Страница:
кирпича.
- На иле. Ил у меня крепкий, как цемент. И не трескается от огня. Из
пруда брала.
- Перевязки надо сделать, под выложить, небо - и все из половняка? -
удивлялся я, разглядывая печь.
- Эх, родимый. Я этих печей-то в жизни сложила - не перечтешь, как
волос на голове. Через эти печи вся моя жизнь скособочилась.
- Из-за печей?
- Да. С детства я обучилась этому ремеслу. А потом в селе лучшим
печником была, по дворам ходила. Меня все знали. Вот и выдвинули. В ладоши
нахлопали.
Она стояла у шестка, освещенная переменчивым пламенем, смотрела куда-то
под ноги; высоко вздернутые, как наклеенные, седые брови придавали ей
выражение мучительного недоумения.
- Сорвало меня, как скворечню с дерева, и наземь бросило. Так пустым
ящиком и Осталась.
- Как же это произошло?
- Э-э, всего не расскажешь.
- Вы хоть пенсию получаете?
- Нет.
- Почему?
- Говорят, не за что.
- Кто говорит?
- Тарарышкин, председатель рика. Стажу, мол, рабочего не хватает.
- А колхоз?
- Колхоз у нас слабый. На трудодни нечего платить, не то что пенсии.
- Пусть платят как беспризорной!
- Тарарышкин говорит - на беспризорных у нас лимит. Жди, говорит,
очереди.
- Что же вам предлагают?
- Иди в богадельню! А не хочешь - жди, когда государство установит
пенсию колхозникам.
- Почему же в дом инвалидов не идете?
- Там от безделья да от тоски помрешь. А тут сама себе хозяйка.
Логика была, что называется, каменной - не сдвинешь. И я отступил.
- Кем же вы числитесь: рабочей, служащей, колхозницей?
- А никем.
- Документы хоть какие-нибудь сохранились?
- Да какие документы! От партии отказ получила. Трудовых книжек тогда
еще не было. Вон, справка лежит, что в тюрьме отсидела. - Она выдвинула из
стола грубо сколоченный ящик, достала маленький тряпичный сверток, подала
мне. - Вот.
Я развернул тряпку. В ней и в самом деле хранилась справка, выданная
Н-ским УРом, что гражданка Прошкина действительно отбывала срок
заключения. Да две картонных желтеньких книжечки - одна с красным
крестиком на обложке, вторая с крупной надписью - МОПР. Обе книжечки
выписаны были на Прошкину еще в 1928 году, на разворотах были наклеены
крошечные марки - уплата взносов. Да еще было в сверточке направление от
райземотдела, выданное в июне 1931 года. В нем написано, что работник
женсектора Прошкина Анна Ивановна направляется в село Еремеевку с
рекомендацией председателем колхоза.
- Как вы сохранили все это?
- А тетка твоя сохранила. Когда меня держали под следствием, она ко мне
ходила, передачи приносила. Я и передала ей эти бумаги. А возвратилась -
первым делом к ней. Разве она не рассказывала тебе?
- Рассказывала...
Я вспомнил теткин рассказ: "Скребется вечером у двери. Кто такой,
думаю. Курица или кошка приблудная?.. Открываю - стоит нищенка в
телогрейке, и сума тощая. Сейчас подам, говорю. А она мне: "Анна Ивановна,
неужто не узнаешь?" - "Тезка, ты, что ли?" - "Я, Анюта, я..." А сама
плачет, рекой заливается. Неделю прожила у меня и ушла. "Живи еще". -
"Нет, у каждого воробья и то свое гнездо. А у меня еще руки-ноги есть,
слава богу". Так и ушла..."
- А вы бы сами рассказали мне, Анна Ивановна?
- Рассказать-то можно, отчего ж не рассказать? Если еще и не
рассказывать, так совсем озвереешь. Я тут говорю только с утками да с
канками, а с людьми все ругаюсь.
Она поставила вскипевший чугунок на стол, достала откуда-то из-под
стола два граненых стакана. Они так густо запылились, что пролежали
нетронутыми, должно быть, не менее года. Сначала она обтерла их пальцем,
потом грязной отымалкой, висевшей возле шестка, наконец сильно дунула в
каждый и поставила на стол.
- Я сама из кружки пью. Гостей у меня не бывает, разве что Анна
Ивановна приедет раз в году, сено купит. А медок у меня свежий, сотовый.
Пей, родимый, пей.
Мед она принесла в глиняной чашке, поверху лежали две маленьких
лопаточки, вытесанных из лутошки. Сама пить не стала; все глядела своими
блеклыми, немигающими глазками куда-то себе под ноги; так же высоко
вздернуты были ее недвижные брови, и печать мучительного недоумения лежала
на лице ее.
- Отца у меня в японскую убили, мать умерла... Мне восемь лет было. Как
сейчас помню - были мы в работах у помещицы Бекмуратовой, луга убирали.
День был жаркий, тихий. Мы, ребятишки, копны возили, а мужики стога
метали. У барыни порядок был строгий: что ни стог, то десять возов.
Бывало, навьют его, - стоит что колокольня. Когда вершили, мужики
навильники вдвоем подымали; и то, если ветерок, качались, как пьяные.
Высокие стога ставили! А вершить мать мою сажали. Она и сено принимала
хорошо, и утаптывала, и вершила ровно. Стог, бывало, поставит, как
зализанный. "Ну, Федора, в тебе добрый мужик пропал", - смеялись, бывало,
над нею. И пришла к ней смерть через ремесло... Видать, уж жребий у нас
такой. Свершила она стог, стала приметины привязывать. Ну и
поскользнись... Схватилась за приметину да вместе с ней и полетела вниз
головой, так обземь головой и ударилась. Сухо было. Земля на лугах как
камень. Принесли воды из бочага, брызнули ей на лицо, думали, очнется. Она
было и глаза открыла. Смотрит на меня. А я тут, возле нее, на коленях сижу
и реву. И подружка ее, баба Ульяна, рядом со мной стоит и плачет. "Аленка,
- говорит ей мать, - возьми у меня девку..." Да с теми словами и отошла.
Заметалась, забилась, и кровь изо рта ручьем. Так вот и осталась я
сиротой.
И стала мне Алена второй матерью. Я и звала ее - мать Ульяна. Была она
батрачкой вечной, бездомной, прижилась у барыни. И я с ней осталась.
Барыня птицу любила, были у нее и гуси, и утки, и канки. Луга рядом,
озера. Простору много. Стала я с Ульяной работать на птичнике. Такая сила
одних курей была - больше тыщи. А барыня строгая! Бывало, придет, сама
курей кормит или смотрит, что даем. И чем их только не кормили! И мелом
толченым, и рыбой. Бывало, одной селедки бочками возили. Разварят ее в
котле - вонь на всю кухню. А я малая да глупая. Раз и насыпала песку в
котел. Барыня как затопает ногами, как закрычит на меня: "Марш под печь!"
Я и поползла под печь вместе с курятами. Так и прозвали меня -
Анюткой-подпечницей. И мать Ульяну прогнали с птичника из-за меня.
Устроилась она к каменщикам в артель - известь затворивать да воду
подносила. А я все печникам глину месила. Перепачкаюсь по самый пупок.
