— …Наташ, сколько времени?
   — Половина седьмого.
   — О, ужас! — вскакиваю я. — Должен быть у родителей, сегодня вечеринка у них.
   Я бегу звонить к телефону. Эй, бегу, говорю я сам себе, и не шатает. Ее тело чудодейственно влияет своими действиями на…
   — Мама, это я.
   — Где ты, сыночек, мы ждем тебя.
   — Я…э, я, наверно, не смогу приехать.
   — Почему, что с тобой?
   — Ничего, со мной все в порядке, почему что-то должно обязательно быть со мной?
   — А что же тогда, мы так тебя ждали? Все гости собрались, я твой любимый оливье две салатницы приготовила, больших.
   — Просто… Наташа… плохо чувствует себя. Ну, там, голова, короче, женское.
   — А она у тебя? — многозначительный вопрос.
   — Да, — многозначительный ответ, чтобы правдоподобней. — И мне не хотелось бы оставлять ее одну — такой праздник, день, то ли вечер.
   Ты понимаешь?
   — Да, конечно, сыночек, это было бы некрасиво. — Французские духи играют свою роль, она даже не обижается. — Приятно тебе провести время, а ей мои симпатии и наилучшие пожелания.
   — Спасибо, — я слышу смех и разговоры на другом конце телефона.
   — Вот тетя Лиля здесь, рядом, передает тебе привет и спрашивает, как твое лицо.
   — Прекрасно, — говорю я и жду.
   — Сыночек, почему она так спрашивает? А мне еще сон плохой сегодня ночью снился.
   — Мам, спроси у нее, что это значит. Трубка отрывается, раздается смех, и я думаю, что все в порядке.
   — Она шутит, говорит, что давно не видела твоего прекрасного лица и желала бы его увидеть.
   Я прощаюсь, желая им хорошо погулять, а тетю Лилю поцеловать от меня три раза: за остроумие.
   Я захожу в комнату. Нагая богиня лежит, ожидая.
   — Наташ, тебе всяческие симпатии, пожелания и поздравления от мамы и от Лили.
   — Большое спасибо, — она поднимается на локте, — а с каких это пор, Сашенька, здоровая Наташа вдруг стала больной, а нездоровый Саша, пораненный, — здоровым, объясняющим о больной Наташе; и вообще — все с больной головы на здоровую валится. Объясни мне, пожалуйста!
   Я целую ее закрывающиеся глаза, как прелюдию моего объяснения…
   (Целую неделю я не появлялся в институте, пока все не прошло и не зажило, только еще разрез на переносице был, под легкой корочкой, и затягивался долго. Нос мой встал на место, идеально срастался и ничем не отличался от предыдущего. Хотя она говорила, что ее носа, такого хрупкого, тонкого, не будет уже никогда, — носа, из-за которого она подошла… Но она преувеличивала.)
   Когда же я в нем появился — в моем прекрасном институте, — до начала сессии оставалось две недели. Я сел в буфете с грустным бутербродом и стал считать. Из пяти экзаменов — вроде — я сдавал только два, по литературам; другие два были больше вопросом, нежели ответом, а о пятом вообще говорить не приходилось: полковник Сарайкоза — военная кафедра, цикл огневая подготовка. От этого воспоминания мне приходится заталкивать бутерброд в свой рот насильно. Он лезет туда так же охотно, как покойный в катафалк (по доброй воле, без посторонней помощи).
   Появляются Ирка и Сашенька Когман. В пьесах это называется: «те же, явление второе».
   — Саш, — говорит мне Саша, — ты, интересно, на английский думаешь ходить или нет? Возможно, тебе в следующем году не нужно будет сдавать экзамен, государственный, по этому языку!
   — Ой, Саш, не порть аппетит, и без того тошно.
   — Какие мы все нежные стали! С ума сойти. — Она уплывает к Марье Ивановне покупать.
   — Санечка, а что тошно-то? — Ирка садится рядом и улыбается.
   — Военная кафедра, экзамен у Сарайкозы.
   — Юстинов тоже психует страшно, не знает, что делать будет, как бороться.
   — Да он еще и ненавидит меня, этот дебил. И какой идиот вообще армию создал, ведь всё о мире трубим, к коммунизму какому-то рвемся, а распускать ее никто не думает. И не собирается.
