Я зову Зураба, он почтительно наклоняется.
   — Зураб, счет, пожалуйста.
   — О чем ты говоришь, дорогой, все уже заплачено.
   — Нет, нет, нет, не надо, я жду.
   — Не обижай, дорогой, даже не спрашивай меня об этом, — и он исчезает. Торнике дает ему какую-то команду, и он уносится из зала.
   — Ты очень устала?
   — Нет, не очень. Но я хочу быть с тобой, уже скоро ночь кончается…
   Возвращается Торнике сам.
   — Торнике, дай мне счет, пожалуйста, только, если можно, я рассчитаюсь с тобой завтра, — говорю негромко я.
   Она делает вид, что не слышит. Моя умница.
   — О чем ты говоришь, дарагой, тебе не стыдно. Как по лицу ударил. А за что! Ты посмотри на них. — Я смотрю, как ползала смотрят на нас: мы поднимаемся. — Каждый почел бы за счастье рассчитаться за твой стол. Все давно уже уплачено. И не говори даже! Я что, в своем доме деньги буду брать с тебя, ненормальный, что ли, я! Пойдемте, Наташа, — говорит Торнике. Зураб уже отодвигает стул и подает ей сумку, появляясь.
   Я поднимаюсь и чувствую, что стою на ногах некрепко, и в голове у меня относительно. Горящие глаза провожают ее, готовые растерзать меня, многие приподнимаются, и, если б не Торнике, я думаю, мы бы живые отсюда не выбрались. По крайней мере, я. С ней бы другое сделали.
   Я задерживаюсь чуть дольше у стола. Зураб помогает мне развернуться.
   — Кто, Зураб? — спрашиваю я.
   — Даже не упоминай, дорогой, мне страшно становится, ты хочешь, чтобы я работу потерял! Торнике Мамедович сказал, что все заплачено, значит, все заплачено и больше ни слова.
   Я достаю десятку и засовываю ему в нагрудный карман, говорю спасибо.
   — Даже не думай, Саша, обижаешь совсем. Все уже сделано, ни копейки не надо.
   — Зураб…
   — Никаких Зурабов, — и он возвращает мне быстро и осторожно бумажку обратно.
   — Ну, спасибо большое, очень, я благодарен. И тут я раскрываю объятия, и мы обнимаемся, по-кавказски, и я целую его щеку. Он мне нравится. А жизнь так проста: в ней все надо делить на нравится и не нравится… (Подумайте…)
   Он поворачивает меня и ведет к выходу, показывая.
   Бумажку я все-таки успеваю бросить на стол, возле плитки начатого шоколада.
   В кабинете Торнике уже стоят три корзины из прутьев, нагруженные бутылками вина.
   Три официанта начинают носить это из комнаты.
   — Что это, Торнике?
   — Как что, вино для Наташьи, шампанское для тебя.
   — Ты с ума сошел, куда я это все дену?
   — Но не себе же я это буду оставлять! К тому же жажда меня сейчас не мучает, это в юные годы было. Теперь старые годы и Нана…
   Он осторожно оглянулся, она лишь улыбается. У меня уже нет сил сопротивляться.
   — Зураб, быстрей, тебя ждем только, — говорит он, и я не понимаю о чем. Мы начинаем выходить к машине, вот и серебристый «мерседес» Торнике, с которого началось наше знакомство. Нана садится за руль, она хорошо ездит, не так, как Торнике. Официант захлопывает багажник и отдает ключи Нане.
   — Я поведу, — говорит Торнике.
   — Успокойся, — говорит Нана, — у тебя двое детей.
   — Вот так всегда, Наташья, на этом она меня ловит. А что с ними будет, рожать их снова не надо.
   — Я не хочу, чтобы они сиротами остались, — улыбается Нана.
   — Я хорошо езжу! — подтягивается гордо он.
   — Очень, все время едешь на встречные ряды движения. И не понимаешь, для чего разделительная полоса существует. Считая, что встречные полосы — это и есть разделительная.
   — Это бывает, — соглашается он.
   У меня уже нет сил смеяться. Я, кажется, пьяный и держусь за бок машины, «мерседес» называется.
   — Ты где хочешь сесть, Сашья? Дорогому гостю — почетное место.
