мой лучший друг и товарищ, как говорил Юстинов, по-английски: best friend), п/к Зуцаринный, нач. каф-ры п/к Болванов, майор Сердцеенко, капитан Апельсинко, майор Кузбассов — и только один там был еврей п/п Борис Ефимович Песский. Ну, того как символ держали, мол, и в армии у нас такое есть: хотя он знал, что дальше подполковника ему не двинуться и полковника не дадут: не получит никогда.
Полковник Сарайкоза ненавидел меня люто. О нашей борьбе было известно даже в стенах моего института, который находился далеко отсюда, на Пироговке. А занимались мы в здании дефектологического факультета, в подвале и на третьем этаже, где и размещалась военная кафедра (и здание ж себе такое выбрали) с «приданными» ей средствами, как говорили они, как-то: плац, автокласс, гараж, стрелковый тир, оружейная комната, и т.д.
Этот дебил Сарайкоза, лично, каждый раз приходил проверять, в каком виде я появился (об этом тоже ходили легенды). Стричься эти идиоты гоняли нас каждый месяц. Меня же, в виде исключения, Сарайкоза посылал каждое божее занятие. Это ему доставляло особое удовольствие, чтобы не сказать особенное, — то ему не нравился мой затылок, то баки по бокам, то весь сам я. Я, впрочем, никогда ему не нравился: и с баками и без баков, с затылка и без затылка.
Он давал мне тридцать минут на стрижку и требовал доложить о выполнении задания. Обкорновывали меня каждый раз так, что страшно было смотреть и на людях появляться. А ведь голова и ее стрижка были самыми главными для меня (после марксизма-ленинизма, конечно). Иногда я пропускал занятия специально, чтобы только не стричься, хотя потом и приходилось отрабатывать в другой день и с другими факультетами, но Сарайкоза не знал, что в этот день бываю я.
Но больше всего я «обожал» ездить на занятия в поле с подполковником Марленко, который попутно, пока мы стояли на плацу в ожидании машин, успевал заделать любовь в кладовой с кладовщицей Клавой, которая была замужем. Естественно, не за Марленко. Иначе он бы не делал этого в кладовой, вещевой. В которой мы переодевались, когда ехали на занятия (там все переодевались). И там пахло. Билеткин говорил, сам видел, когда забыл что-то и вернулся, а кладовая закрыта, свет потушен, оттуда охи-вздохи несутся. Он еще в щелку посмотрел…
Марленко заставлял одеваться нас в поганые, с гвоздями сапоги, вонючие телогрейки и стеганые штаны, по тысяче раз одетые другими, — у солдат все общее, — и пахнувшие мерзким шапки со звездой (звезда не пахла, она блестела). Потом он вез нас за город на машине и там начинались «полевые занятия». Этот кретин заставлял нас ползать, окапываться, делать марш-броски по два километра, разворачиваться в цепь, залегать в лесу или кустарниковой местности. (В другой мы не залегали — в другой нас бы видно было.) И в любую погоду — в грязь, дождь, снег, слякоть — мы ползали по полю, полям, лесам — животами, — и он нас учил, что значит быть солдатом. Причем его абсолютно не интересовало время (жены у него, видимо, не было, а с Клавой он все сделал): он факал его, как Клаву. Я любил наблюдать его желваки, когда он говорил:
— Не уложимся в положенное время, останемся еще, будем стараться и выполним положенное хорошо. А спешить нам некуда. Времени у времени достаточно.
Это была его коронная поговорка. Не понятно только, как она ему в голову пришла. И он привозил нас, голодных, обессиленных, вместо пяти и в семь, и в восемь, и в девять вечера, когда на кафедре уже никого не было. Даже дежурного. Но у него был ключ от кладовой-раздевалки. И чувство выполненного долга невольно разливалось по его лицу. И желваки играли воинственно. И так он делал каждый день, и знали его все факультеты, как и вообще всю эту … кафедру. Я понимал, что они окопались тут (пользуясь их языком) очень неплохо, платили им много и за звезду, и за преподавание, попасть на такую работу было сложно, и нужно было уметь извернуться, в армии-то им не особо хотелось сидеть, там так не поживешь, как здесь, на свободе. А чтобы по своей дубовой закаленной привычке напоминать себе немного армию и не скучать, они мучили нас, издевались над нами и играли, развлекаясь, в строгих командиров. Им хотелось на наших головах устроить себе подобие армии.
Причем эта кафедра не подчинялась никому, даже ректору, а только министерству обороны, таков был приказ самого Гречко. Эти дебилы даже здесь, в институте, старались насадить вояк и военную власть, на всякий случай, вдруг что случится… А что случится?..
Я не терпел вояк, органически, большинство из них за то, что они пытались обломать меня, и бился с ними страшно, ни в чем не уступая или максимально стараясь вывести из себя. Этим и вознаграждался. Какая жалкая награда за безвозмездно потерянные дни жизни. Каждое мое появление не обходилось без скандала, и вся группа усиленно этого ждала. (У нас была еще та группа.)
Вот и сейчас п/к Сарайкоза, нач. огневого цикла, которому сдавать в эту сессию экзамен, ведет занятие и смотрит на меня.
— Ты это что же себе, Ланин, думаешь?
— А что? — не понимаю я. Юстинов тихо говорит на весь класс:
— Старые друзья встречаются вновь.
— Что, ты особый? Или тебе позволено приходить в любом виде на военную кафедру, да? — Он уже взлетел на высокую ноту.
— Нет, — говорю я. Все полегают.
— Тебе острить еще хочется, показать какой ты из себя херой. — Он оговаривается, не знаю, умышленно ли, но не поправляется.
— Выставить себя перед преподавателем, экий ты, и класс, чтоб полюбовался.
— Да в чем дело? Короче, — спрашиваю я.
Я знаю, что сейчас будет, но не могу же я не вывести его из себя и не схватиться, и не получить наказуемого удовольствия.
— Короче! — орет он. — Значит, я для этого кровь под Сталинградом проливал, для этого в Сибири раненый полз, выживая, бился, жизни своей не жалел, — он раскрыл еще шире рот и заорал: — чтобы ты нестриженый приходил на занятия!