"Эй, подпечница! Опять подол подмочила. Смотри, замуж не возьмут!" Я была
легкой на ноги. Начнем глину месить - ни один мужик за мной угнаться не
мог, выдыхались. Работала весело. Я и мастерство шутя переняла. Вот те и
подпечница! Иному печнику не уступала. Может, я бы и семьей рано
обзавелась, да тут война... Революция. И барыня сбежала, и поместье
растащили. В голодную пору мы с Ульяной на конезавод поступили. Совсем
обессилели. Мать Ульяна воду лошадям носила. Так и померла возле колодца,
с ведрами в руках. И осталась я опять одна...
В раскрытое окно влетела пчела, покружившись над чашкой с медом, одна
ударила меня в голову, застряла в моих вздыбленных волосах и забилась,
зазвенела высоко и жалобно. Прошкина тотчас бросилась на ее зов; своими
скрюченными пальцами ловко выпростала ее из моих волос, взяла в ладони и
поднесла к губам, приговаривая:
- Да что ты, глупенькая, злобишься? Господь с тобой! Здесь все свои. Ах
ты глу-упенькая! Ну, успокойся, успокойся.
Пчела и в самом деле утихла, поползла по ее широкой растрескавшейся
ладони, взлетела и вылетела в окно.
- Нынче три роя ко мне прилетело. Мне бы взять их, а домиков нету и
сделать не из чего.
- Откуда они взялись?
- Да из соседнего села прилетели. Такие уж теперь хозяева пошли. Эх,
мать их... - Она опять длинно и скверно выругалась, как давеча на бабу. -
Не то чтоб чего вырастить, умножить, - богом данное и то сохранить не
умеют. Вот только бы на чужое зариться. Сколько одних ветел на месте
Кустаревки осталось... Все поспилили. И на мое зарятся. Бывало, я вокруг
своего дома скошу траву, глядишь - воза два сена и набралось. Вот мне и
хлеб на зиму. А теперь запретили. С первесны целой бригадой сюда
нагрянули, с косами. Эх, маленько день-то пасмурный был. А то бы я пчел на
них, стервецов, напустила. Они бы им показали, как чужую траву косить.
- А почему вам не дают здесь косить?
- Да по злобе. Они на меня зубы точат.
- Кто же это?
- Начальники колхозные, мать их...
- Почему?
- Потому что я им покоя не даю. Все плутни их на заметку беру да куда
надо отсылаю. - Она подалась ко мне и сказала тише, сдавленным, сиплым
голосом: - Они все воры. Я знаю. Они думают - я сплю ночами. А я домок на
замок, а сама в Желудевку. Где по задам, где по улицам, да ползком. И
возле амбаров бываю, и под окнами.
Она встала, подошла к подпечнику, засунула глубоко руку, достала
сверточек, развязала тряпицу и подала мне скрученную в трубочку тетрадь.
- Посмотри, здесь у меня все записано.
Я раскрыл тетрадь - химическим карандашом, неровными буквами - где
жирным до черноты, где тусклым было исписано несколько листков.
- Вот здесь читай! - ткнула она пальцем в строку и сама прочла: -
Бригадир Семиглазов ночью двадцать седьмого августа тысяча девятсот
шестьдесят первого года привез пять мешков ржи. Сам таскал мешки в
кладовую, а жена светила. А тридцатого января шестьдесят второго года этот
Семиглазов отвез целый воз ржи на базар. Запись вот здесь. Спрашивается,
где взял он рожь? Украл на току. А пчеловод Колобок принес целый лагун
меду председателю. Вот здесь записано - в ночь на десятое июля. А
заведующий овцефермой барана колхозного съел. Вот что они делают! Сколько
одного скота сдохло! Раньше за такое дело судили. А теперь я пишу, пишу,
да все против меня и оборачивается.
Она снова скрутила в трубочку тетрадь, тщательно обернула ее тряпицей,
завязала крепко и сунула в подпечник.
- Если узнают они про записи, убьют меня ночью.
- Вы не беспокойтесь. Я никому не скажу. А что же власти на ваши
письма?
- Была один раз комиссия. Да они все тут спелись. Вот через это и
запретили мне траву косить возле дома. Я возьму косу, тележку - да в лес.
Накошу траву. Ее бы посушить на месте, да боюсь - украдут. Навью на
тележку сырой травы и везу домой. Тяжелая трава. В песок попадешь - колеса
вязнут. Бьюсь, бьюсь, да и упаду в оглоблях-то. Наплачусь досыта, - она
всхлипнула и отвернулась. - Господи, господи! За что ж ты меня так
испытуешь-мучаешь? Иль я прогневала тебя в чем?
- Анна Ивановна, а может, оттого и не привлекают их, что по мелочам
воруют?
- Да какие ж это мелочи? Раньше нас за карман колосков судили. А то воз
ржи!.. Это не мелочи, а вредительство. Я знаю. Я с двадцать седьмого года
в партии была. Недаром нас учили врагов распознавать. Я их еще выведу на
чистую воду. Правду - ее не спрячешь, не-ет... А ты пей, пей! - она налила
мне еще стакан заваренного малиной чая.
Колер был сизовато-синий, не то от малины, не то от чугуна, и отдавало
чем-то свинцово-вяжущим. Но мед был свежий, душистый.
- Анна Ивановна, вы сказали, как мать Ульяна померла. А что же дальше
было?
- Да что дальше? Замуж вышла. - Она опять уставилась долгим взглядом
себе под ноги. - В одной артели с ним работали. Он был смирный мужик, но
из себя так, лядащий, вроде бы и не по мне. Да я уж намоталась по свету
бродягой. Не до выбора. Пришла к нему в дом. Семья у них большая: кроме
стариков, три деверя, двое женихи, а у третьего, старшего, куча детей.
Изба тесная. Ну, что за жизнь молодым в такой сутолоке? Стала я
уговаривать мужа - отделимся! А свекор крутой был! Берите, говорит, шапку
в охапку, вот вам и весь пай. Скопила я деньжат за свои печные работы, и
купили мы дом за семьсот рублей. Дом-то домом, а больше - ни кола ни
двора. Как говорится: нет ни гроша, зато слава хороша. Все зажитки на избу
ушли. Землю свою лошадникам сдали, а сами по дворам работать. Меня уж тут
во всей округе знали - кому печку сложишь, кому в поле поможешь. Выбрали в
комбед. Днем работаешь - вечером на собрании. А тут еще в ликбез
поступила. То учишься, то заседаешь. И стали над моим мужиком насмехаться:
"Не баба при тебе, а ты при ней состоишь". Он ревновать меня стал, все
следил по вечерам. Однажды мы на собрании засиделись до полуночи. Вышла
вместе со всеми, в комбеде было еще четверо мужиков. А муж за мной
назерком шел. Только мы разошлись, он и кинулся на меня с палкой. Ну, я
его так отмотала, что он до утра провалялся. Еле очухался. Судились мы с
ним; родственники его подговорили в суд подать. "Чем ты недоволен?" -
спрашивает судья. "Она меня не кормит, не поит". - "Куда ж ты пойдешь?" -
"Если что достанется, к отцу". - "Ты возьмешь его?" - спрашивают старика.