   — Она всегда будет существовать, армия, поверь мне. Папа так говорит.
   — Конечно, если социализм винтовками построили, то уж коммунизм на бомбах высиживать придется. (Иначе не выродиться: труднорожаемое дитя.)
   — Очень интересные у вас разговоры, товарищ Ланин, — я поворачиваюсь, сзади стоит Юстинов, — с моей женой. Ты еще из нее Билеткина сделаешь. — Мне смешно. — Мне только этого дома не хватало, а так — в ней все есть.
   Ирка улыбается:
   — Да, я такая.
   — Причем чем здесь гордиться, Ира, я не знаю! — Юстинов смотрит на нее, и что-то они выясняют там во взглядах, им понятное. Мне нет, но мне это и даром не надо: я свое на них отпахал, отработался. Они теперь скрытней стали, и никто не знает, что у них промеж творится. То есть я-то знаю, бываю иногда, и Ирка постоянно делится (как только видит), но кому это интересно. Все это уже прошедший этап.
   — Как ты смотришь, чтобы мы по пиву, голубь, а? — спрашивает Юстинов.
   — Андрюш, оставь его в покое, ему на английский надо, — громким голосом верещит маленькая Саша.
   — А, ну с тобой я не спорю, — говорит Юстинов и скрывается. Он никогда с ней не спорит (хотя и не терпел, что Ирка с ней дружила), так как она громка и шумлива, а он всегда боялся шума.
   — Пошли на занятия, Саш, а то опять зачет будет кровью даваться.
   Я сижу на занятиях по английскому и думаю, зачем меня мама родила. И не нахожу на этот вопрос ответа.
   Потом я сижу полдня в читалке и еще следующие два дня. Так как в пятницу у меня на семинаре по зарубежной литературе доклад по Эжену Ионеско и театру абсурда. Собственно, опубликована у нас только одна его пьеса «Носороги», иных вещей или произведений других драматургов, как Беккет или Артюр Адамов, не опубликовано вообще; поэтому я в основном пишу по ней, никаких материалов нет, а сам я не могу создавать «театр абсурда», выдумывая его. И так все в жизни абсурдно. У них там, в Европе, говорят, что вся жизнь «комедия», — театр. У нас, по-моему, вся жизнь — абсурд. Или театр абсурда.
   Доклад я делаю хорошо и получаю пять баллов.
   В субботу и воскресенье я что-то читаю, не обращая внимания что. Когда наступает сессия, у меня моментально падает настроение, оно падает в такие глубины, что мне страшно. (Я даже не подозревал, что такие уготовлены Богом в нас.) И не поднимается, пока весь этот сессионный бред не кончается.
   В понедельник я даже не иду на военную кафедру, чтобы не видеть рожи Сарайкозы, так как знаю, что мне все равно ничего не светит. Весь день я валяюсь в постели с книжкой Вулфа (хотя его мы не проходим по зарубежной литературе), а потом иду в кино, недалеко на углу кинотеатр «Повторного фильма», и смотрю, в который раз, «Не горюй!», грузинскую кинокомедию, которая мне обалденно нравится. Во время нее настроение мое немного поднимается. Но потом я горюю опять.
   Вечером мне звонит Юстинов и говорит такое, что я не верю своим ушам.
   — Саш, ну твой голубь Сарайкоза улетает в дальние края, в санаторий, свои дела не разрешил никому принимать, поэтому в эту сессию будет экзамен Песского, а его, по огневой, переносится на зиму. Так что ты имеешь еще полгода — пребывания в институте.
   Я прыгаю чуть ли не до потолка, едва не пробивая головой: появилось почти пятьдесят процентов, что в эту сессию проскочу я. Сдам, будь она проклята. Видать, он перетрудился, выползая под Сталинградом, и ему отдых нужен.
   Мне тут же хочется ее увидеть, но я не хочу мешать, ей надо писать диплом, и так она опаздывает, плюс к диплому сдавать три госэкзамена.