   Я пропускаю Наташу, мы садимся сзади. И в этот момент в дверях появляется запыхавшийся Зураб, неся в руке большой пакет белой вощеной бумаги.
   Он подбегает и подает его Торнике в открытое окно.
   — Это для тебя, дорогой, но подержу я у себя, чтоб вам не мешало.
   — О, Торнике, зачем?! — все-таки восклицаю я.
   — Ты сказал, что «жалеешь, что этого не будет завтра», я не хочу, чтобы ты жалел о своем завтра! Я хочу, чтобы у тебя было счастливое завтра.
   Мы смеемся в полный голос.
   — Я же шутил.
   — Мне понравилась твоя шутка!
   Зураб хитро улыбается, я высовываюсь в окно, и мы целуемся снова. Я, кажется, пьян.
   Машина плавно трогается, Нана разворачивается. В четыре часа ночи мы едем домой, возвращаясь в Москву. Все еще остаются гулять. До самого утра.
   — Зураб, на тебя мое детище оставляю, чтоб все было в порядке.
   — Будет, хозяин, — говорит Зураб и скрывается.
   Я не помню, как мы доехали домой, я спал на ее плече, сладко.
   Проснулся я только утром, ничего не понимая, не помня.
   Она не спит и смотрит на меня. У окна стоят какие-то корзины.
   — Что это? Как они здесь очутились?
   — Торнике занес сначала тебя, а потом их.
   — О-ох… — жалкий мужичонка.
   Мне стыдно и немножко весело. Я хочу повернуться к ней, но это не такая легкая задача. Голова почти не болит, но в ней еще не ясно.
   — Ты не опьянела совсем?
   — Я тебе говорила, меня папа приучал, я никогда не пьянею.
   — Хороший у тебя папа, у меня не такой!..
   — Но мне очень понравилось в том ресторане, большое спасибо, и особенно — ты в нем.
   Я опускаю руку под простынь, она голая.
   — Кто же раздел меня, не Торнике, я надеюсь?
   — Нет. — Она улыбается.
   Я с ужасом думаю, все ли у меня чистое, и успокаиваюсь, вроде да. Я хочу ее поцеловать.
   И тут я вспоминаю про зубы, надо идти их чистить, это пунктик у меня.
   — А как ты выйдешь? — спрашиваю я.
   — Я уже выходила. — Она смотрит на меня. — Соседей нет дома, они на работу ушли. — Я наклоняюсь, от нее пахнет моей пастой и ее обалденным запахом, у меня сразу плывет в голове, как от всех тех бутылок вина, вместе взятых. Мягко и прекрасно.
   — Сколько же сейчас времени?
   — Половина двенадцатого…
   Мы любим друг друга целый день. До вечернего вечера. Футуристы — вперед!
   Когда мы выходим, на улице уже темно, и фонари вглядываются в ночь. А ночь, как женщина. В ней все равно ничего не увидишь.
   Я ловлю ей такси и сую ему какие-то деньги, но она мне не дает заплатить. Мы опять ни о чем не договариваемся. Да, вспоминаю я, у нее же диплом, госэкзамены, когда она будет готовиться? А я? Скоро сессия, и опять навалится: английский, военная кафедра, зарубежная литература. Будь ты все проклято!
   — Саша? — Да.
   — Тебе не хочется, чтобы я уезжала?
   — Хочется…
   Она вскидывает удивленно глаза.
   — Чтобы ты осталась. И она остается.
   Мы тихо пробираемся в мою комнату. Во жизнь, все подпольно! Но все, кажется, уже спят.
   — Я хочу, чтобы ты меня раздел.
   Я раздеваю ее сам. У нее удивительное тело, и женское, и девичье, и будто его никто никогда не касался. Я касаюсь его… Но в этот раз как-то не так.
   Она лежит все равно усталая, немножко, и спрашивает меня. Она задает вопрос, который я не хотел, чтобы она задавала.
   — А почему ты… чуть-чуть неестественный, нераскрытый всегда, как будто тебя что-то смущает, сдерживает. Или ты боишься раскрыться до конца.
   Я молчу.
   — Тебе что-то мешает, смущает, да? Неужели это заметно?