"Если что достанется, возьму". И присудили - поделить нам дом пополам. А
чего там делить? Махнула я рукой и сама ушла. Ушла на ближнюю станцию, в
депо. За хлебом ездила от рабочих, кормила их. Оставляли меня там
завсобесом работать. Я уж в тую пору и ликбез окончила, и в партию
вступила. Да тошно мне было: и муж донимал, и его родственники. Следили за
мной, скандал за скандалом устраивали. И решила я уехать из родных мест и
все начать сначала. "Трудно мне здесь, - сказала я женоргу, - отпустите
куда ни на есть". Она меня и направила в Калугу. Там, в бывшей
патриархальной школе открыли двухгодичную партшколу. Вот ее-то я и
окончила. Приехала в Московский обком за назначением. "Куда желаешь?"
Посмотрела я на карту и выбрала это местечко, поближе к воде. Раньше и
этот район в Московскую область входил. Приехали мы сюда, в район, вдвоем
с подругой, Фешкой Сапоговой. Она женорганизатором, а я
культорганизатором. Фешка в своем доме поселилась, а я к Уразе. Может,
помнишь?
- Подругу вашу нет, а Уразу хорошо помню. Это прозвище ее. Рыхлая такая
тетка была. Мы еще, ребятишками, дразнили ее: "Еряперя ухо-сухо, Ураза
пухово брюхо".
Прошкина засмеялась:
- В нашем селе у всех прозвища. И нас с Фешкой прозвали "сороками".
Молодыми были, говорили много. Часто выступать приходилось. Вот и
прозвали.
- А почему вы к нам приехали?
- Леса у вас кругом, реки да озера. А я нажилась в степи - все
осточертело. И еще я рыбу очень люблю. В саду у себя пруд вырыла. Видал?
- Неужели одна копала?!
- Одна. Лет пять все копала. Жилу искала. Уйду туда, зароюсь. И меня
никто не видит, и я никого не вижу. Эх, господи боже мой!
- Как же вы председателем колхоза оказались?
- Так и оказалась. Хоть и числилась я культорганизатором, но больше
заставляли меня хлеб выколачивать. Все, бывало, уполномоченным по селам
ездила. А тут приехал новый секретарь Савостин. Вызвал меня: "Ты что
делаешь?" - "Культурник", - говорю. "Какой еще культурник! Теперь наша
культура - хлеб. Давай, поезжай председателем колхоза в Еремеевку".
Написали бумагу от райзо, сел со мной в тарантас председатель рика и
привез в село. Теперь выбирают председателей. А тогда проще было. Приехал
- вступил в колхоз, и валяй. Председатель ты или бригадир, раньше не
смотрели. Подошло жнитво - серпы в руки и в поле. Все работали. Я, бывало,
на сенокосе передом ходила. Коса у меня была со звоном - три короны на
ней. Как пойду махать, только поспевай! Тут меня "картузом" прозвали.
Тогда бабы все ворчали на меня: "Слыханное ли дело, чтобы баб выгонять на
покос?" Тут не заведено было косить бабам. Жать жали, а чтоб косить,
такого раньше не было. Это я их выучила. Зато потом они меня благодарили.
Мужиков-то не стало. "Вот спасибо "картузу" - косить выучила. Хоть себе на
скотину накосим". Эх, чего только я за свою жизнь не делала, за что не
бралась... Сказано: нашему вору все впору.
Она умолкла и тяжело, недвижно смотрела все в то же место, себе под
ноги.
- Анна Ивановна?
- А! - Она даже вздрогнула из забытья и, как давеча на ходу, медленно
закачала головой.
- Как же вы в тюрьму попали? За что?
- За то же самое... Ненавидели меня, что я на чистую воду выводила.
Смотрела за всеми и писала куда надо. Говорят, теперь нет врагов народа. А
куда ж они подевались? Как они были, так и остались. Каждый жулик - враг
народа. В тридцать пятом году их начали шерстить... после убийства Кирова.
За ворами я сама смотрела. У меня никто не спрячется. Кто что украл - все
наперечет знала. А по части настроений и всяких антисоветских разговоров
мне трудно было. Кто со мной на откровенность пойдет? Все ж таки я была
председателем и парторгом. Зато был у меня кладовщик Гаврилкин - дока по
этим делам. Боле меня писал. И еще при сельсовете состоял секретарем
Панков, он же комсорг. Тоже хорошо знал - кто что говорит, что думает. Они
многих выдали. Но и мужики про них дознались. Гаврилкин пропал, как сквозь
землю провалился. Нашли его только через год в бочаге. Бреднем вытащили.
Изопрел весь. Руки связаны, и камень на шее. А Панкова убили. Помню,
привез он нам жалованье, роздал и говорит: "Пойду в Кустаревку, облигации
разнесу". А дело было к вечеру. "Ваня, погоди, - говорю, - я с делами
управлюсь и пойду с тобой. Мне культсекцию провести там надо". Да мне,
мол, ждать некогда. Ушел. Не успело смеркнуться, бежит Востриков: "Анна
Ивановна! На дороге в Кустаревку убитый валяется. И свист какой-то в
кустах. Я испужался - не разглядел, кто лежит". Эх, меня так и тряхнуло
что-то. Зашла к председателю сельсовета: "Труша, что-то Востриков
прибежал... Говорит - убитый под Кустаревкой на дороге лежит. Давай
сходим!" Пошли мы... Так и есть, Панков убит. Лежит, растянувшись, лицом
вниз. И ветром облигации разносит. Приехали из НКВД. Нашли по следам.
- Как по следам? Собаку пускали?
- Да ну, собаку! На примете у них были. Из тех, про которых Панков
писал. Накрыли отца с сыном, Артема да Митрия. У Митрия палец в крови был.
"Почему у тебя палец в крови?" - "Клопов на печи давил". Забрали обоих.
Тут они все не признавались, а в Москве сознались.
- Когда же их взяли? В тот вечер?
- Какой там! Пока дозвонились, пока следователь приехал. Утро уже было.
- Так что ж они, за всю ночь не могли руки помыть?
- Кто их знает. А только сознались во всем... На суде, правда,
путались, один говорит, ломом убили, другой - пешней. В Москве их судили.
Военный трибунал. Вызывали меня и Трушу. Ввели их в зал - они страшные-то,
прямо лица на них нет. Расстреляли обоих. С той поры не могла там
работать, - уйду и уйду. Меня и перевели в рабочком, в совхоз на Верхний
Перекат. И стала я бельмом на глазу у директора и его братии. Это воры из
воров и пьяницы. Сколько я на них ни писала - и в рик, и в райком - ничего
не добилась. Написала в облсоюз - пришлите ревизора! Рабочим по семь
месяцев зарплату не платят. Питание скверное - гниль всякая, списанная с
учета. На ферме бруцеллез - скот смешанный. Бруцеллезных телят прирезывали
- да в столовую. А сам директор Стрючков ночами на отгонах пропадал, за
доярками бегал. Перепьются все... Доярки его в свои тряпки наряжали...
женщиной! Срам. А тут еще сгорела силосная башня от самовозгорания - силос
неправильно заложили. И вот приехали ревизоры - дружки Стрючкова из рика
да из райфо Шикунов. А этому Шикунову директор пять свиней отправил. Как
осень, так свинью везет, да зимой, к масленице, свинью. Приехали они,
поохотились вместе, попьянствовали, а потом на меня ж и акт составили.
