воткнул их в землю, повесил на них котелок с водой и, быстро вспотрошив
трех хариусов, развел костер.
- Ну вот что, ребята, - обратился он к нам с Ниной, - вы тут за ухой
следите, а мы с Тыхеем рыбу в протоках малость попугаем.
Он столкнул бат в воду, позвал Тыхея, и они скрылись в темноте.
Первые минуты, оставшись вдвоем у костра, мы растерянно молчали,
смущенные неожиданным уединением. Я был слишком возбужден и взволнован:
мне нужен был откровенный и поэтому трудный разговор с ней, и я его искал
все последние дни.
Здесь на косе было тихо; река, прошумев на дальних перекатах, спокойно
и лениво разливалась на песчаной отмели, и только кузнечики обалдело
заливались в недалеком лесу, словно воодушевленные тем, что их стрекот
больше не заглушается шумом реки, да где-то совсем рядом пронзительно и
тоскливо кричал куличок.
Нина смотрела в костер широко раскрытыми глазами, словно хотела увидеть
в этом мятущемся пламени то, что тревожило ее.
Я взял ее за руку.
- Расскажите мне что-нибудь о себе.
- А что же вам рассказать?
- Ну расскажите, как учились, как женились, - я неуместно усмехнулся и
спросил: - Вы любите мужа? - спросил и почувствовал всю нелепость этого
вопроса.
- Я нужна ему. - Она ответила это так просто и с такой убежденностью,
что мне стало не по себе.
- Откуда у вас такая уверенность?
- На это одной фразой не ответишь. Мы с ним учились в одном
университете, на одном курсе, - отделения разные... Я давно его знаю. Он
всегда выделялся на курсе. Ни один диспут без него не проходил. И знаете,
за что он пользовался успехом? За самостоятельность суждений... или за
броскость фразы, что ли... Он ни одному авторитету не уступит...
- И вас покорила эта неуступчивость?
- Нет, совсем не то. - Она посмотрела на меня с какой-то жалостной,
трогательной улыбкой и с минуту раздумывала: говорить ли? - Я его видела
совсем с другой стороны, - почему-то мне всегда было немного жаль его.
Бывало, Станислав гневно бичует с трибуны какие-нибудь отклонения, а я
смотрю на него и вижу, что его надо просто пожалеть. Чувствовала я в нем
какую-то внутреннюю болезненность, обостренную нервозность. Это меня и
потянуло к нему. А когда мы познакомились ближе, я узнала, что он много
страдал. Правда, в детстве жил хорошо... Потом потерял отца. Не привыкли
они к скупой и размеренной жизни, ну и бедствовали. И Станислав
ожесточился. Дальше - больше... Сказать по правде, мне надоело выслушивать
его постоянные нападки: в городе скверно, потому что пыль, духота, грохот;
в тайге тоже скверно, потому что глушь, скука, комары. С Ольгиным
разговаривать не стал - чурбан; вас он презирает за то, что вы чепуху
рисуете. Да что там говорить!.. Нет у него, кроме меня, никого на свете.
Он ко мне очень привязался, полюбил. И теперь я просто необходима ему. Я
даже не представляю, как он смог бы остаться без меня.
- Но вы не ответили на мой вопрос: любите ли вы его? - Я понимал, что
это прямолинейно, грубо, эгоистично, наконец, но продолжал смотреть на нее
в ожидании ответа.
Она отвела взгляд и, задумчиво глядя в костер, тихо ответила:
- Раньше мне казалось, что да, а теперь я не знаю...
- Нина! Я... полюбил вас. Извините, я не могу больше молчать. Я совсем
измучился: не работаю, не сплю и постоянно торчу у вас перед глазами. Но
что же делать? Что? Скажите мне, научите?! - Я положил голову ей на колени
и стал целовать ее руки, холодные, пахнущие рекой.
- Я тоже вас полюбила... Я это предчувствовала. А потом все поняла там,
на поляне, во время спора. Вы говорили будто мои слова, мои мысли... Вы
так близки мне по душе, так понятны... и жизнь ваша... Вы - сильный и весь
такой простой и мудрый, как этот лес и эта река... Рядом с вами, словно
свежеешь и хочется какого-то большого чувства, настоящего дела... Да,
полюбила. Мне радостно и тяжело... Я знаю, что-то решать надо. Но дайте
мне подумать, собраться с мыслями. - Она тихо поцеловала меня в голову.