   — Во мне, ну скажи, пожалуйста. Я хочу, чтобы это было прекрасно, чтобы тебя ничего не смущало, чтобы мы растворились друг в друге, как никто в мире никогда.
   Я раскрываю рот, пересиливаю себя, хотя такие интимные вещи вряд ли женщине говорят, но ей, мне почему-то кажется, можно.
   — Ну, я слышал, что они все неописуемые мужчины… И ты его так хвалила, а это, — (я тыкаю рукой в под нами стоящее), — всегда было важно для меня, ну, как искусство, что ли, умение. И мне все время кажется, что для тебя я не…
   Она закрывает мой рот всем чем попало и губами.
   — Мой хороший… Ты единственный для меня…
   (И в этой темноте, мне кажется, сверкают блестки полонеза, — мне хочется верить в это, я молю Бога, чтобы это было так.)
   Раньше мне это говорили в шутку, или в полу, неужели это хотя бы полуправда. Хотя полу мне не надо, мне нужна вся.
   И мы растворяемся так в друг друге, как, наверно, никто в мире и никогда.
   Я прокусываю ей плечо… И мне страшно неловко. Но ей это нравится, она целует мои губы, потом зубы и благодарит, что это сделал Я.
   Наш институт всегда грядет на меня, как дурное предзнаменование или как жуткий сон в грозовую ночь среди бела дня. Еще два года мучиться, биться, выживать. Я завидую ей, что она кончает его, и все уже — и этот бред, и эта сивость ненормальной кобылы — позади.
   Сегодня Юстинов читает свой доклад по Сартру. Я иду в читалку и беру снова Сартра, не всего прочитанного. У нас издан один томик, и то странно. И если б этот прекрасно-странный человек не был, не стал вдруг за левых (с жиру бесится, наверно; так как мое мнение — к коммунизму можно прийти (стремиться, рваться) от двух вещей: либо от голодовки и недоедания, либо от пережировки и пережирания, третьего нет; как к гомосексуализму: либо у тебя нет женщин (как хлеба) и ты на мужчину согласен, либо у тебя столько женщин, что от них всех мужчину хочется). Я не домысливаю свою глубокую мысль, а то так недолго дойти, что: коммунизм и гомосексуализм — одно и то же, и возвращаюсь, — но его бы этот томик не издали. Мало того, что он экзистенциалист, а Кьеркегор и Ясперс у нас не проповедуются, что вы, упаси бог! Зато Достоевский проповедуется. Так он еще и отцом современного европейского экзистенциализма становится, Сартр.
   Беру его томик и сажусь читать. Я не читал еще его главную вещь «Дьявол и Господь Бог». Проглатываю ее в один присест, в три часа, и она потрясает меня, виртуозно написана, я вообще еще таких пьес не читал (все они нудные, кроме булгаковских), — все эти развороты, перевороты, неожиданности, перевернувшиеся, и опять всё вскачь навстречу, переразвернувшись, несется. (Я понимаю, что это не самый оригинальный способ излагать пьесу.)
   Это ж нужно такие мозги иметь — все сочинить. Я трогаю голову, у меня явно не такие.
   Но не всем дано быть Сартрами.
   (И один из многих это я, но я не горд, что я в этом всемстве.)
   Звенит звонок, окончилась как раз третья пара. Я сижу усталый и довольный, мне понравилась вещь, сильная до бесподобия. Я иду на спецкурс, но мне уже неинтересно, что скажет о ней Юстинов. К тому же он ничего особенного не говорит, ни свежих мыслей, ни резких идей, так, серенько сделал, по всем правилам, как и получает правильную пятерку, которую ему ставит доцент Храпицкая.
   Потом я нахожу упоминание, что Сартром была написана и у нас издана автобиографическая штука «Слова», мне интересны его глубины, корни, откуда он взялся, так как глубина мысли — колоссальная. Я прочитываю и его «Слова», но они мне не нравятся, какая-то нудятина, занудствование сплошное. Почему-то все писатели с тоской пишут свои автобиографии, и тысячи ненужных деталей.