   Шурик появляется в институте перед самым началом зачетов, и мы сдаем их вместе, ему везет, что он тощий и слабо выглядит, они ставят ему охотней, без возражения. Непонятно, как опять-таки, но я сдаю все зачеты и даже — английский. Хотя и остаюсь ей должен три текста. Какие, я и сам не знаю, — какие-то.
   Мне остается сущий пустяк: сдать пять экзаменов, и самый главный — зарубежная литература. Которую я знаю так, что у большинства в глазах появляется горящая зависть, когда они глядят на меня или говорят, как я буду сдавать: я все читал. Читал я, однако, не все. И если обычно мне, как и любому другому обычному студенту, хватает три-четыре дня, чтобы выучить весь материал, который преподается полгода, а то и год (кроме этих трех-четырех дней просто больше нет времени), то к зарубежной литературе я начинаю готовиться, забирая еще два дня у предыдущего экзамена. Я хочу все знать и прочитать и порадовать своим ответом преподавателя Храпицкую. Она мне нравится, умная женщина, а это редкость…
   Два экзамена из четырех я сдаю не готовясь, по девкиным шпаргалкам, которые они мне передают после того, как я беру билет. Нахально открываю лист, листы, просто читаю пару главных идей, необходимых для зацепок, и иду биться, — не ожидая, не могу ждать. Хотя бьюсь не я, а мой язык. Это называется: получать образование. Завтра я уже точно не буду помнить, о чем я говорил вчера и что это было. Страшное дело — образование. Такое быстрое и забывчивое.
   Один экзамен я сдаю — до сих пор непонятно как. А предпоследний — детская литература, и я делаю обзорный ответ, думая, какой дурак придумал вычленять ее в детскую. Литературу отдельно. Что, выходит Черный — детский писатель, если написал стихи для детей, или Грин, например, «певец романтики только для юношества» (ну, вот я, мужчина уже, а до сих пор его люблю), — чушь собачья, но она тоже включена в наше образование. Иначе мы бы ничего не знали о собаках…
   Благо, что преподаватель, маленькая кандидат наук и очень шустрая, вовремя догадывается и ставит мне пять баллов. По-моему, ни за что, но она говорит, что знает мою полезную и всестороннюю деятельность на кафедре сов. литературы, в качестве председателя кружка «Литература XX века». Что ж, известность, это приятно. А я и не знал, что можно еще легче учиться, чем это делаю я. Но это система Юстинова, он им вечно мозги забивает о папе, спектаклях, его друзьях, писателях и получает оценки ни за что.
   К зарубежке я, как чокнутый, успеваю и еще проглатываю двух Маннов: у Томаса мне понравилось очень «Приключения авантюриста Феликса Круля», отлично и броско написано, остальное тоска, у Генриха — «Молодые годы Генриха IV», сгодится и терпима, Гете, Шиллера и Фейхтвангера; я вообще недолюбливаю немецкую литературу, и по ней у меня пробел, хотя Фейхтвангер и еврей, и мне у него нравится «Еврей Зюсс», «Иудейская война» и очень сильно сделаны «Братья Лаутензак». Все это останется на века, но жил он в псовом государстве, и поэтому им обладает немецкая литература. А по ней пробел у меня от Нибелунгов до морализирующего пацифистика Белля. Из французов я успеваю доухватить А. Франса, Флобера (великолепная историческая вещь «Саламбо», я ее перечитываю), и Роллана, чуть не умерев от тоски и печали, ночами читая этот чокнутый многокнижный роман «Очарованная душа», — зато мою он разочаровал, и сильно (в чем там очаровываться было?).
   Это то, что я не совсем читал, а все остальное от Золя до Ибаньеса мне, кажется, известно. Зарубежная литература не разделена у нас на века, все в одной свалке. Вообще очень насыщенный экзамен, семьдесят пять вопросов, и, по-моему, еще ни к одному экзамену я так не был готов.
   Вечером, когда я, засыпая над книгой, прочитывал какие-то бессмысленные высказывания Энгельса о литературе, в дверь мою кто-то тихо постучал. Подонок боксер так и не появлялся (и скажу вперед, надо сказать, он так и не появился, пока я не съехал, уехав отсюда). Я, не представляя, кто это может быть, да еще накануне экзамена, пошел открывать.
   — Мой милый, я так соскучилась. — Она на шее у меня. — Истосковалась вся.