Я поднялся и обнял ее за плечи; она с трудом отвела мои руки и,
пристально, мучительно глядя мне в лицо, сказала:
- Вот что - едем завтра на пасеку... И все решим.
"Едем на пасеку!.. Все решим! Все!" Я ликовал. Эти две фразы
проносились в моем уме тысячи раз, и уж ни остаток ночи, ни утром я не мог
и глаз сомкнуть.


На следующий день, как и было условлено, я пришел к Полушкиным
пополудни. На берегу протоки, напротив избы Кялундзиги, лежал уже знакомый
мне бат, приготовленный для поездки. Нина встретила меня подчеркнуто
приветливо и сказала в присутствии Полушкина с явной насмешкой:
- А знаете, Стасик тоже с нами едет. Решил прогуляться. Засиделся!
Полушкин пропустил иронию и любезно резюмировал:
- Да, тем более в такой приятной компании.
Сначала мне было крайне неловко и стыдно перед ним, и я старался не
смотреть на него.
Я чувствовал, что между ними произошел неприятный разговор, что
Полушкин крайне раздражен и что быть буре.
Он столкнул бат, подал Нине руку и заботливо усадил ее. Все это он
делал с вызывающе подчеркнутой внимательностью. В дороге он был
необыкновенно любезен со мной, и эта нарочитость постепенно сказывалась: я
перестал испытывать неловкость перед ним, а потом начал злиться. "Чего он
тянет? - думал я. - Если все знает, так пусть хоть негодует, что ли...
Хоть бы выругался... оскорбил! И то уж лучше - определеннее. Или трусит?
Чего? Не стану же я с ним драться".
Удэгейская пасека располагалась в тайге, километрах в пяти вниз по
Бурлиту. Плыть по течению было легко и приятно. Тугой прохладный ветерок с
миндально-горьковатым запахом черемухи и жимолости резво гулял над рекой,
сбивал рыхлые пенные шапки с темных водоворотов и оставлял на губах мелкие
тающие брызги. Солнце светило мощно и радостно; игриво, нарядно
поблескивала река перекатными гривами, а над ней, уходя в самое поднебесье
по дальним синеющим отрогам сопок, ровно тянул свою шумную баюкающую песню
нескончаемый лес.
Минут через сорок мы свернули в широкую протоку и подошли к подножью
сопки Сангели, только с другой стороны от того склона, где когда-то тушили
пожар. Здесь перед сопкой образовался довольно широкий залив с
необыкновенно сочными и густыми зарослями кувшинки и водяного лютика вдоль
берегов. Замшелая сопка возвышалась перед нами отвесно, как стена.
Откуда-то с высоты, по острым гранитным перепадам сыпались чистые водяные
струи. Это - вечный источник, по удэгейскому преданию, слезы невесты
охотника Сангели, погибшего там, на вершине.
- Я никогда не пробовал на вкус девичьи слезы, - мрачно сострил
Полушкин. - Давайте подвернем!
- Вода очень холодная, тебе нельзя пить, - предупредила его Нина.
- Мне теперь все можно. - Он вызывающе посмотрел на нее.
- Ну, как знаешь. - Она не уклонилась и твердо встретила его взгляд.
Я ухватился за бурую корявую веточку карликовой березы, вцепившейся
корнями в гранитную глыбину, и подтянул бат к самой скале. Затем мы стали
ловить губами тоненькие, сверкающие, как ожерелье из горного хрусталя,
водяные струи. Они были холодными до ломоты в зубах и чуть солоноватыми.
Утираясь полой распашной клетчатой рубашки, Полушкин сказал:
- Оказывается, чужие слезы-то ничего... даже приятственны. - Он с
деланной веселостью посмотрел на меня.
- А вы до сих пор не интересовались чужими слезами? - спросил я,
задетый за живое.
- Нет, отчего же? Я их изучал по картинам наших художников.
- После чего решили заняться археологией на английском языке?
- Чтобы установить: насколько ваше искусство стоит ближе к жизни, чем
археология.
- Будьте добры, разберите весла! - Нина подала мне и Полушкину по
веслу. - Не до ночи же нам стоять под скалой. - И приказала: - Гребите и
прекращайте спорить.