   Итак, он автор «одной вещи», как и все, как большинство. Это моя теория. И хоть меня будут убивать, я скажу, как в древности древние: «Я — прав!» (по-латыни обязательно). Каждый более ли менее большой автор написал или создал только одну вещь (ну, максимум две, хотя они не будут равны по достоинству), и о н а у него самая сильная, единственная, максимально исполненная, это творение — во всем. Все остальные произведения, что он написал, — это уже прилагаемое, вокруг, позади, и никогда он лучше той вещи не напишет. Так, например: у Толстого — это «Анна Каренина» (вторая вещь «Война и мир», но это не та сила, не тот класс и вдохновение), все остальное ее уже не стоит и лучше он не создал. У Достоевского — «Идиот», и ничто остальное выше его не будет, всё. (Хотя я и люблю «Игрока», «Неточку Незванову» и поражаюсь «Вечному мужу».) У Лермонтова чудный «Герои нашего времени», лучшее, что создано в нашей литературе. У Тургенева — «Вешние воды», прекрасна «Первая любовь». У Чехова — несколько новелл, но новелла — мелкое литературное произведение, я говорю о больших. Как и у Куприна, у Бунина. У Андреева — «Рассказ о семи повешенных». У Замятина — «Ловец человеков», или «Рассказ о самом главном», тайком читал; правда, только рассказы. У Грина — «Бегущая по волнам». У Шишкова хороша «Угрюм-река». У Булгакова — «Мастер и Маргарита». У Паустовского — «Время больших ожиданий». У Бабеля — «Одесские рассказы» и конкретно «Как это делалось в Одессе», хотя, может, и «Конармия», трудно сказать. У Платонова — «Чевенгур» (запрещенный у нас, фантастическая вещь, пародия на город коммунизма). У Максимова — «Карантин» (изданный на Западе), хороши две повести о зэках, непонятно, каким чудом изданные у нас.
   Я наугад выбрал, без последовательности. И ничего лучше у них уже не будет, они не создали, но одной вещи (двух) достаточно! С головой, другие и того не создали. А эти авторы — они пытаются, они пытались. И много хорошего, и есть прекрасное. Но вещь — одна (или две)!
   Это все субъективно, и, может, я не прав, но я знаю, что прав я. И никто мне не докажет обратного. Вот разве что Светка, которая подходит ко мне и улыбается.
   — Санька, а почему вот ты не пригласишь меня никогда, никуда. Ну, просто так, не обязательно же с этим…
   — С чем, Светочка? — Она прекрасна!
   — Ну, ты понимаешь, о чем я.
   — Не-а. — Я делаю простодушный вид.
   — Ну, Санька!..
   — Этого я и боюсь, Свет, что потом все равно не выдержу, не устою я, точно знаю.
   — Я тебе помогу, честное слово. — Ее прекрасные глаза улыбаются.
   — Что, устоять?
   — Нет, Санечка, упасть, конечно.
   Мы смеемся. Но уж в ее шутках, как ни в чьих, большая доля правды…
   — Свет, я тебе честно скажу, я бы тебя давно разорвал, если б не моя теория, тем более не в одной группе мы бы учились.
   И тут я вспоминаю, что свою теорию уже нарушил раз. И какой. (А сейчас нарушаю второй, но Наташа уже не учится в институте и — не с моего курса.)
   Светка наклоняется ко мне:
   — Санечка, а ты закрой глаза и представь, что я не из твоей группы, ты со мной на улице познакомился.
   — И тогда, — замираю я.
   — И тогда, ох, Санька, не спрашивай, что будет тогда. Будет не земное. Какого не было даже у меня, никогда.
   Мы смеемся, заходя в аудиторию. Лекции. Лекция этого Чувячкина (вот фамилия!) по дурацкому истмату. И кому это надо, или нужно, как вам больше нравится. А как правильно, надо или нужно? А?
   Она опять сидит и смотрит на меня, и полуслезы стоят в ее глазах. Или мне это кажется? Да и какая разница. Неужели она все знает? А какое мне дело, я в этом не виноват, сама все делала. Тогда. Проклятой осенью.