   — Так разве можно, Наташ…
   — Но я же делом занималась, и я не люблю показываться, пока все не сделаю. К тому же я не хотела тебе мешать, поэтому и не звонила.
   — И как — дела? — замерев почему-то, спрашиваю я.
   — Сдала диплом, написала, и два госэкзамена, последний — через три дня.
   — И…
   — И все на «отлично».
   — Умничка ты моя. — Я целую ее глаза.
   — Как ты, ты хоть вспоминал про меня, три недели тебя не видела, чуть с ума не сошла?
   — Не-а, — говорю, — я тебя не вспоминал. — И уточняю: — Каждый день.
   — Ты даже ни разу не подумал обо мне, о моих губах?
   — Нет, — говорю, — каждый день только об этом и не думал. Старался! Она улыбается.
   — Зачем мне о тебе думать, ты плохая девочка.
   — Можно я останусь? — замирает она.
   — Нет, — говорю я, и она, отмирая, остается.
   Как прекрасно ее тело, как оно волнует и уводит меня в какие-то потаенные дали. Я исторгаюсь весь. Как божественно отдается она. Не верится, что она — моя.
   Что там Энгельс говорил о литературе, кстати? Наутро вспоминаю я — и не могу вспомнить, да и разве это важно, если она лежит у меня и спит, впервые, когда просыпаюсь я, и я счастлив. (Мне не надо ведь много для счастья. Мир — мне не надо тебя, пусть будет она. Лишь она. Это же не так много для тебя, мир, — одна частица, отдай ее — это так много для меня.) Счастлив своей никогда не сентиментальничающей рукой сентиментально и нежно укрыть простынью ее голое тело, уставшее от терзаний тела моего. Радуясь, что она этого не видит. Я выхожу негромко из дома.
   Впервые я не успеваю и не захожу на экзамен первый. Едва я появляюсь, все сразу смотрят на меня.
   — Расступитесь все, "Панин пришел сдавать экзамен, — говорит Ирка, — сейчас мы будем потрясены глубиной его знаний и полнотой ответа.
   Она хоть и шутит, но нервно улыбается. Улыбка ее нервна, а это не к добру.
   — Саша, ты все прочитал? — спрашивают меня девочки.
   Я их утешаю:
   — Да что вы, девоньки, разве это возможно.
   — Чокнутый объем, — говорит маленькая Сашенька громко.
   — Как же мы будем сдавать, если Санька и то не все прочитал, — говорит Светочка. Рассуждающе.
   — Ну «не все», большинство читал когда-то. — А я и половины не прочла, — говорит Светка, делая красивые глаза.
   — А тебе зачем, Светочка?..
   Она двусмысленно улыбается: мы понимаем друг друга, как курок стрелка.
   Но я не могу обойти свою постоянную бывшую боевую подругу и обращаюсь к ней.
   — Ир, какой расклад? — спрашиваю я.
   — Не спрашивай, Саш, кошмарный: зашли пока все отличницы, первая пятерка, трясутся ужасно. Меня всю ночь истерика колотила.
   — А чего ты не пошла, не идешь сдавать, все равно никуда не денешься?
   — Да ты что, я успокоиться не могу, еще три часа надо, последней пойду, когда она устанет, может, проскочить удастся.
   — Ты что, пять баллов хочешь?
   — Ты с ума сошел, я на поганую тройку согласна! Лишь бы сдать. — Но это она всегда так прикидывается.
   — Ты же читала много, на семинаре у нее была, успокойся.
   — Кого это волнует, Саш, ты не представляешь, какая она строгая и что такое получить у нее экзамен!
   Я смотрю на нее. Ирку я и вправду не видел в таком состоянии никогда.
   — Ир, а что там Маркс, то ли Энгельс говорил кому-то о литературе?
   — Не Маркс, а Энгельс — в письме к Фабиах, Кларе (это она так не знает), на, читай, здесь всего полторы странички, я только что взяла. — Я скачу через строку, я это вчера видел — и ничего не помню. Но сейчас уже я плохо соображаю вообще, начинается азарт, как в скачках. Меня знобит от предстоящего — неизвестного, — и я рвусь уже в бой, вперед, сражаться! И не могу ждать или читать.