Все молчат, зная Сарайкозу. И чего он не погиб, думаю я. Зачем ему надо было выползать?
Хотя я коротко подстрижен еще с прошлого раза, нашего предыдущего свидания.
— Вон из класса! И чтобы через тридцать минут доложил о выполнении задания, и никаких этих пейсиков или бачков на лице, лицо солдата должно быть чисто.
— Хрустально, — бормочу я. Сидит с десяток, как минимум, обросшей, чем я, но этому кретину доставляет удовольствие третировать только меня. Сначала он цеплялся еще и за Юстинова, но тот умный: теперь ему жопу лижет.
— Во-первых, не «вон», а научитесь обращаться, как надо.
Группа уже предвкушает, что сейчас будет.
— Во-вторых, вам никто не давал права повышать на меня голос и орать, мы еще пока не в армии, а в стенах педагогического института. А в-третьих, я стригся на прошлом занятии, и я не миллионер, чтобы делать это каждый раз, выполняя ваши прихоти.
Я знаю, на них это действует — с деньгами. А где мне их взять, я и так сюда доехал на сданную кефирную бутылку.
— Да как… — орет он, потом спохватывается и понижает тон до шипящего ужасом шепота: — ты смеешь со мной так разговаривать, тебе кто позволил! Или надоело в институте учиться, да? И никакие папы на помогут.
— Мне никогда никакие папы не помогают, я сам себе голова.
— Пустая голова, — орет все-таки он, — выполнять приказание, без разговоров, и через полчаса доложить.
Я сажусь.
— Что?!
— Пока не обратитесь нормально, ничего не буду выполнять.
— Боец Ланин, встать! — Стекла трясутся в окнах.
— Не орать! — ору я. Все зажимают рты кулаками, кто ладонями.
Он опускает голос в свистящий шепот:
— Немедленно марш в парикмахерскую, привести себя в порядок и доложить о выполнении задания.
Я знаю, что мне придется идти, нам ему еще экзамен сдавать и от этого дегенерата никуда не денешься. Но вывести его из себя за свою голову хочется.
— Денег нет у меня.
Он достает из кармана и отсчитывает монетки.
— Потом вернешь, на следующем занятии. Я злой ужасно.
— Да, как же, разбежался. Вам это надо, вы и платите, я живу на одну стипендию, а каждый платит за свои удовольствия.
— Что?! — орет он.
Но я уже хлопаю дверью с шумом.
Будь ты проклят, говорю я. Как тогда Ермиловой. Вот компания подобралась, не институт, а какая-то шизофреническая военная клоака.
До парикмахерской идти пять минут и пять обратно, всего дают на эту процедуру полчаса, вы представляете себе, что можно сотворить с головой за двадцать минут и тридцать копеек. Потоки ужаса, разноступенчатые, они могут сделать на вашей голове, эти кем-то созданные и никем не проклятые, тридцатикопеечные цирюльники. Я захожу в парикмахерскую, злясь.
Она смотрит на меня.
— Куда тебя стричь, уже дальше некуда. Хоть эта понимает, а тому козлу все мало.
— Стригите куда угодно, — безразлично говорю я, оставляя тридцать копеек сразу на мраморе угла.
Через полчаса я захожу в класс, постучав предварительно.
— Вот теперь на тебя приятно смотреть, опрятный боец, пример другим солдатам и можешь присутствовать на занятиях.
На перемене я смотрю на себя в зеркало: эта дура еще выстригла клок за ухом у меня.
— Да, разъебись ты со своей армией, — в сердцах говорю я.
— Саш, ну как твой лучший друг, best friend, опять к тебе отеческую заботу проявил, — говорит
Юстинов. Все окружают меня. А Билеткин касается выстриженного места.
Мимо идет Паша и говорит:
— И чего ты с ним связываешься, Ланин, и не надоело тебе.
Паша Берёмин — мудак, но умный. Его папа преподает в литературном институте им. Горького, профессор, Писаревым и Пушкиным занимается. Паша переначитан и развит чрезмерно. К тому же он здоровый мудак, выше меня на голову и гораздо шире. Ходит всегда одетый как придурок, в каких-то жутких бутсах-сапогах и в офицерских штанах, в эти бутсы заправленных, подстриженный коротко, но с густым волосом и толстым, но отсеченным. Как гимназисты-разночинцы прошлого века, лицо широко и открыто, и хочется ударить в него, в это лицо. И с собой вместо портфеля носит планшетку, через плечо, странное и нормальное зрелище. Силы в нем, хоть отбавляй, он всем несет, что занимался боксом и дзюдо, а сейчас — каратэ. Любит ногами драться. Идет по улице и может херню вдруг смолоть первому встречному в лицо, не придраться, а именно смолоть ни с того ни с сего. Или со своим другом, Сергеем Павленко, тот косой, на старого мужика прыгнут и отделают его ногами за то, что он им замечание сделал, что урну сбили.
Какую-то дурную плетку сплел с металлическими прутками. И вечно всем говорит, что живет в Химках в таком районе, где без этого нельзя, и о своих боях с местными рассказывает. Иногда в прыжке показывает.
Как говорит Юстинов, большего мудака, чем Паша, я в своей жизни не видел. (Не ему, конечно, говорит.)
Паша уже раз прыгал на меня, год назад, но тогда мне не хотелось с ним связываться, это было в лесу, в поле, неподалеку от Марленко: во-первых, я был бы виноват, так как Пашу любят на кафедре, во-вторых, он здоровей и сильней меня, а на глазах у всей группы мне проигрывать совсем не хотелось, а заводиться, чтобы побеждать, не хотелось тоже. Потому что я не проигрываю только тогда, когда завожусь. Хотя мы и отошли в лесок, но я сказал:
— Паша, у меня нет желания с тобой драться.
— Это почему же, — сказал он. — Ты такой смелый: послал меня при всех, когда я тебе замечание сделал.
Его дружок, большой косой Сережа, стоял за деревьями. Больше из группы никто не отошел, даже не вмешивались, предпочитали с Пашей не связываться.
