Страница:
Сашкин дед, отец Сашкиного отца, проводящего свою жизнь у бильярдного стола, был гомеопатом еще с дореволюционья. А при советской власти построил громадную гомеопатическую поликлинику на шоссе Энтузиастов и подарил ее государству, наверно, потому и жив остался, да еще лечил пол-Кремля — нужным им оказался. С Сашкиной национальностью было непонятно, возможно, это тоже спасло. И спасало.
Сашкин дед был баснословно, невероятно богат, он был миллионер и с деньгами не знал что делать, поэтому Сашкин отец и играл спокойно у бильярдного стола, не волнуясь. Чаще выигрывая. Потому что, когда у тебя миллионы позади, легче играется. Но и игрок он тоже был классный. Молва шла, каждый день тренировался. Дед уже не дожил до этого.
Саша очень любил деда и часто вспоминал о нем. Дед, умирая, оставил отцу Сашки все свои богатства, завещая, что после смерти последнего они перейдут к его сыновьям, у Саши был брат Сережа. Так что Саша был один из очень редких (и официальных) типов наследника миллионера. В наше время почти не оставшихся. Имеется в виду в нашей стране социализма, где капитал принадлежит народу. Весь. Но это его не смущало. А дед на внуков сразу отписал кое-что из своего наследства. Например, у Саши была великолепная дача на Николиной горе, рядом с дачей Микояна, оставленная дедом. Сейчас она стоила приблизительно семьдесят тысяч новыми деньгами, но оценить точно было невозможно, потому что дед ее строил тогда. (И все недоволен был поздним соседством Микояна, так как считал, что она ему незаработанной досталась. А дед вкалывал по двенадцать часов от воскресенья до воскресенья.) Эта громаднейшая дача имела два просторнейших этажа, кучу флигелей, подвалов, комнат, два луга, лес позади себя и невдалеке озеро. Ванна, не одна, была отделана венецианскими зеркалами с золотом и позолотой. Дед любил в определенные годы на себя смотреться.
Дача принадлежала Сашке и его брату, но наследников она не интересовала. Теперь на даче жила бабка по матери, следила за ней, берегла и вела. И лишь иногда она интересовала его, когда они с Никитой привозили сюда баб для развлечения (и то редко), или Никите некуда было ехать напиваться (на даче был большой винный погреб), или купаться, там еще озеро было.
Брата своего Саша любил очень нежно. Брат его был полный чудак и нигде не появлялся. Интересы его было понять трудно и практически невозможно. Кроме того, что он три раза сидел в Кащенко и каждый раз его оттуда выпускали под честное слово отца, он занимался такими развлечениями, как — приставал к каким-нибудь мужикам в подворотне и бился с ними до упаду. Успокоить его было невозможно, слушался он только Сашу, и Сашке его успокаивать удавалось… до следующего раза. Потом он опять бился. Иногда его приволакивали полудохлого, полуживого, полудышащего, волоча лицом по асфальту, вниз, к воротам дома, и бросали: многие знали, где они живут, и все знали уже этого странного парня в центре. Сашка очень переживал за брата, а потом бегал и отлавливал тех, кто его бил, — сам он дрался феноменально.
Все свое время друзья проводили в ЦДЛ (Центральный дом литераторов). Но ни литераторов и ни хера подобного там не было. Это был еще тот гадюшник, построенный как закрытый клуб (дом? притон? вертеп? содом? змеюшник? — как хотите!) для писателей, критиков и любой пишущей (или орущей об этом) швали, у кого были билеты членов Союза писателей. Но поначалу мне там очень нравилось, и что закрытый, и что не для всех, и простого смертного не пускают, и каждому-всякому вход заказан. Знаете, это щекочет и привлекает, и на каждом шагу Ахмадулины и Ев-тушенки разбросаны, как грибы (после дождя), и другие знаменитости встречаются.
Всех и не узнаешь, кто встречается. Вот смотришь в лицо, понимаешь, что знаменитость, знаешь — где-то встречался, точно, — а не вспоминается.
Юстиновский папа тоже был драматург, как и Никитин, только детский сказочник, и тоже писал для театра. Поэтому они и проводили время в клубе. Юстинов этим очень гордился и повторял всем и каждому, Никите было все равно, а Сашке и подавно, безразлично. Он мог купить пол-ЦДЛ (на деньги деда), но и это ему было неинтересно.
Три ребенка. Они, собственно, и выросли в ЦДЛ на глазах у всех, и поэтому их знали все, и они знали каждого. Я их вообще называл «дети Цедеэлья». Никита, тот вообще не мог нигде пить, только там, а Юстинов — питаться, там была вкусная кухня и недорогая еда, для писателей имелись льготы, чтобы не тратились много (бедный народ). А Сашка ходил — потому что там были друзья.
Подошел Юстинов и спросил: как мне все это нравится? Я ответил, что нравится. Он поглядел по-хозяйски и снова ушел, удалился.
В последний раз Сашка прославился тем, обо всем этом я узнал уже от Ирки, что встречался с очень обаятельной, красивой девочкой Оленькой Даличевой. И часто вечером они сидели за чашкой кофе, разговаривая. В Москве вообще некуда пойти, чтобы выпить чашку кофе сидя. (Не дадут.) Либо не пустят, либо прогонят (когда сядешь). Либо официанты обидятся. (И не принесут.) И вечерами иногда Саша сидел с ней, разговаривая. (Никита напивался за стойкой верхнего буфета или нижнего бара, а Юстинов рассказывал ему, какая Ирка падла. Он это всем рассказывал, а Никита слушал, это была его специальность…) И пили кофе. В это время там находился модный поэт Женя Жевтушенко. А тот мимо смазливой бабы не мог пройти даже взглядом, особенно когда выпивал. (Или поддавал маленько.)
Сашу он, конечно, знал, и его отца тоже. И когда шел уже на выход, после обеда, то увидел, какая девочка сидит с Сашей, и немедленно приземлился у их стола. Сашка, очень вежливый мальчик, представил его, — Оленьке, конечно, было интересно (она не привыкла еще), но чисто визуально. Однако у поэта были свои мысли, особые, и особенно одна, не поэтическая…
Он стал клеиться к Оленьке прямо на глазах у парня. А манера клеиться у Жени ко всем девочкам одинаковая. Он берет их за руку и начинает плести, что он великий поэт России, ее будущий мессия, который останется на века, что он Жевтушенко! и его знает вся страна, весь мир, вся Америка. Но Сашку эти дела не интересовали, ему было глубоко положить на того, кого знает Америка и вся страна. А мир — тем более. Он терпел, но когда Женя-поэт полез к красивой Оленьке целоваться, Сашка сгреб его, вырвал из-за стола, проволок, опрокинув поэта телом два стула, вытащил в коридор и, — как говорил Юстинов, если бы не прибежавший на шум Никита, то Сашу бы не оттащили никогда. Даже вся сбежавшаяся толпа, пока он не добил бы до яичницы известного поэта. Он был эмоциональный, очень, и его не волновала чужая слава, даже мирская или мировая. Никита висел на его правой руке и только просил: «Саша, Саша…» Женька лежал где-то под ногами Литницкого, и о чем он думал, не знаю я.