   Выходит Оля Лопаркина, получив пять, и говорит, что эта пятерка ей далась дороже, чем все, вместе взятые, остальные, за три года. А она на красный диплом идет!..
   Я недосматриваю книгу и захожу, так как девочки с мольбой смотрят на меня — боятся идти, а она ненавидит ждать следующего: считает, что все должны залетать на ее экзамен. А не прятаться, выжидая. Хотя она не такая страшная и ничего в этом особенного нет. А что этот теоретик Энгельс сказал о литературе?..
   — Саша, здравствуй, — раздается.
   — Здравствуйте. — В горле неожиданно у меня пересыхает и становится горкло. Только этого не хватало, сейчас, не владеть своим горлом, нагнали нервозности на меня девушки, там, перед дверью.
   — Ну, бери билет и начинай готовиться. Хотя тебе, я думаю, волноваться нечего.
   Я киваю головой без звука, я даже не соображаю, что говорит она. Беру билет и моментально успокаиваюсь: Гауптман «Перед заходом солнца», «Перед восходом солнца», значение творчества; второй вопрос «Ж.-П. Сартр и французская драматургия»; третий (я даже не знал, что такой есть) «Современная немецкая литература до и послевоенного периода». Я называю вслух ей вопросы и номер билета, одиннадцатый. Девочки обалдело смотрят на меня. Гауптмана никто у нас никогда не читал. Если б я не был у нее на семинаре, тоже не прочитал бы ни за какие богатства, даже за богатства. Я киваю головой, и они, нервно вздохнув, утыкаются панически в свои листы обратно.
   Да, билет еще тот попался. Я ведь не знаю, что я буду делать с третьим вопросом, читал по нему немного, в основном учебник, но ей, кажется, и нужен только общий обзор. Я сажусь за отдельный стол и даже не пытаюсь собрать мысли воедино, хоть это бесполезно, я должен уже идти биться, отвечать, только тогда у меня начинает работать и заводится голова — на глазах у слушающего преподавателя.
   (Согласен, возможно, это и не лучший метод. Но язык мой — спасение мое.)
   — Итак, девочки, кто следующий? Вы уже готовитесь полчаса.
   В классе нависает могильная тишина. Я смотрю на них: они как бы вжимаются в свои столы, желая в них раствориться. И это отличницы, цветы нашего курса, самая сильная часть его, маков цвет. Что же тогда мне говорить, думаю я.
   — Разрешите мне отвечать, если можно, — говорю я то, о чем думаю.
   — Ты даже не хочешь немножко подготовиться, использовать свое время?
   — Нет, этого достаточно, я могу отвечать.
   — Что ж, я всегда ценила твои знания. Пожалуйста.
   Но недовольна она не мной, а тем, что девочки не идут отвечать, — на редкость принципиальная женщина.
   Я сажусь к ней за стол, сбоку.
   — А также ты даешь девочкам еще минут двадцать подумать и подготовиться. И может, они все-таки пойдут отвечать, решившись, я ведь не такая страшная.
   Ни малейшего шороха не нарушило тишину класса.
   — Так что скажите ему спасибо. — Она криво усмехается, но академически; они даже не поднимают головы, не зная, как реагировать.
   — Пожалуйста, Саша, начинай, — и она поворачивается ко мне, впервые внимательно глядя на меня. И я вдруг понимаю, что я второй, кто сдает ей из всего курса экзамен, в этом году, в эту сессию.
   Я начинаю — они, конечно, сразу отрываются от своих листков и слушают про Гауптмана, так как потом (в ее правилах) она может задать любой вопрос в дополнение, для проверки или уточнения. Независимо от ответа; чтобы выяснить, как мы знаем ту эпоху или того писателя.
   Я рассказываю о Гауптмане все, что знаю. Многое из того, что читала нам она в своих небольших обзорных лекциях, на семинаре. У меня цепкая память, это помогает часто. Но не в случае с «необходимыми» предметами.
   — Что ж, я довольна очень твоим ответом по Гауптману, обычно студенты уделяют ему мало времени, попросту не читая, хотя я считаю, что он значительная фигура в литературе и драматургии XIX века, которая во многом оказала влияние на развитие театра и течений драматургии XX века.