Я пописал спокойно.
— Я тебе объясню. — Он ждал. — Даже если ты и побьешь меня, предположим, мой брат потом отловит тебя и жизни не даст спокойной.
Мести Паша боялся, это я знал.
— Он что, взрослый?
— Да, лет тридцать, — хотя я знал, что брат никогда заступаться не будет за меня, а тем более ловить кого-то.
— Он что, такой сильный?
Я застегиваю штаны, стеганые:
— Да, боксом долго занимался.
— Какой у него разряд?
— Он кандидат.
— А, а у меня первый. Врал он или нет, я не знал.
— Так что, если хочешь, Паша, то давай. Но я считал, что должен предупредить тебя. Не потому, что я пойду жаловаться, а если я приду домой с отделанным лицом твоими ногами, он все равно выяснит в институте, и тогда точно тебя житья не будет.
Ну и наплел, самому смешно.
— Ну, ладно, Ланин, на первый раз тебя прощаю. — Мне понравилось это. — Разойдемся спокойно. Только в следующий раз ты держи язык за зубами.
— Только в следующий раз ты не лезь со своими замечаниями и держи их при себе.
— Я буду делать, что мне надо!
Он прыгнул и пробил резко два раза ногами по дереву. Как не состоявшаяся разминка, сожаление по несделанному. Я подвигал челюстью, повернулся и пошел спокойно из леса.
Вся группа сделала вид, что не заметила. Что будто бы что-то было…
Сказал и смотрит на меня: я злой ужасно.
— Послушай, Паша, мы с тобой договорились, что ты не лезешь ко мне со своими замечаниями. Я не замечаю тебя, ты не замечаешь меня, понял? Тебя нет для меня, и не лезь, куда не надо!
— Ты что, дорогой, остынь, что ты. — Все расступились, и он оказался напротив меня. — Чего ты так разгорячился, я ведь тебе не Сарайкоза, так и нарваться можно.
— На кого, Паша, — я сразу говорю утомленно, это поза, — на тебя, что ли?
— Конечно, на меня. Не на Сержа же.
Они зовут друг друга по-идиотски, на загранично-толстовский манер: Паша — Поль, а друг его — Серж.
— Послушай, ты… — я не договариваю, так как Билеткин вдруг неожиданно становится между нами и говорит:
— Ладно, Паша, завязывай, не приставай, ты видишь, что он в плохом настроении и вышедший из себя.
— Так бы и говорил, а то выступает, — говорит Паша, поворачивается и скрывается на лестнице; рядом косая сажень его косоглазого друга.
Все делают вид, что ничего не случилось, и начинают расходиться. Мне забавно: Билеткин, на которого дунешь — и рассыпется, заступается за меня. (Мой защитник.) Ни Юстинов, ни Боб, ни Васильвайкин не произносят ни слова. Поворачиваются и идут есть чебуреки. Яша Гогия эпилептик, его нет на военной кафедре. За что меня ненавидит Паша, толком не понятно. Оказывается, на курсе существовало как бы две группы: с одной стороны, Юстинов, Боб, Васильвайкин, ну, там Ленка когда-то, Ирка и Яша еще, а с другой стороны, этот Паша, его друг Сережа и третий к ним недавно присоединился, с вечернего перевелся, Редькин, сухопарый, жилистый, боксер кажется, — они дружили, троицей. Я этого даже не знал, о группах, о соперничестве.
Между ними постоянно происходили какие-то мелкие несущественные столкновения, существенные начались с меня.
Паша сразу причислил меня к ним, хотя я с ними общался постольку-поскольку, и, так как я был более резв, всю свою ненависть и прыть перенес на меня, ожидая, пока я не выдержу и начну первый.
Когда-то он начал первый: они сцепились с Яшей Гогия на первом курсе прямо на лекции в аудитории и через секунду стали драться. Яша очень горячий и быстро заводящийся, и Яшу долго стаскивали с него. Двоих подали на исключение из института за злостное хулиганство, но Дина Дмитриевна помогла, и они отделались строгими выговорами в личное дело с последним предупреждением сразу.
Много шума было: первокурсники, да еще в педагогическом институте, драка на занятиях, будущие учителя. Но Паша сам Яшку вывел, умышленно. Как это кончилось, все знали и помнили: Яшу еле уговорили и увезли четыре человека из института, чтобы он не убил Пашу после занятий. А тот все боялся, что на следующий день грузины мстить приедут (с тех пор он мести, по-моему, и боялся); Яша знал, что он здесь на «привилегированном» положении, как грузин, поэтому и успокоился, — еле успокоился. Паша тогда был первым, я это знал, теперь он первым быть не хотел и ждал. Чтобы виноватым и виновным получился я. Билеткин смотрит на меня.
— Борь, у меня нет денег сегодня, ни гроша. Ты голодный?
— Как всегда, Саш, — успокаивает он меня.
— Подожди, я сейчас.
Я иду к Песскому на кафедру и отзываю его из «учительской», где все офицеры собирались.
— Борис Ефимович, одолжите два рубля до следующего занятия.
— Что, папка наказал, не дает больше? Песский всегда с подколками.
— Ага, — подтверждаю я.
— Тогда, пожалуйста, молодежь кормить надо. Я беру два рубля, кормлю себя и Билетклна.
Хотя сам я с трудом перевариваю столовкинскую кухню. (Натурально — не перевариваю.)
После обеда у нас еще занятия по строевой подготовке. Ведет майор Шутько. Ой, это отпад, он учит нас маршировать и ходить строевым шагом.
Я умею маршировать, как вы е… ну, то есть — на серфинге кататься. Марш не моя стихия, и майор постоянно придирается ко мне больше и дольше других. Мой оппонент Паша — лучший у него на занятиях, он и его друзья, они обожают военную кафедру, говорят, что это полезно для здоровья. Хотя он такой чудак… что, может, и вправду ему нравится, особенно занятия в поле, где он резвей всех, — воздух, говорит, — это полезно. И не поймешь, серьезно или так. Все-таки, по-моему, он шиз, ну точно по нему Кащенко плачет, — уж я там понавидался, но такого не видел.