   Я не успеваю откусить купленную булку с колбасой, как у соседей раздается истошный крик. Этот дебил, низкорослый боксер, опять бьет мальчика. Мальчик такой слабенький, тоненький, он плохо учится. А тот его ненавидел и всегда бил. Сам этот боксер — дубовый, с чистой рожей, вечно ходил ко мне вести умные разговоры. Но с такими я сам тупею сразу, моментально отупевшим становлюсь. И вроде нормальным казался, а как мальчик из школы приходил (они его в группу продленного дня засунули), то прямо зверел. Они его все заставляли делать — ив магазин ходить, и полы мыть, и картошку чистить, и мусор выносить. И с сестренкой по матери сидеть. Мальчика было жалко, такого куцего… (Я был таким когда-то.)
   А боксер только командовал и бил его дико то за плохие отметки в школе, то что он во дворе задержался, полчаса перегулял, по-моему, он просто повод искал, причину.
   А эта женщина — странная мать была, постороннему мужику свое дитя бить разрешала. Только сидит, развесив свои молочные сиськи, и кормит ими своего нового ребенка. Грудного, это уже от него.
   Мальчик был тихий, совсем забитый, и на носу у него было две конопушки, как у меня когда-то. Я покупал ему иногда шоколад, он заходил, когда их не было, и съедал его у меня, так как боялся, что тот (он его звал еще «папа», она заставляла) будет опять бить, что он взял у чужого. Свои, что ли, не дают.
   И так он вздрагивал от каждого шума, шороха на лестнице, когда ел; так всего боялся, что у меня внутри все обрывалось, когда я глядел на мальчика, на его избитые, запуганные плечики. (А я еще своим был детством недоволен; и предъявлял отцу претензии.) И некому за него заступиться. Я никогда не вмешивался, так как это была чужая семья, когда тот все это с мальчиком делал, и только молил, чтобы эта стройная, несмотря на роды, толсто-грудая баба с голыми ногами скорей заголосила (иногда она это делала), и тогда тот остановится и не будет его бить, на него это действовало, иногда. Раздался истошный крик снова, и кто-то выбежал в коридор, потом звуки щелкающего ремня, он бил его, как никогда. А эта молчала. Я слышу, как мальчик уже в моем конце коридора, добежал, и вдруг — что-то бьется в мою дверь, — это его головка, и я понимаю, что этот дегенерат бросил ремень и бьет его руками, своими лопатами, ручищами, — этого хрупкого мальчика. Я не выдерживаю, вскакиваю и раскрываю дверь. Мальчик буквально падает на меня, и из губы его льется кровь. Я еле успеваю поймать его (благодаря волейболу, думаю я, — это последнее…) и прошу того остановиться, если он не с ума сошел.
   — А, педагог! — тянет он. — А ну, уйди с моей дороги и не вмешивайся в семейные дела.
   — Ты не его отец. Ты издеваешься над ним и избиваешь, как взрослого. — Я смотрю на ширину его плеч, и мне становится не совсем приятно. К тому же он вспотел, и от него пахнет потом. Я чувствительный на запахи.
   — Не твое дело! Мы без ваших университетов могём воспитывать. Отвали, пока не поздно. — Желваки играют по бокам щек от его сплюснутого носа. — Я доберусь до костей этого молокососа, маленький подонок.
   Я передвигаю мальчика за себя.
   — Ты не посмеешь поднять на него руку, — говорю, — иначе я заявлю в суд, что ты истязаешь малолетнего ребенка, и покажу его тело.
   Драться я с ним не собираюсь, да это было бы и смешно, там рычаги ручные, как лопаты — сметут и нет меня, к тому же он мастер спорта.
   И вдруг меня как слепит в глаза:
   — Ах ты, жидовня паршивая, все она знает, он в суд пойдет, да я тебя…
   Я резко, сильно и быстро размахиваюсь и бью в самый центр, стараясь сделать мессиво из его лица. Он едва успевает отскочить, но не до конца, я попадаю, но несильно. Я подскакиваю и делаю еще два удара, но это уже воздух, это уже поздно, я забылся. И вдруг что-то нечеловеческое несется мне в глаза, бьет, как кувалда, и рушит на пол…
   Не помню я ничего очень долго. Наверное, дольше, чем это долго, я перехожу уже в т о долго… но возвращаюсь.
   Очнувшись, я вижу эту женщину, хлопочущую возле. Смутно, но вижу. И то победа, думал, не видеть никогда. Как раскаленным жаром полоснуло. И застелило, и залило.