Мол, все это клевета. Кое-кого из рабочих подговорили. Те из кожи лезут -
ну прямо Стрючков - отец родной. Меня и в НКВД таскали, посадить хотели,
как врага народа. "За вредительство по кадрам". На этот раз не посадили,
но из партии исключили, с работы сняли. Эх, господи боже мой! - Она снова
всхлипнула и помолчала.
- И пришла сюда я, в Кустаревку. Отсюда народ разбегался, избы дешевыми
были. Купила я себе деревянную избу и пошла в колхоз птичницей работать.
Курятник на горе стоял. Изба моя с краю села, рядом. Удобно. Ну, что ж, и
так жить можно. Привели они меня в ничтожность и думали: теперь я замолчу.
Не тут-то было! Я их еще пуще разоблачать стала. За всеми следила - и за
председателем, и за бригадирами, и за милиционером. Бессонница тогда
приключилась со мной. Я ночи напролет шастала по селу. Они бы меня не
взяли, кабы своя Катька не выдала. Прижилась у меня нищенка приблудная.
Родом из Ермилова. Ее в тридцать восьмом году за колоски сажали. Года два
отсидела... Но в колхоз не вернулась, по миру пошла. Все сестрицей меня
звала. Я, говорит, стрица, там прозрела. Человек должен окончательно
освободиться от всякого имущества. Кто наг, тот и благ. Не тело спасать
надо, а душу. Кто теперь работает на антихриста, тому не видать земли
Восеонской. А вот как бросим все работать, пойдем по миру - небось она и
откроется нам. Ничего нам не откроется, говорю, только помрем с голоду. А
она мне: хлеб, он без правды и в рот не лезет. Да ведь правда не медведь,
по лесу не бродит. Не искать ее надо, а руками делать. А она мне - нет и
нет! Правда нерукотворна. Кто ноне работает, тот антихристу служит. Все
агитировала меня, с собой звала. Я вот только отдохну у тебя, говорит, с
силами соберусь. Поживу немножко. Живи! Места не жалко. Да и веселее
вдвоем-то было. Целое лето прожила у меня. И меня же выдала... Эх, господи
боже мой! - Она мотнула головой и всхлипнула. - А ты пей, пей! - Прошкина
долила мне стакан чаю. - Остыл уж совсем. Может, подогреть?
- Нет, нет! Вы рассказывайте, пожалуйста.
- Поди, уж надоело? Рассказ-то мой не больно веселый. Да сказано: кто
не живал, тот и горя не видах. От сумы да от тюрьмы не уйдешь. Видать, уж
такая планида. На роду мне написано. Эх, господи боже мой!
Странно звучало у нее это восклицание; сначала высоко и протяжно -
"э-эх!", потом короткая пауза, казалось, сейчас она залихватски свистнет
или заматерится, как давеча на бабу с косой. Но далее следовало тихое,
сиплое бормотание: "Господи боже мой".
- Были у меня утицы и канки. Я люблю канок, слабость моя. Целый день
они болтают, особенно индюк. Был-был-был! Был-был-был! Эх, бедолага,
думаю, и у тебя все было, да прошло. Вроде и мне веселее с ними. Приносила
я им иногда сметки. Бывало, привезут зерно и ссыплют возле птичника. Мы
его перетаскаем в кладовку, а сметки - с землей да с мякиной - в карман.
Утки дома все съедят. Эта птица прожорливая. Вот Катька и донесла
милиционеру: приходите, мол, нонче вечером, она сметки принесет. Иду я с
работы домой - они меня и встречают. И милиционер тут, и председатель
колхоза, и секретарь сельсовета. Стой! Что у тебя в карманах? Зерно
воруешь? Какое зерно, говорю, сметки. Это ты на суде расскажешь. Составили
на меня протокол и упекли на десять лет за хищение государственного
имущества. Поймана с поличным. Эх, господи боже мой! Нет, правда есть.
Хоть и отсидела я десять лет, а вот жива-здорова. А они все давно там -
кто помер, кто за воровство пошел. Все они быльем поросли. Так-то.
Ну, меня посадили, а Катька в доме моем осталась. И начала она все мое
добро проматывать. Стали ее спрашивать: как так? На каком основании? Она и
говорит: Прошкина не баба, а мужик. Она со мной жила, как с женой. Теперь
я хозяйка законная. Те, кому на руку было, поверили да разнесли по всей
округе. Прошкина, мол, не баба, а мужик. Недаром она замуж не выходила. И
мужа у нее никогда не было. И стрижется она коротко, под мужика, и штаны
носит. Всему у нас верят, всякой сказке. Только правде не верят. И кругом
одно воровство. Пишу я, пишу на них - и все без толку. Эх, господи боже
мой! Я - мужик. Ну, как же? Волосы коротко стригу, - она обернулась ко мне
неровно стриженным, словно обгрызенным затылком. - Я ведь сама стригусь.
Ухвачу вот так, одной рукой за лохмы, а другой ножницами - чик! - и
отчекрыжу. Чего хорошего в волосах? Одна грязь от них да зараза. Чего
штаны носишь? А чтоб слепни под подол не лезли. Одежда человеку дана не
для красоты, а для удобства. Не мешает - и ладно.
Да, сказано - нужду не ищут, она сама приходит. Отсидела я свой срок -
и вышла оттуда старухой. Даже тетка твоя не признала. Пришла сюда, в
Кустаревку... От дома моего и завалинки нет. Были блины да канки, остались
одни лихоманки. Да и Кустаревки уж не было - всего четыре двора. Куда
идти? Что делать? Работать в колхозе уж не могу: ни сил нет, ни
расторопности. Сторожем хотела устроиться - не берут, биография не та.
Жить негде. Поплакала я возле своих ветел. Да кто мои слезы увидит? Кому
они нужны? Надо устраиваться. В той самой ямине, где подпол у меня был,
сделала я землянку. Стены плетнем увила. Печку из битых кирпичей сложила.
Ну, думаю, теперь перезимую. Вот еще бы картошки посадить. Не то зимой с
голоду помрешь. Повесила я суму на плечи и по миру пошла: картошку на
семена собирать. И окрестили меня старицей. Мол, блаженная, в землянке
живет. Теперь чего ни напишу - на все рукой машут. Старица! Из ума выжила.
Эх, господи боже мой!
- Как же вы сюда переселились?
- Раньше Кустаревка входила в тот колхоз, где я председателем была, в
Еремеевке. А потом ее передали в Желудевку. Осталась у них здесь на отшибе
колхозная кладовая. Мне и отдали ее. С кладовой я начинала. Печь там
поставила. Да плохо, что пола не было. И стены больно мокли. Тут я и
скотину развела, сад рассадила. Так, маленьку-помаленьку лес подвозила на
тележке. Где новые бревнышки выпилишь, где старые подберешь. Пять лет
строилась. Эх, господи боже мой!
Осматривал я и дворовые постройки с крышами на ветлах, и бревенчатый
омшаник, и сад, и пруд, в котором она пять лет "жилу искала", и дивился
той безграничности человеческого упорства, порожденного любовью к
независимости. Приди Прошкина в райисполком, заяви, что жить негде, - ее
бы, как престарелую, безродную, отправили в дом инвалидов. Но она не
пошла. Годы прожила в землянке, в кладовой, более похожей на каменный
склеп, чем на жилье человека. И не сдавалась. Заглянул я в эту кладовую...
Не знаю, в какой пещере жил отец Серафим, но в этой кладовой он долго бы
не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены
- На иле. Ил у меня крепкий, как цемент. И не трескается от огня. Из
пруда брала.