Мы возвращаемся в класс на занятия обратно. Последний урок. Подполковник Песский будет вести ориентирование по картам. (Это уже умная для армии работа, ее еврею поручили, конечно.) Сейчас перемена. Я беру стул, свободный, из-за стола, где сидит Редькин, новый в компании Паши, и сажусь на него.
— Поставь стул, п…а, на место, — неожиданно слышу я.
— Что? — говорю я, не поняв даже сначала.
— Ничего, то, что слышал. — Тот поднимает глаза на меня.
А этому я что сделал, я его даже не замечал, абсолютно.
— А ну-ка повтори? — но я уже знаю, сейчас мне будет положить на все кафедры и исключения…
— Поставь стул, п…а, на место.
Он вскакивает, так как я подпрыгиваю и размахиваюсь, чтобы с лета ударить в его лицо, смяв все там.
Паша ловит меня за руку и плечи, прыгая между нами.
— Уйди, Поль, — говорит Редькин.
— Успокойся, Серж, — (этого тоже Сержем зовут), — оставь его для меня.
Он поворачивается обратно ко мне.
— Саш, куда же ты прыгаешь, дружок, он же боксер, отделает тебя, и брат не поможет.
— Паша, я ценю твой юмор. — Я успокаиваюсь моментально, у меня всегда так, когда не получилось. — Но я его вообще не трогал и не замечал, поэтому чего он болтает…
— Этот стул не для тебя, а для Паши стоял. Я обращаюсь к Паше:
— Но так спокойно и надо говорить было, а не нести своим гнилым вонючим языком, что попало.
— Ну, успокойся, — говорит Паша, — Серж, послал тебя, ну, он погорячился, — он подчеркивает усиленно слово «послал», — не здесь надо бы, — интересный вывод, — но ты не обижайся, садись на этот стул и сиди. — Он похлопывает меня по плечу, так панибратски, что я даже не знаю, что делать, и усаживает на стул, пододвигая. О Господи, каких нечеловеческих сил мне стоило сдержаться, без разницы результатов конца.
Песский начинает занятия. Всё успокаивается. Но этого недостаточно для меня. И что я этому недоноску сделал, не замечая даже. За что они все ненавидят? Да еще это слово, самое мое ненавистное. В чем дело? Почему я должен прощать? Да плевать, что он боксер, пах у всех слабый, а нога пока что сильная у меня. И если сверху не попаду, так снизу достану, постараюсь. Меня аж трясет всего опять, когда я передумываю, от чего сдержался. Хуже нет теперь переживать и мучиться во время видений с ним постоянно. Я пишу записку и кладу ее на стол позади себя, ее передают: «Редькин, подожди меня после занятий конца» до адресата.
Я сижу и размышляю, виртуозно сработано: я люблю искусство, любое.
— Саша?
— Да, Наташ. Я… ты мне можешь занять?
— Какие ты слова говоришь! — Она быстро достает из сумочки из кошелька несколько сложенных красных десяток и, не глядя, протягивает ему одну из них. Мне нравится, как она это делает.
Он мнется, он ожидает, — таксисты никогда не мнутся, — и держит десятку в руке.
— Возьмите половину.
Я раскрываю рот, а она говорит:
— Этого достаточно?
— Нет, это больше чем достаточно, три рубля хватит. Мы договаривались с молодым человеком на два счетчика.
Обалденный таксист. До чего ж мне перед ней неудобно, я, по-моему, весь гранатовый от стыда.
Она берет сдачу у ненормального таксиста, и мы выходим. То ли она так красива, что даже им нравится, так как общеизвестно, для таксиста нет ни святого, ни матери, ни женщины, а только три рубля.
— Ты потерял что-то, да? Ты расстроился?
— Нет, я не расстроился. И не потерял, кажется.
Я рассказываю ей, и мы смеемся.
Я вхожу в квартиру и включаю свет. Она просит меня отвернуться и раздевается. Я еще раз, на всякий случай, заглядываю в пустой карман: не показалось ли. Но плохое никогда не кажется — оно всегда реально.
И вдруг раздается звонок, звенящий так, что у меня чуть не начинается тик левого глаза.
Я снимаю трубку и молюсь Богу, что соседей нет до понедельника.
— Санечка, это я, — это мама.
— Мама, что случилось?!
— Я думала, это важно, и она будет искать.
— Что искать, кто она?
— Наташа забыла в ванной флакон очень дорогих французских духов, а я знаю, сколько они стоят, и боялась, что она будет переживать.
— Не будет, я заберу как-нибудь. Это все?
— Нет, и еще, что странно, он запечатанный. Как же она тогда ими пользовалась?
— Подожди секунду…
Я захожу в комнату, она лежит и смотрит на меня не мигая.
— Зачем ты это сделала?
— Что это?
— Не прикидывайся, а то ты не знаешь. Что ты оставила в ванной?
— Мне было приятно, она мне очень понравилась. Я ей его и привезла.
— Почему же ты в руки не отдала?
— Твой папа как-то отреагировал на тот подарок, что… я побоялась, но я не хотела никого обидеть, извини. Просто мне было неудобно их маме вручать, такой пустяк…
Я наклоняюсь и целую ее глаза.
Потом иду к телефону, черт-те что, одни миллионеры вокруг, а тут на жратву подчас или подчистую не хватает.
— Мама, это для тебя.
— Ой, сыночек, спасибо большое.
— Это не ко мне.
— Передай Наташе, я ей очень благодарна. Очень. И она такая элегантная.
— Спасибо, до свиданья.
Ну теперь мама будет на седьмом небе от счастья. Французские духи, для наших женщин — это же непозволительная роскошь… и большая часть счастья. Ее только французские женщины заслужили.
Я опускаюсь рядом с ней. Она целует меня, прижимаясь.
В эту ночь она как-то особенно нежна и покорна.
Она уезжает к вечеру в воскресенье, и мы ни о чем не договариваемся. Она ждет, что я скажу, а я молчу. Дурак и по-дурацки устроен.
Но мне еще во многом надо разобраться.