Когда Саша успокоился, он вернулся за стол. Глаза красавицы Оленьки смотрели с блёстками (восхищения), она не представляла, она даже не могла себе представить, что такое можно делать с известными поэтами, которых знают во всех краях, концах, углах, местах и местечках, и что это ее вежливый, воспитанный, корректный, высокий Саша, который и не поцеловал ее еще ни разу, кажется.
Потом она сказала: «Спасибо» и добавила: «Он такой тощий и противный». (Она уже была хорошая пара ему, она все понимала. И привыкала.) Ах, эта красавица Оленька Даличева. Кто знал или предполагал, что так сложится ее судьба.
Мы сидим с Никитой и разговариваем. Мне очень интересно, что он рассказывает, а он рассказывает, какая у него была баба в прошлом году в Коктебеле у Черного моря. Но он как-то по-особенному рассказывает. Ирка ходит в дрезину пьяная. А потом он говорит:
— Саш, пойди налей себе полстакана, а то Юстинов опять вонять начнет и не даст мне выпить.
И даже слово «вонять» у него очаровательно звучало. Я иду и делаю, что просил Никита: наливаю.
Боб с Ленкой сидят в углу, обнявшись, и лениво целуются.
Никита еще долго мне рассказывает, а я приношу ему и приношу, от общего стола, где сидит Юстинов и ругается с Иркой. И куда в него столько влезает, думаю я о Никите, но влезает, и рассудок от этого не теряется. Глаза только мутные, впрочем, они всегда такими становились, едва он видел первую посудинку водки: будь то стопка, чашка или полстакана.
Вдруг Ирка орет:
— Я хочу танцевать стриптиз!
И вскакивает на стол (откуда я носил водку Никите), сбрасывая посуду и блюдца. Все звенит, падает и разбивается.
— Ира, слезь сейчас же!
В комнате воцаряется тишина, где-то только звучит музыка, какая-то резкая английская песня.
— Андрюшенька, ну а что здесь такого, я хочу потанцевать голенькая. В этом же нет ничего плохого, правда, Саша? — обращается ко мне она.
Что я ей могу ответить? Никита с сожалением смотрит на нее и с еще большим — наблюдает за ее ногой, которая вот-вот приближается к бутылке с водкой.
— Ирка опять в жопу пьяная, — слышу голос Боба.
И Ленкин:
— Тише, Боря.
Ирка сбрасывает кофточку и двумя руками берется за лифчик со спины сзади.
— Ира! — кричит Юстинов.
— Ну, Андрюшенька. Я же вся буду голенькая, только лифчик сниму с себя, — и она пытается это сделать.
— Ира, я тебе сейчас таких пиздюлей надаю, слезь сейчас же со стола! — орет Юстинов.
Ирке удается, и лифчик расстегивается.
Мелькает маленькая грудь, Ирка дергается. Юстинов резко бьет ее по икрам, она не удерживается и падает, прямо лицом валится в салаты, шпроты, чаши с винегретами — он резко дергает ее на себя и сбрасывает со стола. Она падает на пол, и он со всей силы на нее замахивается.
Я ловлю его руку на взмахе:
— Не надо.
— Уйди, Саш, не лезь не в свое дело. Я сжимаю его руку, удерживая.
— Я кому говорю, отвали и не лезь не в свои дела.
— Не надо, — повторяю я.
— Отъебись от меня, я прибью эту идиотку, — и он пытается вырваться. Я хрущу его рукой так, что болит моя рука, мои пальцы, и говорю:
— Не надо. Подходит Никита:
— Андрюш, успокойся.
Тот пинает Ирку ногой, не попадает и успокаивается.
Я освобождаю его руку, отпуская.
— Застегни лифчик, потаскуха, и скажи Сашке спасибо, я бы прибил тебя. Блядь! Ну что за блядь такая выросла!
(Хотя по моей классификации Ирка такой не была, она была — юная женщина.)
Мне ее жалко. Я сажусь рядом с Бобом. Он говорит:
— Ирка любой вечер обос…ть способна. Это талант иметь надо, — и улыбается.
Раздаются шорохи, голоса, движения, ставится новая музыка, не такая резкая. Ирка встает из-под стола.
Саша Литницкий появляется со двора. Оленька приехала позже, после занятий, и спрашивает, что случилось.
Юстинов говорит, что Ирка опять нажралась и посуду побила. Саша говорит, что не страшно, а Оленька раздевается — плащ, шарфик — и вся такая тонкая, только бедра красивые, выступают.
И тут мы впервые знакомимся.
Потом Боб опять спрашивает меня:
— Ну, как тебе твоя Ирка, не потерял еще вкус с ней возиться?
— И часто у нее такое?
— Как нажрется, вообще невменяемая. У Васильвайкина в общей квартире раз пили, так она приняла полстакана и стометровую квартиру от коридора до туалета — всю! — трехсантиметровым слоем облевала. Соседи потом не могли выйти два дня. Юстинов п…л ее и орал, чтоб она убирала. Помнишь, Ленка? Лена улыбается:
— Ирка пить не умеет. Но это с годами приходит.
— Ирка? — говорит Боб. — Ни-ког-да, потерянный для общества человек. Ты не видел, что она еще вытворяет, когда напивается: начинает рвать на себе волосы, по полу катается, орет, что юность у нее была ужасная.
Боб затянулся, взяв Ленкину сигарету.
— Ты носись с ней побольше, она и тебя запряжет, она любит, когда с ней носятся.
Мне ее все равно жалко.
Я треплюсь с Бобом и смотрю в Ленкины глаза. В них ничего не отражается. Может, и не было у нее ничего тогда? Что Боб рассказал. Хотя я понимаю — что все было.
Никита увел только что приехавшую бабу в соседнюю комнату, заниматься чем-то. Несмотря на выпитое количество алкоголя. И как он мог, не понимал я.
Саша кормит Оленьку из уцелевшей, неразбитой тарелки, она приехала после института голодная. Где она учится?
Васильвайкин ведет сложный разговор с Юстиновым на тему какого-то Розанова. Ирка стоит на коленях у ног Юстинова и просит прощения, говорит, что она больше так не будет и что ничего же не было — она не разделась до конца, и руку свою так мягко вставляет и ведет между ног сидящего Юстинова. Он не смотрит на нее, делает вид, что слушает, что ему говорит Васильвайкин про Розанова и повторяет:
— Ир, пошла отсюда, пошла, пьяная дура.
А Ирка по-прежнему вдвигает руку туда и там ею водит, то ли гладит, то ли еще что-то делает ее рука.