- Перевязки надо сделать, под выложить, небо - и все из половняка? -
удивлялся я, разглядывая печь.
- Эх, родимый. Я этих печей-то в жизни сложила - не перечтешь, как
волос на голове. Через эти печи вся моя жизнь скособочилась.
- Из-за печей?
- Да. С детства я обучилась этому ремеслу. А потом в селе лучшим
печником была, по дворам ходила. Меня все знали. Вот и выдвинули. В ладоши
нахлопали.
Она стояла у шестка, освещенная переменчивым пламенем, смотрела куда-то
под ноги; высоко вздернутые, как наклеенные, седые брови придавали ей
выражение мучительного недоумения.
- Сорвало меня, как скворечню с дерева, и наземь бросило. Так пустым
ящиком и Осталась.
- Как же это произошло?
- Э-э, всего не расскажешь.
- Вы хоть пенсию получаете?
- Нет.
- Почему?
- Говорят, не за что.
- Кто говорит?
- Тарарышкин, председатель рика. Стажу, мол, рабочего не хватает.
- А колхоз?
- Колхоз у нас слабый. На трудодни нечего платить, не то что пенсии.
- Пусть платят как беспризорной!
- Тарарышкин говорит - на беспризорных у нас лимит. Жди, говорит,
очереди.
- Что же вам предлагают?
- Иди в богадельню! А не хочешь - жди, когда государство установит
пенсию колхозникам.
- Почему же в дом инвалидов не идете?
- Там от безделья да от тоски помрешь. А тут сама себе хозяйка.
Логика была, что называется, каменной - не сдвинешь. И я отступил.
- Кем же вы числитесь: рабочей, служащей, колхозницей?
- А никем.
- Документы хоть какие-нибудь сохранились?
- Да какие документы! От партии отказ получила. Трудовых книжек тогда
еще не было. Вон, справка лежит, что в тюрьме отсидела. - Она выдвинула из
стола грубо сколоченный ящик, достала маленький тряпичный сверток, подала
мне. - Вот.
Я развернул тряпку. В ней и в самом деле хранилась справка, выданная
Н-ским УРом, что гражданка Прошкина действительно отбывала срок
заключения. Да две картонных желтеньких книжечки - одна с красным
крестиком на обложке, вторая с крупной надписью - МОПР. Обе книжечки
выписаны были на Прошкину еще в 1928 году, на разворотах были наклеены
крошечные марки - уплата взносов. Да еще было в сверточке направление от
райземотдела, выданное в июне 1931 года. В нем написано, что работник
женсектора Прошкина Анна Ивановна направляется в село Еремеевку с
рекомендацией председателем колхоза.
- Как вы сохранили все это?
- А тетка твоя сохранила. Когда меня держали под следствием, она ко мне
ходила, передачи приносила. Я и передала ей эти бумаги. А возвратилась -
первым делом к ней. Разве она не рассказывала тебе?
- Рассказывала...
Я вспомнил теткин рассказ: "Скребется вечером у двери. Кто такой,
думаю. Курица или кошка приблудная?.. Открываю - стоит нищенка в
телогрейке, и сума тощая. Сейчас подам, говорю. А она мне: "Анна Ивановна,
неужто не узнаешь?" - "Тезка, ты, что ли?" - "Я, Анюта, я..." А сама
плачет, рекой заливается. Неделю прожила у меня и ушла. "Живи еще". -
"Нет, у каждого воробья и то свое гнездо. А у меня еще руки-ноги есть,
слава богу". Так и ушла..."
- А вы бы сами рассказали мне, Анна Ивановна?
- Рассказать-то можно, отчего ж не рассказать? Если еще и не
рассказывать, так совсем озвереешь. Я тут говорю только с утками да с
канками, а с людьми все ругаюсь.
Она поставила вскипевший чугунок на стол, достала откуда-то из-под
стола два граненых стакана. Они так густо запылились, что пролежали
нетронутыми, должно быть, не менее года. Сначала она обтерла их пальцем,
потом грязной отымалкой, висевшей возле шестка, наконец сильно дунула в
каждый и поставила на стол.
- Я сама из кружки пью. Гостей у меня не бывает, разве что Анна
Ивановна приедет раз в году, сено купит. А медок у меня свежий, сотовый.
Пей, родимый, пей.
Мед она принесла в глиняной чашке, поверху лежали две маленьких
лопаточки, вытесанных из лутошки. Сама пить не стала; все глядела своими
блеклыми, немигающими глазками куда-то себе под ноги; так же высоко
вздернуты были ее недвижные брови, и печать мучительного недоумения лежала
на лице ее.
- Отца у меня в японскую убили, мать умерла... Мне восемь лет было. Как
сейчас помню - были мы в работах у помещицы Бекмуратовой, луга убирали.
День был жаркий, тихий. Мы, ребятишки, копны возили, а мужики стога
метали. У барыни порядок был строгий: что ни стог, то десять возов.
Бывало, навьют его, - стоит что колокольня. Когда вершили, мужики
навильники вдвоем подымали; и то, если ветерок, качались, как пьяные.
Высокие стога ставили! А вершить мать мою сажали. Она и сено принимала
хорошо, и утаптывала, и вершила ровно. Стог, бывало, поставит, как
зализанный. "Ну, Федора, в тебе добрый мужик пропал", - смеялись, бывало,
над нею. И пришла к ней смерть через ремесло... Видать, уж жребий у нас
такой. Свершила она стог, стала приметины привязывать. Ну и
поскользнись... Схватилась за приметину да вместе с ней и полетела вниз
головой, так обземь головой и ударилась. Сухо было. Земля на лугах как
камень. Принесли воды из бочага, брызнули ей на лицо, думали, очнется. Она
было и глаза открыла. Смотрит на меня. А я тут, возле нее, на коленях сижу
и реву. И подружка ее, баба Ульяна, рядом со мной стоит и плачет. "Аленка,
- говорит ей мать, - возьми у меня девку..." Да с теми словами и отошла.
Заметалась, забилась, и кровь изо рта ручьем. Так вот и осталась я
сиротой.
И стала мне Алена второй матерью. Я и звала ее - мать Ульяна. Была она
батрачкой вечной, бездомной, прижилась у барыни. И я с ней осталась.
Барыня птицу любила, были у нее и гуси, и утки, и канки. Луга рядом,
озера. Простору много. Стала я с Ульяной работать на птичнике. Такая сила
одних курей была - больше тыщи. А барыня строгая! Бывало, придет, сама
курей кормит или смотрит, что даем. И чем их только не кормили! И мелом
толченым, и рыбой. Бывало, одной селедки бочками возили. Разварят ее в
котле - вонь на всю кухню. А я малая да глупая. Раз и насыпала песку в
котел. Барыня как затопает ногами, как закрычит на меня: "Марш под печь!"
Я и поползла под печь вместе с курятами. Так и прозвали меня -
Анюткой-подпечницей. И мать Ульяну прогнали с птичника из-за меня.
Устроилась она к каменщикам в артель - известь затворивать да воду
подносила. А я все печникам глину месила. Перепачкаюсь по самый пупок.