   — Где мальчик? — первое, что спрашиваю я. Она поднимает глаза, показывая. Мальчик сидит и плачет, растирая слезы. Мой мальчик.
   Я поднимаю голову, и кровь хлыном льет из меня, градом катится, я не понимаю откуда, голова моя падает и больно стукается зачем-то.
   — Господи, — шепчет она, и я слышу, — слава богу, что живой, я думала, всё…
   Я снова поднимаю голову и понимаю, что это льется из носа. Где он? Я зажимаю нос левой рукой, правая мне будет нужна. Встаю, опираясь рукой по стене, — все качается и гудит в голове, — я чуть не падаю, но она подхватывает, поддерживает меня и прислоняет к шкафу. Как солоно во рту и больно, что он мне там перебил, этот кретин. Только бы не нос в рот вогнался. Хотя от такого удара, я не удивлюсь. Еще несколько минут, и я прихожу в себя, устанавливаясь на ногах. Ковыляя, я иду к корзине — где все мои силы — и беру бутылку шампанского. Я понимаю, что это, может, и глупо, но что я могу сделать: я никогда не проигрывал.
   — Где он?
   Она испуганно смотрит на меня.
   — Он убежал во двор, испугался, подумал, что убил тебя… Ты не дышал.
   Я переставляю ноги по направлению к двери, сжимая бутылку в руке.
   Я убью его, я не дам ему жить, это я знаю точно. Она обгоняет меня, заслоняя дверь собою.
   — Пожалуйста, я тебя умоляю, не ходи, ты весь в крови, он убежал, ты не найдешь его.
   — Найду, — через кровь во рту говорю я. Качаюсь и вдруг падаю на колени.
   — Господи, — шепчет она, — зачем тебе это надо было.
   Зачем? Это второе дело. Первое — я найду его и размозжу ему череп, квадратный и мерзкий, как все боксерство. Я поднимаюсь с колен, удерживаясь, стою минуту, потом тяну руку к двери (она о чем-то молит меня) и падаю плашмя, и что-то с новой силой льется из носа. Кто-то переворачивает меня лицом вверх. Я подтягиваю колени, переворачиваюсь на них и ползу. Куда я ползу? Она оторопело ступает сбоку от меня.
   — Что же делать, может, «скорую помощь» вызвать? Но ты не скажешь про него?
   Я доползаю до телефона.
   — Скажи мне номер, я наберу. Ты не сможешь сам.
   Перестал ли мальчик плакать? Я что-то бормочу, она набирает, подставляя трубку к моему уху.
   Мне кажется, что я еще и оглох, ужас охватывает меня. Но вдруг я слышу голос и успокаиваюсь, чуть не радуюсь.
   — Алло, — говорят голосом.
   — Тетя Лиля? — спрашиваю я. Это ее мама.
   — Она на дежурстве. Кто это?
   — Саша.
   — Я тебе дам ее номер, позвони. Что с твоим голосом?
   — Ничего, так, она в Склифосовского?
   — Да, позвони ей туда.
   Я вешаю трубку. Трубка падает, и рожавшая женщина вешает ее.
   — Еще один номер, — говорю я, стоя на коленях, и не могу двинуться ни вперед, ни назад; только бы не упасть, больше я не поднимусь, у меня сил не хватит подняться. Она набирает номер.
   Я сплевываю сгусток крови прямо на пол, я не могу держать его больше во рту. А где бутылка, вдруг некстати интересует меня, так всегда. Мальчик взял ее, когда я упал, и отнес обратно. Мальчику, кажется, меня жалко. И то хорошо.
   — Доктора Лилю, пожалуйста.
   — Что? Говорите яснее, не понятно. — А как тут говорить я с ней? Я повторяю.
   — Тетя Лиля, это Саша.
   — Что с тобой, Сашуля?
   — У меня что-то с носом, не то со ртом, я не знаю.
   — Что случилось?! Ты подрался.
   — Нет, да это и не важно, я приеду сейчас, вы мне что-нибудь сделаете?
   — Конечно, конечно, немедленно приезжай. Подожди, ты можешь сам добраться, а то я пришлю за тобой машину?