Я встаю и начинаю прощаться. Моя первая вечеринка (вечеря) с ними закончилась. Уже поздно совсем, и не то что смеркается (мне нравится это слово), а стоит абсолютно темная ночь.
Юстинов подходит ко мне:
— Саш, сделай одолжение, забери Ирку домой, я не хочу ее везти.
Оказывается, я был не только подвозной и подвозящий, оберегающий и подносящий, но еще и отвозной и развозящий.
Ирка сначала не хочет, потом неожиданно соглашается.
Юстинов ухмыляется.
— На тебе деньги на такси. — Он достает пачку и отщелкивает: десятка. Я усмехаюсь про себя. У меня нет денег, но я отвечаю: «не надо». Я гордый.
— Спасибо большое, — говорит он, — ты меня здорово выручил.
(Я вообще не собирался брать такси, метро было еще открыто. Но теперь придется.)
Ирка идет, и ее голова на моем плече; повиснув, она обнимает меня. Я не знаю, она пьяная или придуряется.
Такси долго не ловится, как обычно, но потом одному, кажется, нравится Ирка и он останавливается. Мы едем в такси, вокруг темнота. Счетчик щелкает, раздражая меня.
Ирка отодвигается и осмысленно смотрит на меня.
— Ир, ну разве можно так делать?
— Да, я х… положила на него!
— Ну, положим, этого органа у тебя нет.
— Вот возьму и отдамся тебе сейчас! У меня никогда не было второго. — Я благоразумно помалкиваю. Но я не из пугливых!..
И вдруг она орет: «Шеф, не поворачивайся», и начинает мне отдаваться. Московских таксистов мало чем можно удивить, но этого Ирка, кажется, удивила — и он повернулся. И тут она заорала, что ему должно быть стыдно. А рука ее схватилась за мой пояс. У нее была тонкая рука, но очень цепкая. Мне пришлось долго сопротивляться…
Таксисту она, кажется, больше не нравилась.
Наконец я успокаиваю ее тем, что ей опять придется лезть на гинекологическое кресло. Она была этим потрясена (что от меня это может случиться тоже), она думала, что только от Юстинова такое в природе бывает.
Несмотря на свою «пьяность», она помнит:
— Но ты же мне сам сказал, что от тебя девочки не делали абортов.
— Но они ведь предохранялись.
— А чем?!
Мы порешили с ней на том, что она мне отдастся, когда начнет предохраняться.
Я с трудом завел ее в подъезд и попросил, чтобы она моментально протрезвела, не то у родителей начнется истерика. Она сказала, что они давно спят в спальне и видят какие-то сны; я еле втолкнул ее в квартиру, так как она хотела еще обняться…
До моего дома мы доехали быстро, мама, к счастью, еще не спала, и я попросил у нее деньги, чтобы рассчитаться за такси, а когда я вернулся, сказала:
— Санечка, я не могу давать тебе такие деньги на такси, я просто не зарабатываю столько.
На следующий день я пришел на стадион и там поселился. И хотя я жил на нем только последующие две недели, мне казалось, что это навечно.
— Здравствуйте, Борис Наумович, — сказал празднично я.
Он очень буднично взглянул на меня.
— Ну, как наши дела? — спросил я.
— Не понимаю, — ответил он.
— Насчет зачета.
— А-а. Отработайте все пропущенные занятия, сдайте нормы, и тогда я вам, может быть, поставлю.
— Как же я их отработаю?!
— А это уж ваше дело, вы ведь не волновались, когда пропускали. Почему же я должен волноваться, как вы отработаете?
Довод был резонный, и я попросил его тоже не волноваться.
Он посмотрел на меня:
— Как ваша фамилия, напомните мне еще раз. Я назвался. Он посмотрел внимательно в ведомость.
— Так вас и в прошлом году ни разу не было на занятиях.
— Я был в академическом.
— Что у вас болело?
— Голова.
— Но физкультурой вам, надеюсь, сейчас можно заниматься?
— Да, для нее ведь не нужна голова… Меня только для нее родители и рожали. Чтобы заниматься.
— А до этого?
— Что до этого? До рождения? Не было меня: был хаос, мрак и темнота.
— Нет, я имею в виду до академического, почему вы не приходили на занятия?
Странный человек. Его даже не интересовало, что когда-то не было меня.
— Готовился уйти в заболевание, — пошутил я, но он не улыбнулся.
— Ну, что ж, посмотрим, что вам надо сдавать, — и он опять взялся за эту ведомость. Я смотрел на него ясными глазами, он смотрел на меня чистыми глазами, и это было неплохо.
— Так, прежде всего тридцать два занятия за пропущенные четыре месяца.
У меня с глазами стало плохо.
— Да вы что, Борис Наумович!
Он глянул на круг того, что называлась беговая дорожка.
— Вы видите, как бегают. Так же, как и вы, пропускали занятия.
Я глянул на дорожку — на замученных, загнанных, заморенных людей, полубредущих, полуплетущихся в загоне бегового стадиона, и мне стало нехорошо. Не только с глазами, а — общее состояние.
— Разрешите представить: это одна тысяча метров, которую вам нужно пробежать на время.
— Да вы что, я в жизни никогда так далеко не бегал. Да и не от кого было.
Он улыбнулся довольно:
— Вы все шутите. А ведь плакать придется.
О, что я вам говорил, у них у всех одинаковая песня. И не изменяется.
Он опять взялся за эту проклятую ведомость, которую я уже ненавидел.
— А также вам нужно будет сдать одиннадцать других нормативов. Поэтому я советую вам эти две недели усиленно потренироваться. Тем более раз вы не бегали никогда, а подготовка поможет пробежать вам на время.
— А какое время?
Он назвал, и мне показалось, что времени много. Я переоделся и вышел на круг. Легко так вышел. Молодцевато огляделся.
Лег я на первых четырехстах метрах и больше не поднимался, очень долго. Он подошел ко мне и сказал весьма участливо:
— Вот видите, я же вам говорил, что нужно тренироваться.
Как будто я уже был его учеником или собирался таким заделаться.
Около часа я приходил в себя, потом еле переоделся. Когда-то я бегал и очень быстро. Но когда это было? Потом была Верка, Москва, бардак, снимаемая квартира и через постель шли эшелонами, батальоны просили огня…
До бегов ли было? И хотя разминка была в движении, но на месте, и не стоя. Стоя неудобно было.
Но скажу я вам, как родным, а не близким и не далеким, что через три дня я уже бегал и не падал, пробегая эту тысячу, но — примерно, за время, которое отводят людям, чтобы пробежать пять. А мне еще надо было толкать ядро, метать мяч (не то гранату), прыгать куда-то, не то в длину, не то в ширину, а может, и в высоту когда-то, плавать в бассейне резче всех, а я еще не мог с бегом разделаться. И я бежал.