"Эй, подпечница! Опять подол подмочила. Смотри, замуж не возьмут!" Я была
легкой на ноги. Начнем глину месить - ни один мужик за мной угнаться не
мог, выдыхались. Работала весело. Я и мастерство шутя переняла. Вот те и
подпечница! Иному печнику не уступала. Может, я бы и семьей рано
обзавелась, да тут война... Революция. И барыня сбежала, и поместье
растащили. В голодную пору мы с Ульяной на конезавод поступили. Совсем
обессилели. Мать Ульяна воду лошадям носила. Так и померла возле колодца,
с ведрами в руках. И осталась я опять одна...
В раскрытое окно влетела пчела, покружившись над чашкой с медом, одна
ударила меня в голову, застряла в моих вздыбленных волосах и забилась,
зазвенела высоко и жалобно. Прошкина тотчас бросилась на ее зов; своими
скрюченными пальцами ловко выпростала ее из моих волос, взяла в ладони и
поднесла к губам, приговаривая:
- Да что ты, глупенькая, злобишься? Господь с тобой! Здесь все свои. Ах
ты глу-упенькая! Ну, успокойся, успокойся.
Пчела и в самом деле утихла, поползла по ее широкой растрескавшейся
ладони, взлетела и вылетела в окно.
- Нынче три роя ко мне прилетело. Мне бы взять их, а домиков нету и
сделать не из чего.
- Откуда они взялись?
- Да из соседнего села прилетели. Такие уж теперь хозяева пошли. Эх,
мать их... - Она опять длинно и скверно выругалась, как давеча на бабу. -
Не то чтоб чего вырастить, умножить, - богом данное и то сохранить не
умеют. Вот только бы на чужое зариться. Сколько одних ветел на месте
Кустаревки осталось... Все поспилили. И на мое зарятся. Бывало, я вокруг
своего дома скошу траву, глядишь - воза два сена и набралось. Вот мне и
хлеб на зиму. А теперь запретили. С первесны целой бригадой сюда
нагрянули, с косами. Эх, маленько день-то пасмурный был. А то бы я пчел на
них, стервецов, напустила. Они бы им показали, как чужую траву косить.
- А почему вам не дают здесь косить?
- Да по злобе. Они на меня зубы точат.
- Кто же это?
- Начальники колхозные, мать их...
- Почему?
- Потому что я им покоя не даю. Все плутни их на заметку беру да куда
надо отсылаю. - Она подалась ко мне и сказала тише, сдавленным, сиплым
голосом: - Они все воры. Я знаю. Они думают - я сплю ночами. А я домок на
замок, а сама в Желудевку. Где по задам, где по улицам, да ползком. И
возле амбаров бываю, и под окнами.
Она встала, подошла к подпечнику, засунула глубоко руку, достала
сверточек, развязала тряпицу и подала мне скрученную в трубочку тетрадь.
- Посмотри, здесь у меня все записано.
Я раскрыл тетрадь - химическим карандашом, неровными буквами - где
жирным до черноты, где тусклым было исписано несколько листков.
- Вот здесь читай! - ткнула она пальцем в строку и сама прочла: -
Бригадир Семиглазов ночью двадцать седьмого августа тысяча девятсот
шестьдесят первого года привез пять мешков ржи. Сам таскал мешки в
кладовую, а жена светила. А тридцатого января шестьдесят второго года этот
Семиглазов отвез целый воз ржи на базар. Запись вот здесь. Спрашивается,
где взял он рожь? Украл на току. А пчеловод Колобок принес целый лагун
меду председателю. Вот здесь записано - в ночь на десятое июля. А
заведующий овцефермой барана колхозного съел. Вот что они делают! Сколько
одного скота сдохло! Раньше за такое дело судили. А теперь я пишу, пишу,
да все против меня и оборачивается.
Она снова скрутила в трубочку тетрадь, тщательно обернула ее тряпицей,
завязала крепко и сунула в подпечник.
- Если узнают они про записи, убьют меня ночью.
- Вы не беспокойтесь. Я никому не скажу. А что же власти на ваши
письма?
- Была один раз комиссия. Да они все тут спелись. Вот через это и
запретили мне траву косить возле дома. Я возьму косу, тележку - да в лес.
Накошу траву. Ее бы посушить на месте, да боюсь - украдут. Навью на
тележку сырой травы и везу домой. Тяжелая трава. В песок попадешь - колеса
вязнут. Бьюсь, бьюсь, да и упаду в оглоблях-то. Наплачусь досыта, - она
всхлипнула и отвернулась. - Господи, господи! За что ж ты меня так
испытуешь-мучаешь? Иль я прогневала тебя в чем?
- Анна Ивановна, а может, оттого и не привлекают их, что по мелочам
воруют?
- Да какие ж это мелочи? Раньше нас за карман колосков судили. А то воз
ржи!.. Это не мелочи, а вредительство. Я знаю. Я с двадцать седьмого года
в партии была. Недаром нас учили врагов распознавать. Я их еще выведу на
чистую воду. Правду - ее не спрячешь, не-ет... А ты пей, пей! - она налила
мне еще стакан заваренного малиной чая.
Колер был сизовато-синий, не то от малины, не то от чугуна, и отдавало
чем-то свинцово-вяжущим. Но мед был свежий, душистый.
- Анна Ивановна, вы сказали, как мать Ульяна померла. А что же дальше
было?
- Да что дальше? Замуж вышла. - Она опять уставилась долгим взглядом
себе под ноги. - В одной артели с ним работали. Он был смирный мужик, но
из себя так, лядащий, вроде бы и не по мне. Да я уж намоталась по свету
бродягой. Не до выбора. Пришла к нему в дом. Семья у них большая: кроме
стариков, три деверя, двое женихи, а у третьего, старшего, куча детей.
Изба тесная. Ну, что за жизнь молодым в такой сутолоке? Стала я
уговаривать мужа - отделимся! А свекор крутой был! Берите, говорит, шапку
в охапку, вот вам и весь пай. Скопила я деньжат за свои печные работы, и
купили мы дом за семьсот рублей. Дом-то домом, а больше - ни кола ни
двора. Как говорится: нет ни гроша, зато слава хороша. Все зажитки на избу
ушли. Землю свою лошадникам сдали, а сами по дворам работать. Меня уж тут
во всей округе знали - кому печку сложишь, кому в поле поможешь. Выбрали в
комбед. Днем работаешь - вечером на собрании. А тут еще в ликбез
поступила. То учишься, то заседаешь. И стали над моим мужиком насмехаться:
"Не баба при тебе, а ты при ней состоишь". Он ревновать меня стал, все
следил по вечерам. Однажды мы на собрании засиделись до полуночи. Вышла
вместе со всеми, в комбеде было еще четверо мужиков. А муж за мной
назерком шел. Только мы разошлись, он и кинулся на меня с палкой. Ну, я
его так отмотала, что он до утра провалялся. Еле очухался. Судились мы с
ним; родственники его подговорили в суд подать. "Чем ты недоволен?" -
спрашивает судья. "Она меня не кормит, не поит". - "Куда ж ты пойдешь?" -
"Если что достанется, к отцу". - "Ты возьмешь его?" - спрашивают старика.