Мы налегли на весла, стараясь перегрести друг друга; и я с удивлением
заметил, что он вынослив и умело работает веслом.
Впрочем, грести оставалось нам недолго. Мы пристали к более чистому
противоположному берегу заливчика и вытянули бат на прибрежную траву.
- А теперь пешком! Здесь недалеко! Пошли! - Нина повела нас по еле
заметной в траве тропинке к зарослям.
Широкая лесная поляна предстала перед нами внезапно. Вырвавшись из
зарослей кигарея и цепкой аралии, мы очутились перед красноватым
бревенчатым омшаником. За ним, на мягкой, свежего салатного цвета луговине
вольно раскинулись, как ошкуренные пни, свинцового цвета долбленые ульи.
Там, в конце пасеки, полускрытые ветвистым дубом, стояли две избы, чуть
поодаль амбарушко на сваях - цзали. Одна изба оказалась жилой, вторая -
складом. Перед последней стояла медокачалка. Толстая полногрудая удэгейка
с головой, посаженной прямо на объемистые плечи, размеренно подкручивала
ручку медокачалки. Рядом на пне сидела подслеповатая старушка и курила
трубочку. Сам пчеловод вместе с мальчиком-подростком вынимал из ульев
рамки с медом и подносил их сюда, к бочкам. Это был невысокий плотный
мужичок с загоревшим лицом цвета просмоленной лодки, с приветливой, не
сходящей с губ, точно приклеенной, улыбкой. Увидев нас, он издали
закричал:
- Кто вас пригласил? Медведь, наверно?
- Какой медведь? - спросила Нина, здороваясь.
- Я убил нынче. Большой медведь! Праздник будем делать. Немножко дух
медведя задобрить надо. Тебе понимай?
- Конечно! - весело отозвалась Нина. - Выпьем за компанию с медведем.
- А-га-га! - пчеловод утвердительно закивал головой, довольный, что
приглашение его принято.
У пчеловода странное имя - Сактыма, в переводе оно значит - Бурый
медведь.
- Я, понимаешь, на пасеке. Меня как имя? Медведь одинаково. Второй
медведь сюда приходил. Зачем такой порядок? Я стрельнул его, самый сердце
попал. Непорядок кончил. - Сактыма, довольный своей шуткой, смеется.
Нина обернулась к нам:
- Располагайтесь здесь, как умеете. Я ухожу с бабушкой в цзали сказки
записывать.
Полушкин тотчас же ушел к заливу удить рыбу. Нина скрылась в амбарушке,
а я слонялся по пасеке.
До самого вечера мне было не по себе: оставшаяся между нами мучительная
неопределенность изматывала меня, я ощущал и душевную и физическую
тяжесть, с трудом держался на ногах, точно из меня вынули какой-то опорный
стержень, отчего тело обмякло, стало непослушным, а к ногам будто кто
привязал по тяжелой гире. И если бы не Сактыма со своей забавной речью, я
бы, наверное, лег где-нибудь под кустом и заревел.


К вечеру Сактыма начал готовить пир. Под жердевым навесом, покрытым
корьем, на сбитой из глины печурке он поставил огромную жаровню, похожую
на противень, наполненную мелко нарезанным медвежьим мясом. Медвежью
голову он выварил в котле, потом тщательно очистил череп и понес его на
"медвежье" дерево. Шагах в двадцати от избы стояла береза, на ее ветвях
красовалось уже десятка два таких черепов. Последний, еще теплый, череп
Сактыма надежно укрепил в развилке ветвей.
- Падай не будет.
- Зачем вы это делаете?
- Бросай нельзя, - строго сказал Сактыма. - Раньше наши люди так
говорили: убьешь медведя, потом дух его ходил там, тут и мешает охотиться.
Надо, чтобы дух туда ходил, - он указал на деревья.
- Сактыма, ведь вы же на курсах учились, пчеловодом стали, - пытался я
укорять его. - Неужели вы еще духам верите?
- Что ж, понимаешь, такое дело на курсах учить не умеют, - дипломатично
ответил удэгеец.
- Значит, верите духам? - настаивал я.
- Верить - не верим, но так раньше делали наши люди.
В сумерках явился с двумя чебаками Полушкин, а чуть позже - Нина.
- Устала - косточки затекли. Купаться хочу, - сказала, поводя плечами.
- Возьмите меня за компанию, - предложил я.