Я бежал, как самая последняя падла, но никак эта тысяча не влазила во время у меня. А Пенис мне вежливо улыбался. Злости на него никакой не было, это же была не его вина, что он таким уродился, а родительская. А родителей его я не знал. Да и не стремился. Поэтому злости у меня не было. И я бежал. Хотя я и сознавал, что он мог мне поставить зачет и так, без всякого выеб… то есть — выделывания.
Скоро меня на стадионе знали все, от служителя до последнего занимающегося. Мне, конечно, была приятна такая слава, однако тысяча не выходила у меня: ног не было, есть не хотелось, тело умирало, а температура вялая была. Но ему, моему мучителю, это нравилось, он наслаждался. Я уже три раза забегал на нее, эту тысячу, официально, и три раза не получалось необходимое время.
Я ему посоветовал, чтобы он позже на секундомер нажимал. Когда я пробегу уже полкруга, или стартану, по крайней мере, тогда время будет хорошее. Он опять вежливо улыбался, но секундомер успевал нажимать вовремя. Он этому, видимо, долго учился и теперь хорошо получалось. Он был доцент уже, наверно, и кандидатская у него была: как нажимать секундомер.
Жизнь моя сузилась в овчинку, и небо для меня существовало только над стадионом. Интересно, думал я, как же бегают бегуны, чемпионы там всякие, неужели им от этого не херово. Я думал, что еще один день, еще два дня, и я пойду к врачу освобождаться, брать справку, что у меня климакс, как у Ирки. Девичества.
В институте шли лекции, люди занимались, а я бегал по стадиону. Теперь — я уже хотел на занятия. Но для этого института были важней мои упражнения по физкультуре.
В пятницу, когда очередной физкультурный день закончился, мы ушли с ним со стадиона последние. Всю жизнь мечтал о такой жизни. И вот она настала!
Бегун и тренер шли к метро, нам был по пути. Чтоб этот путь у него под ногами провалился.
— Как насчет пивка, Борис Наумович? Я угощаю, — спрашиваю я.
— Нет, спасибо, я не пью.
— А фирменную сигарету?
— И не курю тоже.
— Но с женщинами хоть живете? Он был большой и широкий.
— Да, у меня есть жена. — Он улыбнулся.
— Значит, от меня — ничего не хотите?
— Дело не в этом, я, правда, не люблю пива или курения.
— А то я подумал, что вы подумали, что я вас покупаю.
— Ничего страшного, я знаю, что ты хороший мальчик и этого делать не будешь.
— Откуда вы взяли?
— Я наблюдал: бегаешь старательно. Я долго смеялся.
— Что же делать с вашим проклятым зачетом, я ведь его не сдам никогда?
— Во-первых, он не мой, а ваш, я свои все давно сдал, когда в институте физкультуры учился, а во-вторых, если захочешь, то сдашь. Надо только постараться.
— Скорее мое тело и организм сдадут и уйдут из бытия, чем он у меня сдастся.
— Ничего страшного, все так говорили сначала.
— Но я не хочу такого конца!
Он улыбнулся. А я шел и думал, неужели у него нет слабого места. Как точка разбивания у пуленепробиваемого стекла, критическая точка раскалывания. Не может быть, такое место есть у всякого. Но как ее нащупать?
— Я слышал, что те, кто ходит в секции и в них занимается, получают зачет автоматически, и им не надо ходить на занятия?
— Но ты ведь не ходил.
— Но у вас нет такой секции.
— Какой?
— Волейбольной.
— А ты что, умеешь играть?
— Да, у меня первый взрослый по этому виду спорта.
— Когда же ты успел, молодой такой?
— Играл за сборную города у себя. В «Динамо» тренировался.
— Молодец, а я и не знал, что ты спортивный мальчик. Да, секции у нас нет на факультете, секций вообще мало. Жалко.
И тут я ляпнул:
— А хотите, я вам создам волейбольную команду на факультете?
— То есть?
— Сделаю команду, оттренирую и выставим на соревнования.
— И сам играть будешь?
— Конечно, я обожаю волейбол.
— Ты серьезно об этом говоришь?
— Абсолютно!
Вот оно! Нашлось слабое место. То-то же, а я думал, что в мире уже правят не умные, а… физкультурные, и ума больше не надо. А работать надо не ногами, а мыслью, словом работать надо. Управляя.
Ему нужна была зачем-то команда. Он ухватился за нее, и с этого момента командующим стал я.
Хотя еще за мгновение до этого казалось, что, правда: не справиться, не перескочить этого буйвола стройного вида.
— Что тебе для этого нужно, Саша?
О, вот я уже и «Саша» стал, а я думал, он не помнит, как меня зовут.
Теперь командовал я. Парадом, и я хотел им насладиться:
— Зал, расписание, мячей пять-шесть, хороших только, а не нашего, советского производства. Польских, например, золотистых таких, охряного цвета.
— Еще?
— Человек пятнадцать ребят, чтобы имели хоть какое-то понятие о волейболе.
— Да ты что! Где ж это я тебе наберу в педагогическом институте, к тому же на филологическом факультете, столько ребят, да еще нормальных, то есть здоровых. Да еще с понятием о волейболе.
— Хорошо, десять, — согласился я. (Я соглашался.)
Он и этой цифре ужаснулся. Не был уверен, что найдет столько нормальных на нашем факультете.
— Когда ты начнешь? Розыгрыш института в ноябре.
— С первого сентября нового учебного года.
— Успеешь создать команду?
— Попробую, я ведь не волшебник.
— Но сам-то играть будешь хорошо? Не опустив рукава, лишь бы отделаться?
— Я никогда не играл плохо, всегда выходил на площадку, чтобы побеждать! И как так можно говорить, вы ведь даже не видели, как я играю. — Я завелся. — Зверею перед подачей мяча. Бьюсь, не отдыхая, до последнего удара.
Я актер тоже. Как и Ирка, только другого амплуа. Но от нее мне многое уже передавалось. Она лучше знала эту сцену жизни — институт.
— Ну хорошо, успокойся, я верю тебе. Ты такой легковозбудимый, — говорит он, удивляясь.
— Это чисто нервное, — отвечаю я.
— Теперь, кого я могу дать тебе в команду. Ты будешь на третьем курсе…
— Если буду, — вставил я.
— Постараешься. — Он улыбнулся. — Естественно, со старших курсов, где нет физкультуры, никто не подумает ходить и играть. Следовательно, я могу дать ребят только с первого или второго курса, чтобы они ходили к тебе заниматься вместо меня: ты будешь вести табель, отмечать их посещения, и от тебя будет зависеть, поставлю я им зачет или нет.
Это мне понравилось — из просителя в даватели.
— Только отнесись к этому серьезно.
— Обязательно, — о моем зачете речи уже не шло, но я догадывался.