Она не выдерживает:
— Саша, может, ты мне дашь на всякий случай номер своего телефона?
— Конечно, нет. Разве он тебе нужен?
— Я просто считала, что это должен предложить, сделать ты.
Я шучу:
— Я настолько пьян тобой, что ничего не соображаю.
— Ты удивительный мальчик, и с тобой я делаю — заставляю себя делать то, что не делала никогда. И не стала бы. Или я что-то не так сказала и ты обиделся на меня?
— Что ты, что ты. Все прекрасно. И я боюсь только одного…
— Чего?
— Что все скоро закончится…
Она зацеловывает мое лицо нежными губами. У меня так всегда, когда хорошо, я боюсь, что будет плохо.
— Но не будем сейчас об этом, — говорю я. Скорее сам себе. Пишу ей телефон, она его и так сразу запоминает. Не беря с собой клочка бумаги. Я все всегда пишу на клочках.
Все жизнь какая-то — клочковатая.
— Я не хочу, чтобы ты думал об этом, — говорит, как просит, она, — хватит, моя голова раскалывается от этих мыслей.
Вот это новость для меня.
— Я не знал, что ты думаешь.
— Я не хотела, чтобы ты знал, что думаю я.
— Весьма интересная конструкция в русском языке.
Она улыбнулась. Мягко.
— Чем ты сейчас собираешься заниматься?
— Ты не хочешь, чтобы я тебе говорила неправду?
— Нет, конечно. Никогда.
— Поеду на международную.
— ???
— Я уже неделю ему не звонила… С тех пор, как встретила тебя.
Я отворачиваюсь.
— Саша? Это все совсем другое, ну… пока это тебя не должно касаться. Я объясню все потом. Не заставляй меня делать это сейчас.
— Я никого не заставляю ничего делать. Даже чтобы приезжала. Всего хорошего, Наташ.
Я слышу, как она тихо, без слов, без оправданий уходит, хлопает где-то дверь, гулко. В одном из многих отверстий моих чувств чувствую, что я не прав. В один из немногих раз я это чувствую. Я хочу высунуться в окно и крикнуть: ты права, извини меня. Но это же я, и я этого не делаю.
Просыпаюсь в понедельник утром и с тоской думаю: опять учиться. Как будто то, что я делал до этого — так называлось. А сегодня еще военная кафедра, это вообще убийство для меня.
Я беру запасные шерстяные носки и еду на «ВДНХ», на улицу Кибальчича, где у нас проходят по ней, этой кретинской науке дурацкие занятия.
О нашей военной кафедре по Москве ходили легенды. Не знаю, почему эти дубари хотели сделать из нас вояк, но они хотели. Со мной они бились постоянно и нескончаемо. Это понятно. Я вечно выступал против них, пытаясь отстоять права демократии. А какая там, к черту, демократия, когда у них армия. Они, казалось, получали садистическо-милитаристическое удовольствие, когда мы на один день попадали в их руки. Они так и говорили: сегодня забудьте, что вы филологи и пустоплеты, сегодня мы из вас солдат будем делать для защиты рубежей нашей родины! Кто на нее нападать собирался? Я опять-таки не понимал. Вся эта защита очень на нападение походила.
Занятия шли с девяти утра до пяти вечера по нескольким циклам военной подготовки. Вели разные офицеры, и одни фамилии их заслуживают внимания: полковник Сарайкоза (мой лучший друг и товарищ, как говорил Юстинов, по-английски: best friend), п/к Зуцаринный, нач. каф-ры п/к Болванов, майор Сердцеенко, капитан Апельсинко, майор Кузбассов — и только один там был еврей п/п Борис Ефимович Песский. Ну, того как символ держали, мол, и в армии у нас такое есть: хотя он знал, что дальше подполковника ему не двинуться и полковника не дадут: не получит никогда.
Полковник Сарайкоза ненавидел меня люто. О нашей борьбе было известно даже в стенах моего института, который находился далеко отсюда, на Пироговке. А занимались мы в здании дефектологического факультета, в подвале и на третьем этаже, где и размещалась военная кафедра (и здание ж себе такое выбрали) с «приданными» ей средствами, как говорили они, как-то: плац, автокласс, гараж, стрелковый тир, оружейная комната, и т.д.
Этот дебил Сарайкоза, лично, каждый раз приходил проверять, в каком виде я появился (об этом тоже ходили легенды). Стричься эти идиоты гоняли нас каждый месяц. Меня же, в виде исключения, Сарайкоза посылал каждое божее занятие. Это ему доставляло особое удовольствие, чтобы не сказать особенное, — то ему не нравился мой затылок, то баки по бокам, то весь сам я. Я, впрочем, никогда ему не нравился: и с баками и без баков, с затылка и без затылка.
Он давал мне тридцать минут на стрижку и требовал доложить о выполнении задания. Обкорновывали меня каждый раз так, что страшно было смотреть и на людях появляться. А ведь голова и ее стрижка были самыми главными для меня (после марксизма-ленинизма, конечно). Иногда я пропускал занятия специально, чтобы только не стричься, хотя потом и приходилось отрабатывать в другой день и с другими факультетами, но Сарайкоза не знал, что в этот день бываю я.
Но больше всего я «обожал» ездить на занятия в поле с подполковником Марленко, который попутно, пока мы стояли на плацу в ожидании машин, успевал заделать любовь в кладовой с кладовщицей Клавой, которая была замужем. Естественно, не за Марленко. Иначе он бы не делал этого в кладовой, вещевой. В которой мы переодевались, когда ехали на занятия (там все переодевались). И там пахло. Билеткин говорил, сам видел, когда забыл что-то и вернулся, а кладовая закрыта, свет потушен, оттуда охи-вздохи несутся. Он еще в щелку посмотрел…
Марленко заставлял одеваться нас в поганые, с гвоздями сапоги, вонючие телогрейки и стеганые штаны, по тысяче раз одетые другими, — у солдат все общее, — и пахнувшие мерзким шапки со звездой (звезда не пахла, она блестела). Потом он вез нас за город на машине и там начинались «полевые занятия». Этот кретин заставлял нас ползать, окапываться, делать марш-броски по два километра, разворачиваться в цепь, залегать в лесу или кустарниковой местности. (В другой мы не залегали — в другой нас бы видно было.) И в любую погоду — в грязь, дождь, снег, слякоть — мы ползали по полю, полям, лесам — животами, — и он нас учил, что значит быть солдатом. Причем его абсолютно не интересовало время (жены у него, видимо, не было, а с Клавой он все сделал): он факал его, как Клаву. Я любил наблюдать его желваки, когда он говорил:
— Не уложимся в положенное время, останемся еще, будем стараться и выполним положенное хорошо. А спешить нам некуда. Времени у времени достаточно.