   Про себя я глубоко — глубоко и очень глубоко — вздыхаю. О Сартре я рассказываю, обгоняя себя, столько мыслей и впечатлений, тут же соскакиваю на философию экзистенциализма, говорю о его «Словах», их мы не проходили. На половине ответа она меня останавливает и говорит, что этого больше чем достаточно. (Больше чем.) Потом шутит:
   — Уверена теперь, что Сартра ты знаешь лучше, чем я. — Я принужденно улыбаюсь, я бы не хотел что-то знать лучше, чем она…
   — И как насчет немецкой послевоенной литературы. Только обзорно, поверху, пожалуйста. Не углубляйся и без анализа, а то я с тобой до вечера не окончу.
   Я терзаю память, напрягаясь. Вспоминаю, какие фамилии были в учебнике: Бехер, Ленц (его я даже читал — «Урок немецкого языка»), Фиш, а тут еще такие «киты», как Ремарк, Белль, А. Зегерс, Брехт, — и оказывается, очень много, больше, чем я предполагал. Что знаю. Плюс я делаю еще ракурсы в литературу XIX века и начало XX, трогая Маннов, Гете, Фейхтвангера, чтобы показать ей мои «глыбучие» профундированные познания, — что ж, я зря ими наталкивался, — и она опять останавливает меня.
   — Хватит, Саша, я довольна. Очень хороший ответ, скажи только, что ты знаешь, конкретно, о брехтовском театре, в чем его новизна, новаторство и почему он был — «театром улиц»? И есть.
   Я коротко, сбито отвечаю.
   — Довольно, — говорит она. Я останавливаюсь.
   — Ну, что ж, вот и все. — Она берется за мою зачетку, а я еще не перевожу дыхание. Девки сияющими глазами и с легкой завистью смотрят на меня.
   — Позволь мне только тебя спросить один маленький вопрос, — и тут я не верю своим ушам, — о письме Энгельса: какие три черты он отмечал и считал важнейшими в литературе, которые помогают и должны помочь в обучении мировоззрению и развитии пролетариата.
   — Это что, дополнительный вопрос?
   — Да. А ты что-то имеешь против, тогда я тебя не буду спрашивать, ты и так заслужил свою…
   — Нет, почему, я отвечу. — Я не хочу, чтобы она думала, что я чего-то испугался или не знаю, — дурные принципы вертят мою голову. (И колобродят внутри меня.) И расплачиваюсь за это, тут же. Хотя это была и не моя вина.
   Я продолжаю:
   — Я просто думал, что дополнительные вопросы задают, когда недостаточно или не хватает основного ответа. И что надо натянуть, дотянуть, чтобы оценку поставить.
   — Что ты, твой ответ был более чем исчерпывающий, очень всесторонние знания, большая глубина, объем — но то была все литература, а я хотела еще спросить чуть-чуть из критики, чтобы уж совсем получить удовольствие от твоего ответа. — Она мягко, старается, но это все равно некрасиво — она страшная — улыбается.
   — Энгельс в своем письме, касаясь вопроса литературы, на примере романов Бальзака, писал… — и я начинаю рассказывать — память работает уникально — все, что я в нее вложил или бросил, забросив когда-то, она мне выдает обратно, в чистом виде, и я рассказываю ей его письмо от начала до конца.
   — Я рада, что ты читал его, — говорит она, — потому что по твоему долгому вступлению я было подумала, что ты этого не сделал. Ты назвал все, и все-таки давай повторим сначала основные три важные черты литературы, поучающие и воспитывающие, — почему ее должны читать. Первое.
   Я называю.
   — Второе. Я называю.
   — И третье.
   Я говорю много, вокруг, но не конкретно: у меня крутится, но я не могу точно вспомнить, ведь у меня же не бездонная голова. Должен же и в ней существовать предел. И потом, я студент, а не преподаватель, а она и так уже мой ответ расценила выше студенческого…
   — Вот поэтому, Саша, я и попросила тебя перечислить снова, так как ты не помнишь точно, хотя письмо все знаешь и читал. А конкретно — третья черта?