— Не жди, что придут к тебе мастера спорта, скорее всего они играть не умеют. Но ты научишь. — (Интересно, как это он себе представлял, — я не догадывался.) Никто не говорит, чтобы они играли, как ты, но нужна команда, какая бы она ни была, это не важно, зато факультетская. А значит, ведется какая-то спортивная работа на факультете.
Сашкин дед был баснословно, невероятно богат, он был миллионер и с деньгами не знал что делать, поэтому Сашкин отец и играл спокойно у бильярдного стола, не волнуясь. Чаще выигрывая. Потому что, когда у тебя миллионы позади, легче играется. Но и игрок он тоже был классный. Молва шла, каждый день тренировался. Дед уже не дожил до этого.
Саша очень любил деда и часто вспоминал о нем. Дед, умирая, оставил отцу Сашки все свои богатства, завещая, что после смерти последнего они перейдут к его сыновьям, у Саши был брат Сережа. Так что Саша был один из очень редких (и официальных) типов наследника миллионера. В наше время почти не оставшихся. Имеется в виду в нашей стране социализма, где капитал принадлежит народу. Весь. Но это его не смущало. А дед на внуков сразу отписал кое-что из своего наследства. Например, у Саши была великолепная дача на Николиной горе, рядом с дачей Микояна, оставленная дедом. Сейчас она стоила приблизительно семьдесят тысяч новыми деньгами, но оценить точно было невозможно, потому что дед ее строил тогда. (И все недоволен был поздним соседством Микояна, так как считал, что она ему незаработанной досталась. А дед вкалывал по двенадцать часов от воскресенья до воскресенья.) Эта громаднейшая дача имела два просторнейших этажа, кучу флигелей, подвалов, комнат, два луга, лес позади себя и невдалеке озеро. Ванна, не одна, была отделана венецианскими зеркалами с золотом и позолотой. Дед любил в определенные годы на себя смотреться.
Дача принадлежала Сашке и его брату, но наследников она не интересовала. Теперь на даче жила бабка по матери, следила за ней, берегла и вела. И лишь иногда она интересовала его, когда они с Никитой привозили сюда баб для развлечения (и то редко), или Никите некуда было ехать напиваться (на даче был большой винный погреб), или купаться, там еще озеро было.
Брата своего Саша любил очень нежно. Брат его был полный чудак и нигде не появлялся. Интересы его было понять трудно и практически невозможно. Кроме того, что он три раза сидел в Кащенко и каждый раз его оттуда выпускали под честное слово отца, он занимался такими развлечениями, как — приставал к каким-нибудь мужикам в подворотне и бился с ними до упаду. Успокоить его было невозможно, слушался он только Сашу, и Сашке его успокаивать удавалось… до следующего раза. Потом он опять бился. Иногда его приволакивали полудохлого, полуживого, полудышащего, волоча лицом по асфальту, вниз, к воротам дома, и бросали: многие знали, где они живут, и все знали уже этого странного парня в центре. Сашка очень переживал за брата, а потом бегал и отлавливал тех, кто его бил, — сам он дрался феноменально.
Все свое время друзья проводили в ЦДЛ (Центральный дом литераторов). Но ни литераторов и ни хера подобного там не было. Это был еще тот гадюшник, построенный как закрытый клуб (дом? притон? вертеп? содом? змеюшник? — как хотите!) для писателей, критиков и любой пишущей (или орущей об этом) швали, у кого были билеты членов Союза писателей. Но поначалу мне там очень нравилось, и что закрытый, и что не для всех, и простого смертного не пускают, и каждому-всякому вход заказан. Знаете, это щекочет и привлекает, и на каждом шагу Ахмадулины и Ев-тушенки разбросаны, как грибы (после дождя), и другие знаменитости встречаются.
Всех и не узнаешь, кто встречается. Вот смотришь в лицо, понимаешь, что знаменитость, знаешь — где-то встречался, точно, — а не вспоминается.
Юстиновский папа тоже был драматург, как и Никитин, только детский сказочник, и тоже писал для театра. Поэтому они и проводили время в клубе. Юстинов этим очень гордился и повторял всем и каждому, Никите было все равно, а Сашке и подавно, безразлично. Он мог купить пол-ЦДЛ (на деньги деда), но и это ему было неинтересно.
Три ребенка. Они, собственно, и выросли в ЦДЛ на глазах у всех, и поэтому их знали все, и они знали каждого. Я их вообще называл «дети Цедеэлья». Никита, тот вообще не мог нигде пить, только там, а Юстинов — питаться, там была вкусная кухня и недорогая еда, для писателей имелись льготы, чтобы не тратились много (бедный народ). А Сашка ходил — потому что там были друзья.
Подошел Юстинов и спросил: как мне все это нравится? Я ответил, что нравится. Он поглядел по-хозяйски и снова ушел, удалился.
В последний раз Сашка прославился тем, обо всем этом я узнал уже от Ирки, что встречался с очень обаятельной, красивой девочкой Оленькой Даличевой. И часто вечером они сидели за чашкой кофе, разговаривая. В Москве вообще некуда пойти, чтобы выпить чашку кофе сидя. (Не дадут.) Либо не пустят, либо прогонят (когда сядешь). Либо официанты обидятся. (И не принесут.) И вечерами иногда Саша сидел с ней, разговаривая. (Никита напивался за стойкой верхнего буфета или нижнего бара, а Юстинов рассказывал ему, какая Ирка падла. Он это всем рассказывал, а Никита слушал, это была его специальность…) И пили кофе. В это время там находился модный поэт Женя Жевтушенко. А тот мимо смазливой бабы не мог пройти даже взглядом, особенно когда выпивал. (Или поддавал маленько.)
Сашу он, конечно, знал, и его отца тоже. И когда шел уже на выход, после обеда, то увидел, какая девочка сидит с Сашей, и немедленно приземлился у их стола. Сашка, очень вежливый мальчик, представил его, — Оленьке, конечно, было интересно (она не привыкла еще), но чисто визуально. Однако у поэта были свои мысли, особые, и особенно одна, не поэтическая…
Он стал клеиться к Оленьке прямо на глазах у парня. А манера клеиться у Жени ко всем девочкам одинаковая. Он берет их за руку и начинает плести, что он великий поэт России, ее будущий мессия, который останется на века, что он Жевтушенко! и его знает вся страна, весь мир, вся Америка. Но Сашку эти дела не интересовали, ему было глубоко положить на того, кого знает Америка и вся страна. А мир — тем более. Он терпел, но когда Женя-поэт полез к красивой Оленьке целоваться, Сашка сгреб его, вырвал из-за стола, проволок, опрокинув поэта телом два стула, вытащил в коридор и, — как говорил Юстинов, если бы не прибежавший на шум Никита, то Сашу бы не оттащили никогда. Даже вся сбежавшаяся толпа, пока он не добил бы до яичницы известного поэта. Он был эмоциональный, очень, и его не волновала чужая слава, даже мирская или мировая. Никита висел на его правой руке и только просил: «Саша, Саша…» Женька лежал где-то под ногами Литницкого, и о чем он думал, не знаю я.