"Если что достанется, возьму". И присудили - поделить нам дом пополам. А
чего там делить? Махнула я рукой и сама ушла. Ушла на ближнюю станцию, в
депо. За хлебом ездила от рабочих, кормила их. Оставляли меня там
завсобесом работать. Я уж в тую пору и ликбез окончила, и в партию
вступила. Да тошно мне было: и муж донимал, и его родственники. Следили за
мной, скандал за скандалом устраивали. И решила я уехать из родных мест и
все начать сначала. "Трудно мне здесь, - сказала я женоргу, - отпустите
куда ни на есть". Она меня и направила в Калугу. Там, в бывшей
патриархальной школе открыли двухгодичную партшколу. Вот ее-то я и
окончила. Приехала в Московский обком за назначением. "Куда желаешь?"
Посмотрела я на карту и выбрала это местечко, поближе к воде. Раньше и
этот район в Московскую область входил. Приехали мы сюда, в район, вдвоем
с подругой, Фешкой Сапоговой. Она женорганизатором, а я
культорганизатором. Фешка в своем доме поселилась, а я к Уразе. Может,
помнишь?
- Подругу вашу нет, а Уразу хорошо помню. Это прозвище ее. Рыхлая такая
тетка была. Мы еще, ребятишками, дразнили ее: "Еряперя ухо-сухо, Ураза
пухово брюхо".
Прошкина засмеялась:
- В нашем селе у всех прозвища. И нас с Фешкой прозвали "сороками".
Молодыми были, говорили много. Часто выступать приходилось. Вот и
прозвали.
- А почему вы к нам приехали?
- Леса у вас кругом, реки да озера. А я нажилась в степи - все
осточертело. И еще я рыбу очень люблю. В саду у себя пруд вырыла. Видал?
- Неужели одна копала?!
- Одна. Лет пять все копала. Жилу искала. Уйду туда, зароюсь. И меня
никто не видит, и я никого не вижу. Эх, господи боже мой!
- Как же вы председателем колхоза оказались?
- Так и оказалась. Хоть и числилась я культорганизатором, но больше
заставляли меня хлеб выколачивать. Все, бывало, уполномоченным по селам
ездила. А тут приехал новый секретарь Савостин. Вызвал меня: "Ты что
делаешь?" - "Культурник", - говорю. "Какой еще культурник! Теперь наша
культура - хлеб. Давай, поезжай председателем колхоза в Еремеевку".
Написали бумагу от райзо, сел со мной в тарантас председатель рика и
привез в село. Теперь выбирают председателей. А тогда проще было. Приехал
- вступил в колхоз, и валяй. Председатель ты или бригадир, раньше не
смотрели. Подошло жнитво - серпы в руки и в поле. Все работали. Я, бывало,
на сенокосе передом ходила. Коса у меня была со звоном - три короны на
ней. Как пойду махать, только поспевай! Тут меня "картузом" прозвали.
Тогда бабы все ворчали на меня: "Слыханное ли дело, чтобы баб выгонять на
покос?" Тут не заведено было косить бабам. Жать жали, а чтоб косить,
такого раньше не было. Это я их выучила. Зато потом они меня благодарили.
Мужиков-то не стало. "Вот спасибо "картузу" - косить выучила. Хоть себе на
скотину накосим". Эх, чего только я за свою жизнь не делала, за что не
бралась... Сказано: нашему вору все впору.
Она умолкла и тяжело, недвижно смотрела все в то же место, себе под
ноги.
- Анна Ивановна?
- А! - Она даже вздрогнула из забытья и, как давеча на ходу, медленно
закачала головой.
- Как же вы в тюрьму попали? За что?
- За то же самое... Ненавидели меня, что я на чистую воду выводила.
Смотрела за всеми и писала куда надо. Говорят, теперь нет врагов народа. А
куда ж они подевались? Как они были, так и остались. Каждый жулик - враг
народа. В тридцать пятом году их начали шерстить... после убийства Кирова.
За ворами я сама смотрела. У меня никто не спрячется. Кто что украл - все
наперечет знала. А по части настроений и всяких антисоветских разговоров
мне трудно было. Кто со мной на откровенность пойдет? Все ж таки я была
председателем и парторгом. Зато был у меня кладовщик Гаврилкин - дока по
этим делам. Боле меня писал. И еще при сельсовете состоял секретарем
Панков, он же комсорг. Тоже хорошо знал - кто что говорит, что думает. Они
многих выдали. Но и мужики про них дознались. Гаврилкин пропал, как сквозь
землю провалился. Нашли его только через год в бочаге. Бреднем вытащили.
Изопрел весь. Руки связаны, и камень на шее. А Панкова убили. Помню,
привез он нам жалованье, роздал и говорит: "Пойду в Кустаревку, облигации
разнесу". А дело было к вечеру. "Ваня, погоди, - говорю, - я с делами
управлюсь и пойду с тобой. Мне культсекцию провести там надо". Да мне,
мол, ждать некогда. Ушел. Не успело смеркнуться, бежит Востриков: "Анна
Ивановна! На дороге в Кустаревку убитый валяется. И свист какой-то в
кустах. Я испужался - не разглядел, кто лежит". Эх, меня так и тряхнуло
что-то. Зашла к председателю сельсовета: "Труша, что-то Востриков
прибежал... Говорит - убитый под Кустаревкой на дороге лежит. Давай
сходим!" Пошли мы... Так и есть, Панков убит. Лежит, растянувшись, лицом
вниз. И ветром облигации разносит. Приехали из НКВД. Нашли по следам.
- Как по следам? Собаку пускали?
- Да ну, собаку! На примете у них были. Из тех, про которых Панков
писал. Накрыли отца с сыном, Артема да Митрия. У Митрия палец в крови был.
"Почему у тебя палец в крови?" - "Клопов на печи давил". Забрали обоих.
Тут они все не признавались, а в Москве сознались.
- Когда же их взяли? В тот вечер?
- Какой там! Пока дозвонились, пока следователь приехал. Утро уже было.
- Так что ж они, за всю ночь не могли руки помыть?
- Кто их знает. А только сознались во всем... На суде, правда,
путались, один говорит, ломом убили, другой - пешней. В Москве их судили.
Военный трибунал. Вызывали меня и Трушу. Ввели их в зал - они страшные-то,
прямо лица на них нет. Расстреляли обоих. С той поры не могла там
работать, - уйду и уйду. Меня и перевели в рабочком, в совхоз на Верхний
Перекат. И стала я бельмом на глазу у директора и его братии. Это воры из
воров и пьяницы. Сколько я на них ни писала - и в рик, и в райком - ничего
не добилась. Написала в облсоюз - пришлите ревизора! Рабочим по семь
месяцев зарплату не платят. Питание скверное - гниль всякая, списанная с
учета. На ферме бруцеллез - скот смешанный. Бруцеллезных телят прирезывали
- да в столовую. А сам директор Стрючков ночами на отгонах пропадал, за
доярками бегал. Перепьются все... Доярки его в свои тряпки наряжали...
женщиной! Срам. А тут еще сгорела силосная башня от самовозгорания - силос
неправильно заложили. И вот приехали ревизоры - дружки Стрючкова из рика
да из райфо Шикунов. А этому Шикунову директор пять свиней отправил. Как
осень, так свинью везет, да зимой, к масленице, свинью. Приехали они,
поохотились вместе, попьянствовали, а потом на меня ж и акт составили.
Мол, все это клевета. Кое-кого из рабочих подговорили. Те из кожи лезут -
ну прямо Стрючков - отец родной. Меня и в НКВД таскали, посадить хотели,
как врага народа. "За вредительство по кадрам". На этот раз не посадили,
но из партии исключили, с работы сняли. Эх, господи боже мой! - Она снова
всхлипнула и помолчала.