   Я опять говорю вокруг, кручусь около, но не рождается: я вообще уже выключился, после Брехта. Я думал, она остановилась.
   — Ну, ладно, не буду тебя мучить, ты и так уже отвечаешь мне сорок минут. Эта третья главенствующая черта, на которую указывал Энгельс на примере романов Бальзака — была историзм.
   — Я не мог вспомнить, простите.
   — Что ты, это не так важно, я твоим ответом вполне довольна.
   Она берет ручку в руки и задумывается, как будто что-то взвешивая: неужели ей не достаточно и она хочет что-то еще спросить меня, думаю я.
   И вдруг она говорит:
   — И все же, если быть объективной, я могу тебе поставить только четыре балла.
   По-моему, кто-то из девочек даже привстает из-за стола.
   — Если ты не возражаешь, конечно; но четверка эта стоит многих пятерок.
   — Почему? — спрашиваю я и уже догадываюсь: за предыдущие экзамены, кроме детской литературы, у меня стоят четверки: исторический материализм, политэкономия, — а в таких случаях они, многие, предпочитают не выделяться, это система.
   — Но ты все-таки не знал важнейшей черты литературы — историзма, на которую указывал…
   — Я могу ответить вам еще один билет, еще два, все, — перебиваю я ее.
   — Я понимаю, что ты сможешь ответить их, ты очень хорошо знаешь литературу плюс редкая начитанность. Но ты же хочешь, чтобы я была по отношению к тебе абсолютно объективна. И не делала никаких послаблений, как слабым студентам, которых за уши тянуть, приходится.
   — Естественно, — говорю я. Я понимаю, что это принцип, меня не волнует контур изображения моей отметки.
   — Я ценю твои знания, повторяю еще раз. Но ставлю тебе твердую четверку, которая, по моему мнению, соответствует твоему ответу, так как ты не знал…
   — И это все, что заслужил я? — Мои глаза смотрят глубоко в ее, до дна.
   — Да, — отвечает она. Я встаю.
   — Распишитесь, пожалуйста.
   Она медлит, потом ставит «хорошо» (4) и расписывается. Я забираю зачетку со стола, произношу спасибо, благодарю за знания, которые она мне дала, говорю, что очень интересно было у нее заниматься, говорю все то, что собирался сказать, и выхожу из кабинета. Стояла страшная тишина.
   Ирка слушала в приоткрытую дверь, и все уже знали. Они полуобалдело глядят на меня, и испуг стоит у них в глазах.
   — Саш, как же так, — говорит Люба Городуля, — ты же все знал.
   — Бывает, — говорю я, быстро спускаюсь вниз и выхожу из института.
   Я иду по улице, и обида душит меня. Господи, какая чушь, при чем здесь политика и беллетристика — прекрасная литература. Какое отношение имеют Марксы и Энгельсы к этому? Почему они лезли не в свое дело и брались судить обо всем, даже о том, чего не знали. А мы сейчас — хлебаем то, что заварили они. И насколько же сильно все этим пропитано и пронизано, если даже Храпицкая, ученая-литературовед, плюет на мой ответ по литературе, ей важно, чтобы я письма Энгельса знал. Ну кто сказал, что они имеют какое-то отношение друг к другу, политика и политиканы, недоделанные экономисты, реформисты, идеи которых потом доделывали — кровью — маленькие и плюгавые, широкие и усатые, — и литература и писатели (я имею в виду настоящие писатели, а не писатели). Почему ее нужно обязательно ставить на «службу кому-то», даже ее — брать «на вооружение», и пачкать своими идеологическими и пропагандистскими шарадами. Кто сказал, что политика и литература должны быть перемешаны, оставьте ее в покое, для людей, для желающих, для читателей — получать удовольствие от прекрасного (ну почему вы не лезете в балет?..), удовлетворение от познанного. Почему ассенизаторы ковыряются в г…е, не лезут в нее, и почему от Лениных до Марксов все поперелазили в нее, кому не лень, загадя, запачкав, да еще и изворачивая на свой лад, выворачивая. Как же я научусь литературе? Где же я учусь и чему, на факультете «русской литературы и русского языка» или — политической литературе и экономическо-эпистолярному языку. Кому взбрело в голову, тем и писанному.