Когда Саша успокоился, он вернулся за стол. Глаза красавицы Оленьки смотрели с блёстками (восхищения), она не представляла, она даже не могла себе представить, что такое можно делать с известными поэтами, которых знают во всех краях, концах, углах, местах и местечках, и что это ее вежливый, воспитанный, корректный, высокий Саша, который и не поцеловал ее еще ни разу, кажется.
Потом она сказала: «Спасибо» и добавила: «Он такой тощий и противный». (Она уже была хорошая пара ему, она все понимала. И привыкала.) Ах, эта красавица Оленька Даличева. Кто знал или предполагал, что так сложится ее судьба.
Мы сидим с Никитой и разговариваем. Мне очень интересно, что он рассказывает, а он рассказывает, какая у него была баба в прошлом году в Коктебеле у Черного моря. Но он как-то по-особенному рассказывает. Ирка ходит в дрезину пьяная. А потом он говорит:
— Саш, пойди налей себе полстакана, а то Юстинов опять вонять начнет и не даст мне выпить.
И даже слово «вонять» у него очаровательно звучало. Я иду и делаю, что просил Никита: наливаю.
Боб с Ленкой сидят в углу, обнявшись, и лениво целуются.
Никита еще долго мне рассказывает, а я приношу ему и приношу, от общего стола, где сидит Юстинов и ругается с Иркой. И куда в него столько влезает, думаю я о Никите, но влезает, и рассудок от этого не теряется. Глаза только мутные, впрочем, они всегда такими становились, едва он видел первую посудинку водки: будь то стопка, чашка или полстакана.
Вдруг Ирка орет:
— Я хочу танцевать стриптиз!
И вскакивает на стол (откуда я носил водку Никите), сбрасывая посуду и блюдца. Все звенит, падает и разбивается.
— Ира, слезь сейчас же!
В комнате воцаряется тишина, где-то только звучит музыка, какая-то резкая английская песня.
— Андрюшенька, ну а что здесь такого, я хочу потанцевать голенькая. В этом же нет ничего плохого, правда, Саша? — обращается ко мне она.
Что я ей могу ответить? Никита с сожалением смотрит на нее и с еще большим — наблюдает за ее ногой, которая вот-вот приближается к бутылке с водкой.
— Ирка опять в жопу пьяная, — слышу голос Боба.
И Ленкин:
— Тише, Боря.
Ирка сбрасывает кофточку и двумя руками берется за лифчик со спины сзади.
— Ира! — кричит Юстинов.
— Ну, Андрюшенька. Я же вся буду голенькая, только лифчик сниму с себя, — и она пытается это сделать.
— Ира, я тебе сейчас таких пиздюлей надаю, слезь сейчас же со стола! — орет Юстинов.
Ирке удается, и лифчик расстегивается.
Мелькает маленькая грудь, Ирка дергается. Юстинов резко бьет ее по икрам, она не удерживается и падает, прямо лицом валится в салаты, шпроты, чаши с винегретами — он резко дергает ее на себя и сбрасывает со стола. Она падает на пол, и он со всей силы на нее замахивается.
Я ловлю его руку на взмахе:
— Не надо.
— Уйди, Саш, не лезь не в свое дело. Я сжимаю его руку, удерживая.
— Я кому говорю, отвали и не лезь не в свои дела.
— Не надо, — повторяю я.
— Отъебись от меня, я прибью эту идиотку, — и он пытается вырваться. Я хрущу его рукой так, что болит моя рука, мои пальцы, и говорю:
— Не надо. Подходит Никита:
— Андрюш, успокойся.
Тот пинает Ирку ногой, не попадает и успокаивается.
Я освобождаю его руку, отпуская.
— Застегни лифчик, потаскуха, и скажи Сашке спасибо, я бы прибил тебя. Блядь! Ну что за блядь такая выросла!
(Хотя по моей классификации Ирка такой не была, она была — юная женщина.)
Мне ее жалко. Я сажусь рядом с Бобом. Он говорит:
— Ирка любой вечер обос…ть способна. Это талант иметь надо, — и улыбается.
Раздаются шорохи, голоса, движения, ставится новая музыка, не такая резкая. Ирка встает из-под стола.
Саша Литницкий появляется со двора. Оленька приехала позже, после занятий, и спрашивает, что случилось.
Юстинов говорит, что Ирка опять нажралась и посуду побила. Саша говорит, что не страшно, а Оленька раздевается — плащ, шарфик — и вся такая тонкая, только бедра красивые, выступают.
И тут мы впервые знакомимся.
Потом Боб опять спрашивает меня:
— Ну, как тебе твоя Ирка, не потерял еще вкус с ней возиться?
— И часто у нее такое?
— Как нажрется, вообще невменяемая. У Васильвайкина в общей квартире раз пили, так она приняла полстакана и стометровую квартиру от коридора до туалета — всю! — трехсантиметровым слоем облевала. Соседи потом не могли выйти два дня. Юстинов п…л ее и орал, чтоб она убирала. Помнишь, Ленка? Лена улыбается:
— Ирка пить не умеет. Но это с годами приходит.
— Ирка? — говорит Боб. — Ни-ког-да, потерянный для общества человек. Ты не видел, что она еще вытворяет, когда напивается: начинает рвать на себе волосы, по полу катается, орет, что юность у нее была ужасная.
Боб затянулся, взяв Ленкину сигарету.
— Ты носись с ней побольше, она и тебя запряжет, она любит, когда с ней носятся.
Мне ее все равно жалко.
Я треплюсь с Бобом и смотрю в Ленкины глаза. В них ничего не отражается. Может, и не было у нее ничего тогда? Что Боб рассказал. Хотя я понимаю — что все было.
Никита увел только что приехавшую бабу в соседнюю комнату, заниматься чем-то. Несмотря на выпитое количество алкоголя. И как он мог, не понимал я.
Саша кормит Оленьку из уцелевшей, неразбитой тарелки, она приехала после института голодная. Где она учится?
Васильвайкин ведет сложный разговор с Юстиновым на тему какого-то Розанова. Ирка стоит на коленях у ног Юстинова и просит прощения, говорит, что она больше так не будет и что ничего же не было — она не разделась до конца, и руку свою так мягко вставляет и ведет между ног сидящего Юстинова. Он не смотрит на нее, делает вид, что слушает, что ему говорит Васильвайкин про Розанова и повторяет:
— Ир, пошла отсюда, пошла, пьяная дура.
А Ирка по-прежнему вдвигает руку туда и там ею водит, то ли гладит, то ли еще что-то делает ее рука.
Я встаю и начинаю прощаться. Моя первая вечеринка (вечеря) с ними закончилась. Уже поздно совсем, и не то что смеркается (мне нравится это слово), а стоит абсолютно темная ночь.