Это была его коронная поговорка. Не понятно только, как она ему в голову пришла. И он привозил нас, голодных, обессиленных, вместо пяти и в семь, и в восемь, и в девять вечера, когда на кафедре уже никого не было. Даже дежурного. Но у него был ключ от кладовой-раздевалки. И чувство выполненного долга невольно разливалось по его лицу. И желваки играли воинственно. И так он делал каждый день, и знали его все факультеты, как и вообще всю эту … кафедру. Я понимал, что они окопались тут (пользуясь их языком) очень неплохо, платили им много и за звезду, и за преподавание, попасть на такую работу было сложно, и нужно было уметь извернуться, в армии-то им не особо хотелось сидеть, там так не поживешь, как здесь, на свободе. А чтобы по своей дубовой закаленной привычке напоминать себе немного армию и не скучать, они мучили нас, издевались над нами и играли, развлекаясь, в строгих командиров. Им хотелось на наших головах устроить себе подобие армии.
Причем эта кафедра не подчинялась никому, даже ректору, а только министерству обороны, таков был приказ самого Гречко. Эти дебилы даже здесь, в институте, старались насадить вояк и военную власть, на всякий случай, вдруг что случится… А что случится?..
Я не терпел вояк, органически, большинство из них за то, что они пытались обломать меня, и бился с ними страшно, ни в чем не уступая или максимально стараясь вывести из себя. Этим и вознаграждался. Какая жалкая награда за безвозмездно потерянные дни жизни. Каждое мое появление не обходилось без скандала, и вся группа усиленно этого ждала. (У нас была еще та группа.)
Вот и сейчас п/к Сарайкоза, нач. огневого цикла, которому сдавать в эту сессию экзамен, ведет занятие и смотрит на меня.
— Ты это что же себе, Ланин, думаешь?
— А что? — не понимаю я. Юстинов тихо говорит на весь класс:
— Старые друзья встречаются вновь.
— Что, ты особый? Или тебе позволено приходить в любом виде на военную кафедру, да? — Он уже взлетел на высокую ноту.
— Нет, — говорю я. Все полегают.
— Тебе острить еще хочется, показать какой ты из себя херой. — Он оговаривается, не знаю, умышленно ли, но не поправляется.
— Выставить себя перед преподавателем, экий ты, и класс, чтоб полюбовался.
— Да в чем дело? Короче, — спрашиваю я.
Я знаю, что сейчас будет, но не могу же я не вывести его из себя и не схватиться, и не получить наказуемого удовольствия.
— Короче! — орет он. — Значит, я для этого кровь под Сталинградом проливал, для этого в Сибири раненый полз, выживая, бился, жизни своей не жалел, — он раскрыл еще шире рот и заорал: — чтобы ты нестриженый приходил на занятия!
Все молчат, зная Сарайкозу. И чего он не погиб, думаю я. Зачем ему надо было выползать?
Хотя я коротко подстрижен еще с прошлого раза, нашего предыдущего свидания.
— Вон из класса! И чтобы через тридцать минут доложил о выполнении задания, и никаких этих пейсиков или бачков на лице, лицо солдата должно быть чисто.
— Хрустально, — бормочу я. Сидит с десяток, как минимум, обросшей, чем я, но этому кретину доставляет удовольствие третировать только меня. Сначала он цеплялся еще и за Юстинова, но тот умный: теперь ему жопу лижет.
— Во-первых, не «вон», а научитесь обращаться, как надо.
Группа уже предвкушает, что сейчас будет.
— Во-вторых, вам никто не давал права повышать на меня голос и орать, мы еще пока не в армии, а в стенах педагогического института. А в-третьих, я стригся на прошлом занятии, и я не миллионер, чтобы делать это каждый раз, выполняя ваши прихоти.
Я знаю, на них это действует — с деньгами. А где мне их взять, я и так сюда доехал на сданную кефирную бутылку.
— Да как… — орет он, потом спохватывается и понижает тон до шипящего ужасом шепота: — ты смеешь со мной так разговаривать, тебе кто позволил! Или надоело в институте учиться, да? И никакие папы на помогут.
— Мне никогда никакие папы не помогают, я сам себе голова.
— Пустая голова, — орет все-таки он, — выполнять приказание, без разговоров, и через полчаса доложить.
Я сажусь.
— Что?!
— Пока не обратитесь нормально, ничего не буду выполнять.
— Боец Ланин, встать! — Стекла трясутся в окнах.
— Не орать! — ору я. Все зажимают рты кулаками, кто ладонями.
Он опускает голос в свистящий шепот:
— Немедленно марш в парикмахерскую, привести себя в порядок и доложить о выполнении задания.
Я знаю, что мне придется идти, нам ему еще экзамен сдавать и от этого дегенерата никуда не денешься. Но вывести его из себя за свою голову хочется.
— Денег нет у меня.
Он достает из кармана и отсчитывает монетки.
— Потом вернешь, на следующем занятии. Я злой ужасно.
— Да, как же, разбежался. Вам это надо, вы и платите, я живу на одну стипендию, а каждый платит за свои удовольствия.
— Что?! — орет он.
Но я уже хлопаю дверью с шумом.
Будь ты проклят, говорю я. Как тогда Ермиловой. Вот компания подобралась, не институт, а какая-то шизофреническая военная клоака.