- И пришла сюда я, в Кустаревку. Отсюда народ разбегался, избы дешевыми
были. Купила я себе деревянную избу и пошла в колхоз птичницей работать.
Курятник на горе стоял. Изба моя с краю села, рядом. Удобно. Ну, что ж, и
так жить можно. Привели они меня в ничтожность и думали: теперь я замолчу.
Не тут-то было! Я их еще пуще разоблачать стала. За всеми следила - и за
председателем, и за бригадирами, и за милиционером. Бессонница тогда
приключилась со мной. Я ночи напролет шастала по селу. Они бы меня не
взяли, кабы своя Катька не выдала. Прижилась у меня нищенка приблудная.
Родом из Ермилова. Ее в тридцать восьмом году за колоски сажали. Года два
отсидела... Но в колхоз не вернулась, по миру пошла. Все сестрицей меня
звала. Я, говорит, стрица, там прозрела. Человек должен окончательно
освободиться от всякого имущества. Кто наг, тот и благ. Не тело спасать
надо, а душу. Кто теперь работает на антихриста, тому не видать земли
Восеонской. А вот как бросим все работать, пойдем по миру - небось она и
откроется нам. Ничего нам не откроется, говорю, только помрем с голоду. А
она мне: хлеб, он без правды и в рот не лезет. Да ведь правда не медведь,
по лесу не бродит. Не искать ее надо, а руками делать. А она мне - нет и
нет! Правда нерукотворна. Кто ноне работает, тот антихристу служит. Все
агитировала меня, с собой звала. Я вот только отдохну у тебя, говорит, с
силами соберусь. Поживу немножко. Живи! Места не жалко. Да и веселее
вдвоем-то было. Целое лето прожила у меня. И меня же выдала... Эх, господи
боже мой! - Она мотнула головой и всхлипнула. - А ты пей, пей! - Прошкина
долила мне стакан чаю. - Остыл уж совсем. Может, подогреть?
- Нет, нет! Вы рассказывайте, пожалуйста.
- Поди, уж надоело? Рассказ-то мой не больно веселый. Да сказано: кто
не живал, тот и горя не видах. От сумы да от тюрьмы не уйдешь. Видать, уж
такая планида. На роду мне написано. Эх, господи боже мой!
Странно звучало у нее это восклицание; сначала высоко и протяжно -
"э-эх!", потом короткая пауза, казалось, сейчас она залихватски свистнет
или заматерится, как давеча на бабу с косой. Но далее следовало тихое,
сиплое бормотание: "Господи боже мой".
- Были у меня утицы и канки. Я люблю канок, слабость моя. Целый день
они болтают, особенно индюк. Был-был-был! Был-был-был! Эх, бедолага,
думаю, и у тебя все было, да прошло. Вроде и мне веселее с ними. Приносила
я им иногда сметки. Бывало, привезут зерно и ссыплют возле птичника. Мы
его перетаскаем в кладовку, а сметки - с землей да с мякиной - в карман.
Утки дома все съедят. Эта птица прожорливая. Вот Катька и донесла
милиционеру: приходите, мол, нонче вечером, она сметки принесет. Иду я с
работы домой - они меня и встречают. И милиционер тут, и председатель
колхоза, и секретарь сельсовета. Стой! Что у тебя в карманах? Зерно
воруешь? Какое зерно, говорю, сметки. Это ты на суде расскажешь. Составили
на меня протокол и упекли на десять лет за хищение государственного
имущества. Поймана с поличным. Эх, господи боже мой! Нет, правда есть.
Хоть и отсидела я десять лет, а вот жива-здорова. А они все давно там -
кто помер, кто за воровство пошел. Все они быльем поросли. Так-то.
Ну, меня посадили, а Катька в доме моем осталась. И начала она все мое
добро проматывать. Стали ее спрашивать: как так? На каком основании? Она и
говорит: Прошкина не баба, а мужик. Она со мной жила, как с женой. Теперь
я хозяйка законная. Те, кому на руку было, поверили да разнесли по всей
округе. Прошкина, мол, не баба, а мужик. Недаром она замуж не выходила. И
мужа у нее никогда не было. И стрижется она коротко, под мужика, и штаны
носит. Всему у нас верят, всякой сказке. Только правде не верят. И кругом
одно воровство. Пишу я, пишу на них - и все без толку. Эх, господи боже
мой! Я - мужик. Ну, как же? Волосы коротко стригу, - она обернулась ко мне
неровно стриженным, словно обгрызенным затылком. - Я ведь сама стригусь.
Ухвачу вот так, одной рукой за лохмы, а другой ножницами - чик! - и
отчекрыжу. Чего хорошего в волосах? Одна грязь от них да зараза. Чего
штаны носишь? А чтоб слепни под подол не лезли. Одежда человеку дана не
для красоты, а для удобства. Не мешает - и ладно.
Да, сказано - нужду не ищут, она сама приходит. Отсидела я свой срок -
и вышла оттуда старухой. Даже тетка твоя не признала. Пришла сюда, в
Кустаревку... От дома моего и завалинки нет. Были блины да канки, остались
одни лихоманки. Да и Кустаревки уж не было - всего четыре двора. Куда
идти? Что делать? Работать в колхозе уж не могу: ни сил нет, ни
расторопности. Сторожем хотела устроиться - не берут, биография не та.
Жить негде. Поплакала я возле своих ветел. Да кто мои слезы увидит? Кому
они нужны? Надо устраиваться. В той самой ямине, где подпол у меня был,
сделала я землянку. Стены плетнем увила. Печку из битых кирпичей сложила.
Ну, думаю, теперь перезимую. Вот еще бы картошки посадить. Не то зимой с
голоду помрешь. Повесила я суму на плечи и по миру пошла: картошку на
семена собирать. И окрестили меня старицей. Мол, блаженная, в землянке
живет. Теперь чего ни напишу - на все рукой машут. Старица! Из ума выжила.
Эх, господи боже мой!
- Как же вы сюда переселились?
- Раньше Кустаревка входила в тот колхоз, где я председателем была, в
Еремеевке. А потом ее передали в Желудевку. Осталась у них здесь на отшибе
колхозная кладовая. Мне и отдали ее. С кладовой я начинала. Печь там
поставила. Да плохо, что пола не было. И стены больно мокли. Тут я и
скотину развела, сад рассадила. Так, маленьку-помаленьку лес подвозила на
тележке. Где новые бревнышки выпилишь, где старые подберешь. Пять лет
строилась. Эх, господи боже мой!
Осматривал я и дворовые постройки с крышами на ветлах, и бревенчатый
омшаник, и сад, и пруд, в котором она пять лет "жилу искала", и дивился
той безграничности человеческого упорства, порожденного любовью к
независимости. Приди Прошкина в райисполком, заяви, что жить негде, - ее
бы, как престарелую, безродную, отправили в дом инвалидов. Но она не
пошла. Годы прожила в землянке, в кладовой, более похожей на каменный
склеп, чем на жилье человека. И не сдавалась. Заглянул я в эту кладовую...
Не знаю, в какой пещере жил отец Серафим, но в этой кладовой он долго бы
не протянул. Окно маленькое, за железной решеткой, пол земляной, стены