   О Господи, вой, сирена, «скорая».
   — Не надо, все нормально. Только прошу вас, маме не говорите ни слова и не звоните.
   — Да что случилось, Сашенька, ты волнуешь меня?!
   Я роняю трубку, та вешает ее на рычаг. Как телефонистка, но только вежливая.
   Я поднимаюсь все-таки и по стенке дохожу до ванны, санузла, так как ванной это назвать нельзя. Останавливаюсь у зеркала и наконец вижу свое отражение. Я смотрю на свое лицо и осознаю, что мой нос сдвинут вправо, примерно на полтора пальца от переносицы. Вот и все, думаю я, как это просто. Господи! и это на всю жизнь! Да кто ж пойдет со мной теперь куда! какая?!
   Я омываю рукой всю кровь, и кажется, что она никогда не кончится; споласкиваю кровь, а тонкая струйка все равно льется из разреза у переносицы. Это от очков, он разбил, я их иногда ношу, когда работаю или кино смотрю. И изнутри тоже льется, — я затыкаю ватой, которая есть у меня.
   Ногами потом выхожу из ванной.
   — Куда ж ты такой пойдешь, — голосит она, — у тебя вся рубашка в сгустках.
   Рубашку я не видел.
   — Не говори про него, умоляю тебя, его же посадят. Ему три года назад запретили драться, с последним предупреждением…
   Мой нос, думаю я, Господи, прощай вся жизнь, и ни одна женщина не коснется меня. Больше мне уже ничего не интересно.
   Я меняю рубашку и выхожу на улицу, в голове чуть-чуть получше и что-то прояснется. Я прикрываю нос рукой, чтобы не шарахались, и ловлю такси. Останавливается черная.
   — Склифосовского.
   — Три рубля. Я сажусь.
   — Корпус хирургический № 2.
   И по-моему, опять забываюсь, только зажимаю нос, чтобы не испачкать ему сиденья. Шофер — шутник попался:
   — Слушай, парень, а тебе не травматологический, случайно, нужен, а? — Он смотрит в заднее зеркальце, моя рука упала. — Кто это тебя так уделал, на два перелома потянет, как минимум. Как девки-то любить будут?! А?
   — Ой, не говори, — говорю я.
   В голове у меня опять кружится, и начинается тошнота.
   Он заводит меня в самый вестибюль и называет дежурной, кого мне надо. Я даю ему пятерку и шепчу спасибо.
   Тетя Лиля вылетает моментально.
   — Господи, — она вскидывает руку, — кто же это тебя? Ужас. Рентген немедленно, как же ты доехал?
   — Сидя, — говорю я.
   Через минуту меня несут на каких-то носилках и катят на колесах.
   Она касается моего плеча, у нее дрожит рука.
   — Бог ты мой, я даже не знаю, с чего начать, все разбито. Сашенька, мать же не переживет этого.
   — Спокойней, теть Лиль, начинать надо сначала, у Торнике было хуже. — Я пытаюсь улыбнуться и теряю сознание.
   Прихожу в себя уже после рентгена и слышу, как тетя Лиля говорит:
   — Да, у него — закрытый перелом носа, бесспорно, и, слава богу, что в одном месте. Вы постараетесь? — спрашивает она кого-то.
   А я и не знал, что шоферы у нас хорошие диагносты тоже. И с ходу, с первого взгляда, без всяких рентгенов.
   Я открываю глаза, или они раскрываются.
   — Сашенька, это Злата Александровна Артамонова, она будет оперировать тебя, я ее вызвала, она профессор и лучший отоларинголог-операционист нашей больницы.
   — Оперировать? — вздрагиваю я. Звучит кошмарно.
   — Да, — подтверждает тихо она.
   — А вы?
   — Я ведь только хирург.
   — А мой нос? Здравствуйте, — говорю я, —
   Злата Александровна.
   — Постарается, чтобы он был в порядке.
   — Но я не хочу операцию, я боюсь их и не делал никогда.
   — Не пугайтесь, это не операция даже, а так, Лиля слишком уж серьезные слова употребляет. Однако время не ждет, поехали.
   — Там еще у него губа от зубов рассечена, изнутри, надо шов накладывать, — говорит ей быстро тебя Лиля.