Юстинов подходит ко мне:
— Саш, сделай одолжение, забери Ирку домой, я не хочу ее везти.
Оказывается, я был не только подвозной и подвозящий, оберегающий и подносящий, но еще и отвозной и развозящий.
Ирка сначала не хочет, потом неожиданно соглашается.
Юстинов ухмыляется.
— На тебе деньги на такси. — Он достает пачку и отщелкивает: десятка. Я усмехаюсь про себя. У меня нет денег, но я отвечаю: «не надо». Я гордый.
— Спасибо большое, — говорит он, — ты меня здорово выручил.
(Я вообще не собирался брать такси, метро было еще открыто. Но теперь придется.)
Ирка идет, и ее голова на моем плече; повиснув, она обнимает меня. Я не знаю, она пьяная или придуряется.
Такси долго не ловится, как обычно, но потом одному, кажется, нравится Ирка и он останавливается. Мы едем в такси, вокруг темнота. Счетчик щелкает, раздражая меня.
Ирка отодвигается и осмысленно смотрит на меня.
— Ир, ну разве можно так делать?
— Да, я х… положила на него!
— Ну, положим, этого органа у тебя нет.
— Вот возьму и отдамся тебе сейчас! У меня никогда не было второго. — Я благоразумно помалкиваю. Но я не из пугливых!..
И вдруг она орет: «Шеф, не поворачивайся», и начинает мне отдаваться. Московских таксистов мало чем можно удивить, но этого Ирка, кажется, удивила — и он повернулся. И тут она заорала, что ему должно быть стыдно. А рука ее схватилась за мой пояс. У нее была тонкая рука, но очень цепкая. Мне пришлось долго сопротивляться…
Таксисту она, кажется, больше не нравилась.
Наконец я успокаиваю ее тем, что ей опять придется лезть на гинекологическое кресло. Она была этим потрясена (что от меня это может случиться тоже), она думала, что только от Юстинова такое в природе бывает.
Несмотря на свою «пьяность», она помнит:
— Но ты же мне сам сказал, что от тебя девочки не делали абортов.
— Но они ведь предохранялись.
— А чем?!
Мы порешили с ней на том, что она мне отдастся, когда начнет предохраняться.
Я с трудом завел ее в подъезд и попросил, чтобы она моментально протрезвела, не то у родителей начнется истерика. Она сказала, что они давно спят в спальне и видят какие-то сны; я еле втолкнул ее в квартиру, так как она хотела еще обняться…
До моего дома мы доехали быстро, мама, к счастью, еще не спала, и я попросил у нее деньги, чтобы рассчитаться за такси, а когда я вернулся, сказала:
— Санечка, я не могу давать тебе такие деньги на такси, я просто не зарабатываю столько.
На следующий день я пришел на стадион и там поселился. И хотя я жил на нем только последующие две недели, мне казалось, что это навечно.
— Здравствуйте, Борис Наумович, — сказал празднично я.
Он очень буднично взглянул на меня.
— Ну, как наши дела? — спросил я.
— Не понимаю, — ответил он.
— Насчет зачета.
— А-а. Отработайте все пропущенные занятия, сдайте нормы, и тогда я вам, может быть, поставлю.
— Как же я их отработаю?!
— А это уж ваше дело, вы ведь не волновались, когда пропускали. Почему же я должен волноваться, как вы отработаете?
Довод был резонный, и я попросил его тоже не волноваться.
Он посмотрел на меня:
— Как ваша фамилия, напомните мне еще раз. Я назвался. Он посмотрел внимательно в ведомость.
— Так вас и в прошлом году ни разу не было на занятиях.
— Я был в академическом.
— Что у вас болело?
— Голова.
— Но физкультурой вам, надеюсь, сейчас можно заниматься?
— Да, для нее ведь не нужна голова… Меня только для нее родители и рожали. Чтобы заниматься.
— А до этого?
— Что до этого? До рождения? Не было меня: был хаос, мрак и темнота.
— Нет, я имею в виду до академического, почему вы не приходили на занятия?
Странный человек. Его даже не интересовало, что когда-то не было меня.
— Готовился уйти в заболевание, — пошутил я, но он не улыбнулся.
— Ну, что ж, посмотрим, что вам надо сдавать, — и он опять взялся за эту ведомость. Я смотрел на него ясными глазами, он смотрел на меня чистыми глазами, и это было неплохо.
— Так, прежде всего тридцать два занятия за пропущенные четыре месяца.
У меня с глазами стало плохо.
— Да вы что, Борис Наумович!
Он глянул на круг того, что называлась беговая дорожка.
— Вы видите, как бегают. Так же, как и вы, пропускали занятия.
Я глянул на дорожку — на замученных, загнанных, заморенных людей, полубредущих, полуплетущихся в загоне бегового стадиона, и мне стало нехорошо. Не только с глазами, а — общее состояние.
— Разрешите представить: это одна тысяча метров, которую вам нужно пробежать на время.
— Да вы что, я в жизни никогда так далеко не бегал. Да и не от кого было.
Он улыбнулся довольно:
— Вы все шутите. А ведь плакать придется.
О, что я вам говорил, у них у всех одинаковая песня. И не изменяется.
Он опять взялся за эту проклятую ведомость, которую я уже ненавидел.
— А также вам нужно будет сдать одиннадцать других нормативов. Поэтому я советую вам эти две недели усиленно потренироваться. Тем более раз вы не бегали никогда, а подготовка поможет пробежать вам на время.
— А какое время?
Он назвал, и мне показалось, что времени много. Я переоделся и вышел на круг. Легко так вышел. Молодцевато огляделся.
Лег я на первых четырехстах метрах и больше не поднимался, очень долго. Он подошел ко мне и сказал весьма участливо:
— Вот видите, я же вам говорил, что нужно тренироваться.
Как будто я уже был его учеником или собирался таким заделаться.
Около часа я приходил в себя, потом еле переоделся. Когда-то я бегал и очень быстро. Но когда это было? Потом была Верка, Москва, бардак, снимаемая квартира и через постель шли эшелонами, батальоны просили огня…
До бегов ли было? И хотя разминка была в движении, но на месте, и не стоя. Стоя неудобно было.
Но скажу я вам, как родным, а не близким и не далеким, что через три дня я уже бегал и не падал, пробегая эту тысячу, но — примерно, за время, которое отводят людям, чтобы пробежать пять. А мне еще надо было толкать ядро, метать мяч (не то гранату), прыгать куда-то, не то в длину, не то в ширину, а может, и в высоту когда-то, плавать в бассейне резче всех, а я еще не мог с бегом разделаться. И я бежал.
Я бежал, как самая последняя падла, но никак эта тысяча не влазила во время у меня. А Пенис мне вежливо улыбался. Злости на него никакой не было, это же была не его вина, что он таким уродился, а родительская. А родителей его я не знал. Да и не стремился. Поэтому злости у меня не было. И я бежал. Хотя я и сознавал, что он мог мне поставить зачет и так, без всякого выеб… то есть — выделывания.