До парикмахерской идти пять минут и пять обратно, всего дают на эту процедуру полчаса, вы представляете себе, что можно сотворить с головой за двадцать минут и тридцать копеек. Потоки ужаса, разноступенчатые, они могут сделать на вашей голове, эти кем-то созданные и никем не проклятые, тридцатикопеечные цирюльники. Я захожу в парикмахерскую, злясь.
Она смотрит на меня.
— Куда тебя стричь, уже дальше некуда. Хоть эта понимает, а тому козлу все мало.
— Стригите куда угодно, — безразлично говорю я, оставляя тридцать копеек сразу на мраморе угла.
Через полчаса я захожу в класс, постучав предварительно.
— Вот теперь на тебя приятно смотреть, опрятный боец, пример другим солдатам и можешь присутствовать на занятиях.
На перемене я смотрю на себя в зеркало: эта дура еще выстригла клок за ухом у меня.
— Да, разъебись ты со своей армией, — в сердцах говорю я.
— Саш, ну как твой лучший друг, best friend, опять к тебе отеческую заботу проявил, — говорит
Юстинов. Все окружают меня. А Билеткин касается выстриженного места.
Мимо идет Паша и говорит:
— И чего ты с ним связываешься, Ланин, и не надоело тебе.
Паша Берёмин — мудак, но умный. Его папа преподает в литературном институте им. Горького, профессор, Писаревым и Пушкиным занимается. Паша переначитан и развит чрезмерно. К тому же он здоровый мудак, выше меня на голову и гораздо шире. Ходит всегда одетый как придурок, в каких-то жутких бутсах-сапогах и в офицерских штанах, в эти бутсы заправленных, подстриженный коротко, но с густым волосом и толстым, но отсеченным. Как гимназисты-разночинцы прошлого века, лицо широко и открыто, и хочется ударить в него, в это лицо. И с собой вместо портфеля носит планшетку, через плечо, странное и нормальное зрелище. Силы в нем, хоть отбавляй, он всем несет, что занимался боксом и дзюдо, а сейчас — каратэ. Любит ногами драться. Идет по улице и может херню вдруг смолоть первому встречному в лицо, не придраться, а именно смолоть ни с того ни с сего. Или со своим другом, Сергеем Павленко, тот косой, на старого мужика прыгнут и отделают его ногами за то, что он им замечание сделал, что урну сбили.
Какую-то дурную плетку сплел с металлическими прутками. И вечно всем говорит, что живет в Химках в таком районе, где без этого нельзя, и о своих боях с местными рассказывает. Иногда в прыжке показывает.
Как говорит Юстинов, большего мудака, чем Паша, я в своей жизни не видел. (Не ему, конечно, говорит.)
Паша уже раз прыгал на меня, год назад, но тогда мне не хотелось с ним связываться, это было в лесу, в поле, неподалеку от Марленко: во-первых, я был бы виноват, так как Пашу любят на кафедре, во-вторых, он здоровей и сильней меня, а на глазах у всей группы мне проигрывать совсем не хотелось, а заводиться, чтобы побеждать, не хотелось тоже. Потому что я не проигрываю только тогда, когда завожусь. Хотя мы и отошли в лесок, но я сказал:
— Паша, у меня нет желания с тобой драться.
— Это почему же, — сказал он. — Ты такой смелый: послал меня при всех, когда я тебе замечание сделал.
Его дружок, большой косой Сережа, стоял за деревьями. Больше из группы никто не отошел, даже не вмешивались, предпочитали с Пашей не связываться.
Я пописал спокойно.
— Я тебе объясню. — Он ждал. — Даже если ты и побьешь меня, предположим, мой брат потом отловит тебя и жизни не даст спокойной.
Мести Паша боялся, это я знал.
— Он что, взрослый?
— Да, лет тридцать, — хотя я знал, что брат никогда заступаться не будет за меня, а тем более ловить кого-то.
— Он что, такой сильный?
Я застегиваю штаны, стеганые:
— Да, боксом долго занимался.
— Какой у него разряд?
— Он кандидат.
— А, а у меня первый. Врал он или нет, я не знал.
— Так что, если хочешь, Паша, то давай. Но я считал, что должен предупредить тебя. Не потому, что я пойду жаловаться, а если я приду домой с отделанным лицом твоими ногами, он все равно выяснит в институте, и тогда точно тебя житья не будет.
Ну и наплел, самому смешно.
— Ну, ладно, Ланин, на первый раз тебя прощаю. — Мне понравилось это. — Разойдемся спокойно. Только в следующий раз ты держи язык за зубами.
— Только в следующий раз ты не лезь со своими замечаниями и держи их при себе.
— Я буду делать, что мне надо!
Он прыгнул и пробил резко два раза ногами по дереву. Как не состоявшаяся разминка, сожаление по несделанному. Я подвигал челюстью, повернулся и пошел спокойно из леса.
Вся группа сделала вид, что не заметила. Что будто бы что-то было…
Сказал и смотрит на меня: я злой ужасно.
— Послушай, Паша, мы с тобой договорились, что ты не лезешь ко мне со своими замечаниями. Я не замечаю тебя, ты не замечаешь меня, понял? Тебя нет для меня, и не лезь, куда не надо!
— Ты что, дорогой, остынь, что ты. — Все расступились, и он оказался напротив меня. — Чего ты так разгорячился, я ведь тебе не Сарайкоза, так и нарваться можно.
— На кого, Паша, — я сразу говорю утомленно, это поза, — на тебя, что ли?
— Конечно, на меня. Не на Сержа же.
Они зовут друг друга по-идиотски, на загранично-толстовский манер: Паша — Поль, а друг его — Серж.
— Послушай, ты… — я не договариваю, так как Билеткин вдруг неожиданно становится между нами и говорит:
— Ладно, Паша, завязывай, не приставай, ты видишь, что он в плохом настроении и вышедший из себя.
— Так бы и говорил, а то выступает, — говорит Паша, поворачивается и скрывается на лестнице; рядом косая сажень его косоглазого друга.