Скоро меня на стадионе знали все, от служителя до последнего занимающегося. Мне, конечно, была приятна такая слава, однако тысяча не выходила у меня: ног не было, есть не хотелось, тело умирало, а температура вялая была. Но ему, моему мучителю, это нравилось, он наслаждался. Я уже три раза забегал на нее, эту тысячу, официально, и три раза не получалось необходимое время.
Я ему посоветовал, чтобы он позже на секундомер нажимал. Когда я пробегу уже полкруга, или стартану, по крайней мере, тогда время будет хорошее. Он опять вежливо улыбался, но секундомер успевал нажимать вовремя. Он этому, видимо, долго учился и теперь хорошо получалось. Он был доцент уже, наверно, и кандидатская у него была: как нажимать секундомер.
Жизнь моя сузилась в овчинку, и небо для меня существовало только над стадионом. Интересно, думал я, как же бегают бегуны, чемпионы там всякие, неужели им от этого не херово. Я думал, что еще один день, еще два дня, и я пойду к врачу освобождаться, брать справку, что у меня климакс, как у Ирки. Девичества.
В институте шли лекции, люди занимались, а я бегал по стадиону. Теперь — я уже хотел на занятия. Но для этого института были важней мои упражнения по физкультуре.
В пятницу, когда очередной физкультурный день закончился, мы ушли с ним со стадиона последние. Всю жизнь мечтал о такой жизни. И вот она настала!
Бегун и тренер шли к метро, нам был по пути. Чтоб этот путь у него под ногами провалился.
— Как насчет пивка, Борис Наумович? Я угощаю, — спрашиваю я.
— Нет, спасибо, я не пью.
— А фирменную сигарету?
— И не курю тоже.
— Но с женщинами хоть живете? Он был большой и широкий.
— Да, у меня есть жена. — Он улыбнулся.
— Значит, от меня — ничего не хотите?
— Дело не в этом, я, правда, не люблю пива или курения.
— А то я подумал, что вы подумали, что я вас покупаю.
— Ничего страшного, я знаю, что ты хороший мальчик и этого делать не будешь.
— Откуда вы взяли?
— Я наблюдал: бегаешь старательно. Я долго смеялся.
— Что же делать с вашим проклятым зачетом, я ведь его не сдам никогда?
— Во-первых, он не мой, а ваш, я свои все давно сдал, когда в институте физкультуры учился, а во-вторых, если захочешь, то сдашь. Надо только постараться.
— Скорее мое тело и организм сдадут и уйдут из бытия, чем он у меня сдастся.
— Ничего страшного, все так говорили сначала.
— Но я не хочу такого конца!
Он улыбнулся. А я шел и думал, неужели у него нет слабого места. Как точка разбивания у пуленепробиваемого стекла, критическая точка раскалывания. Не может быть, такое место есть у всякого. Но как ее нащупать?
— Я слышал, что те, кто ходит в секции и в них занимается, получают зачет автоматически, и им не надо ходить на занятия?
— Но ты ведь не ходил.
— Но у вас нет такой секции.
— Какой?
— Волейбольной.
— А ты что, умеешь играть?
— Да, у меня первый взрослый по этому виду спорта.
— Когда же ты успел, молодой такой?
— Играл за сборную города у себя. В «Динамо» тренировался.
— Молодец, а я и не знал, что ты спортивный мальчик. Да, секции у нас нет на факультете, секций вообще мало. Жалко.
И тут я ляпнул:
— А хотите, я вам создам волейбольную команду на факультете?
— То есть?
— Сделаю команду, оттренирую и выставим на соревнования.
— И сам играть будешь?
— Конечно, я обожаю волейбол.
— Ты серьезно об этом говоришь?
— Абсолютно!
Вот оно! Нашлось слабое место. То-то же, а я думал, что в мире уже правят не умные, а… физкультурные, и ума больше не надо. А работать надо не ногами, а мыслью, словом работать надо. Управляя.
Ему нужна была зачем-то команда. Он ухватился за нее, и с этого момента командующим стал я.
Хотя еще за мгновение до этого казалось, что, правда: не справиться, не перескочить этого буйвола стройного вида.
— Что тебе для этого нужно, Саша?
О, вот я уже и «Саша» стал, а я думал, он не помнит, как меня зовут.
Теперь командовал я. Парадом, и я хотел им насладиться:
— Зал, расписание, мячей пять-шесть, хороших только, а не нашего, советского производства. Польских, например, золотистых таких, охряного цвета.
— Еще?
— Человек пятнадцать ребят, чтобы имели хоть какое-то понятие о волейболе.
— Да ты что! Где ж это я тебе наберу в педагогическом институте, к тому же на филологическом факультете, столько ребят, да еще нормальных, то есть здоровых. Да еще с понятием о волейболе.
— Хорошо, десять, — согласился я. (Я соглашался.)
Он и этой цифре ужаснулся. Не был уверен, что найдет столько нормальных на нашем факультете.
— Когда ты начнешь? Розыгрыш института в ноябре.
— С первого сентября нового учебного года.
— Успеешь создать команду?
— Попробую, я ведь не волшебник.
— Но сам-то играть будешь хорошо? Не опустив рукава, лишь бы отделаться?
— Я никогда не играл плохо, всегда выходил на площадку, чтобы побеждать! И как так можно говорить, вы ведь даже не видели, как я играю. — Я завелся. — Зверею перед подачей мяча. Бьюсь, не отдыхая, до последнего удара.
Я актер тоже. Как и Ирка, только другого амплуа. Но от нее мне многое уже передавалось. Она лучше знала эту сцену жизни — институт.
— Ну хорошо, успокойся, я верю тебе. Ты такой легковозбудимый, — говорит он, удивляясь.
— Это чисто нервное, — отвечаю я.
— Теперь, кого я могу дать тебе в команду. Ты будешь на третьем курсе…
— Если буду, — вставил я.
— Постараешься. — Он улыбнулся. — Естественно, со старших курсов, где нет физкультуры, никто не подумает ходить и играть. Следовательно, я могу дать ребят только с первого или второго курса, чтобы они ходили к тебе заниматься вместо меня: ты будешь вести табель, отмечать их посещения, и от тебя будет зависеть, поставлю я им зачет или нет.
Это мне понравилось — из просителя в даватели.
— Только отнесись к этому серьезно.
— Обязательно, — о моем зачете речи уже не шло, но я догадывался.
— Не жди, что придут к тебе мастера спорта, скорее всего они играть не умеют. Но ты научишь. — (Интересно, как это он себе представлял, — я не догадывался.) Никто не говорит, чтобы они играли, как ты, но нужна команда, какая бы она ни была, это не важно, зато факультетская. А значит, ведется какая-то спортивная работа на факультете.