Все делают вид, что ничего не случилось, и начинают расходиться. Мне забавно: Билеткин, на которого дунешь — и рассыпется, заступается за меня. (Мой защитник.) Ни Юстинов, ни Боб, ни Васильвайкин не произносят ни слова. Поворачиваются и идут есть чебуреки. Яша Гогия эпилептик, его нет на военной кафедре. За что меня ненавидит Паша, толком не понятно. Оказывается, на курсе существовало как бы две группы: с одной стороны, Юстинов, Боб, Васильвайкин, ну, там Ленка когда-то, Ирка и Яша еще, а с другой стороны, этот Паша, его друг Сережа и третий к ним недавно присоединился, с вечернего перевелся, Редькин, сухопарый, жилистый, боксер кажется, — они дружили, троицей. Я этого даже не знал, о группах, о соперничестве.
Между ними постоянно происходили какие-то мелкие несущественные столкновения, существенные начались с меня.
Паша сразу причислил меня к ним, хотя я с ними общался постольку-поскольку, и, так как я был более резв, всю свою ненависть и прыть перенес на меня, ожидая, пока я не выдержу и начну первый.
Когда-то он начал первый: они сцепились с Яшей Гогия на первом курсе прямо на лекции в аудитории и через секунду стали драться. Яша очень горячий и быстро заводящийся, и Яшу долго стаскивали с него. Двоих подали на исключение из института за злостное хулиганство, но Дина Дмитриевна помогла, и они отделались строгими выговорами в личное дело с последним предупреждением сразу.
Много шума было: первокурсники, да еще в педагогическом институте, драка на занятиях, будущие учителя. Но Паша сам Яшку вывел, умышленно. Как это кончилось, все знали и помнили: Яшу еле уговорили и увезли четыре человека из института, чтобы он не убил Пашу после занятий. А тот все боялся, что на следующий день грузины мстить приедут (с тех пор он мести, по-моему, и боялся); Яша знал, что он здесь на «привилегированном» положении, как грузин, поэтому и успокоился, — еле успокоился. Паша тогда был первым, я это знал, теперь он первым быть не хотел и ждал. Чтобы виноватым и виновным получился я. Билеткин смотрит на меня.
— Борь, у меня нет денег сегодня, ни гроша. Ты голодный?
— Как всегда, Саш, — успокаивает он меня.
— Подожди, я сейчас.
Я иду к Песскому на кафедру и отзываю его из «учительской», где все офицеры собирались.
— Борис Ефимович, одолжите два рубля до следующего занятия.
— Что, папка наказал, не дает больше? Песский всегда с подколками.
— Ага, — подтверждаю я.
— Тогда, пожалуйста, молодежь кормить надо. Я беру два рубля, кормлю себя и Билетклна.
Хотя сам я с трудом перевариваю столовкинскую кухню. (Натурально — не перевариваю.)
После обеда у нас еще занятия по строевой подготовке. Ведет майор Шутько. Ой, это отпад, он учит нас маршировать и ходить строевым шагом.
Я умею маршировать, как вы е… ну, то есть — на серфинге кататься. Марш не моя стихия, и майор постоянно придирается ко мне больше и дольше других. Мой оппонент Паша — лучший у него на занятиях, он и его друзья, они обожают военную кафедру, говорят, что это полезно для здоровья. Хотя он такой чудак… что, может, и вправду ему нравится, особенно занятия в поле, где он резвей всех, — воздух, говорит, — это полезно. И не поймешь, серьезно или так. Все-таки, по-моему, он шиз, ну точно по нему Кащенко плачет, — уж я там понавидался, но такого не видел.
Мы возвращаемся в класс на занятия обратно. Последний урок. Подполковник Песский будет вести ориентирование по картам. (Это уже умная для армии работа, ее еврею поручили, конечно.) Сейчас перемена. Я беру стул, свободный, из-за стола, где сидит Редькин, новый в компании Паши, и сажусь на него.
— Поставь стул, п…а, на место, — неожиданно слышу я.
— Что? — говорю я, не поняв даже сначала.
— Ничего, то, что слышал. — Тот поднимает глаза на меня.
А этому я что сделал, я его даже не замечал, абсолютно.
— А ну-ка повтори? — но я уже знаю, сейчас мне будет положить на все кафедры и исключения…
— Поставь стул, п…а, на место.
Он вскакивает, так как я подпрыгиваю и размахиваюсь, чтобы с лета ударить в его лицо, смяв все там.
Паша ловит меня за руку и плечи, прыгая между нами.
— Уйди, Поль, — говорит Редькин.
— Успокойся, Серж, — (этого тоже Сержем зовут), — оставь его для меня.
Он поворачивается обратно ко мне.
— Саш, куда же ты прыгаешь, дружок, он же боксер, отделает тебя, и брат не поможет.
— Паша, я ценю твой юмор. — Я успокаиваюсь моментально, у меня всегда так, когда не получилось. — Но я его вообще не трогал и не замечал, поэтому чего он болтает…
— Этот стул не для тебя, а для Паши стоял. Я обращаюсь к Паше:
— Но так спокойно и надо говорить было, а не нести своим гнилым вонючим языком, что попало.
— Ну, успокойся, — говорит Паша, — Серж, послал тебя, ну, он погорячился, — он подчеркивает усиленно слово «послал», — не здесь надо бы, — интересный вывод, — но ты не обижайся, садись на этот стул и сиди. — Он похлопывает меня по плечу, так панибратски, что я даже не знаю, что делать, и усаживает на стул, пододвигая. О Господи, каких нечеловеческих сил мне стоило сдержаться, без разницы результатов конца.
Песский начинает занятия. Всё успокаивается. Но этого недостаточно для меня. И что я этому недоноску сделал, не замечая даже. За что они все ненавидят? Да еще это слово, самое мое ненавистное. В чем дело? Почему я должен прощать? Да плевать, что он боксер, пах у всех слабый, а нога пока что сильная у меня. И если сверху не попаду, так снизу достану, постараюсь. Меня аж трясет всего опять, когда я передумываю, от чего сдержался. Хуже нет теперь переживать и мучиться во время видений с ним постоянно. Я пишу записку и кладу ее на стол позади себя, ее передают: «Редькин, подожди меня после занятий конца» до адресата.