- Я тоже не против, - отозвался Полушкин.
Нина посмотрела на него, чуть сощурившись, и произнесла с вызовом:
- Пошли!
Она сорвалась с места как угорелая, и только сарафан ее заполоскался.
С меня как рукой сняло всю апатию; я бросился за ней и слышал, как
стучит за моей спиной Полушкин. Мы поскидали рубашки и брюки буквально на
ходу, и оба, как по команде, бросились за ней в воду. Вода оказалась
обжигающей: здесь в заливчике били родники, и даже теплый день не смог
нагреть эту воду.
Нина с двух метров повернула к берегу и крикнула нам:
- Назад! Холодно!..
- Ничего!
Я был в каком-то упоении и не брассом плыл, а, казалось, летел
ласточкой. Вдруг сбоку я услышал сильные удары по воде.
Я оглянулся и увидел сквозь водяную пелену плывущего Полушкина. Он так
усердно работал руками и ногами, что вокруг него шумели настоящие буруны.
Я усилил темп; от стремительных гребков я сильно выпрыгивал над водой. Но
частый стук ног неотступно шел где-то сбоку. Тогда я, не доходя до берега,
чтобы не дать ему отдохнуть, повернул и пошел обратно. Он также повернул,
но вскоре отчаянный стук стал затихать. Наконец Полушкин отстал и вышел на
берег, покачиваясь. Лицо его было бледным, без единой кровинки. Нина с
любопытством наблюдала за ним, и в глазах ее все еще поблескивал вызов. Мы
оделись.
- Ну как, опять бежим? - весело спросила Нина.
- Бежим, - зло ответил Полушкин.
И опять за моей спиной тяжело стучали его каблуки.
Сактыма поставил на стол весь противень медвежатины и огромную глиняную
корчагу медовухи. Мы сели вокруг противня здесь же под навесом. Сактыма
налил медовуху в большие алюминиевые кружки, и пир начался. Медовуха была
прохладная, терпкая, мясо сочное, духовитое.
- Хороший был медведь... Вкусно! - похвалил я.
И сразу на меня полетело со всех сторон:
- Сондо, нельзя! - строго сказал Сактыма.
- Сондо, сондо! - осуждающе покачали головами старуха и хозяйка.
- Что это значит?
- Грешно про медведя говорить, - пряча улыбку в кружку, перевела мне
Нина.
- Так нельзя говори, - разъяснил мне Сактыма. - Тебе получается -
радуйся немножко. Дух медведя ходи тут, там, слушай - нехорошо! Обидится.
Охотиться мешать будет.
- Тогда выпьем за здоровье духа!
- За дух можно, - согласился Сактыма.
Нина залилась неожиданно громким смехом. Полушкин вздрогнул и опасливо
покосился на нее.
Сактыма налил еще по кружке, мы выпили залпом. На щеках Полушкина
выступил крупными резкими пятнами румянец. Он потянулся к лежащему на
столе кисету с табаком.
- Кури тебе, - одобрительно заметил Сактыма, подвигая кисет.
Полушкин начал скручивать цигарку, и было заметно, как мелко дрожали
его руки.
Я видел, как Нина пристально смотрела на его пальцы, но в ее взгляде не
промелькнуло и тени жалости; наоборот, выражение лица ее было
подзадоривающим и как бы говорило: "Ну-ка, ну-ка, покажи, на что ты еще
способен..." Мы встретились с ней взглядами и в одно мгновение поняли, что
следим за ним, как заговорщики. И я удивился тому, что это нисколько не
смущало нас; мне вдруг захотелось обнять ее, поднять, как ребенка, на руки
и закружить, заласкать... Кажется, я тяжело и сильно вздохнул и спросил:
- Может быть, еще выпьем?
- Сактыма, налей еще! - крикнула она с какой-то отчаянной веселостью.
Сактыма начал наливать в кружки, но хозяйка со старухой отказались и
вышли из-за стола. Мы остались вчетвером. Пламя, освещавшее навес, сникло,
и теперь из открытого печного жерла вымахивал неровный тревожный свет, и
по жердевому настилу, по столу, по нашим лицам плясали иссиня-багровые
пятна... Вся наша застолица с огромным железным противнем, на котором
кусками лежало спекшееся мясо, высокая аляповатая глиняная корчага с
мутноватой медовухой, жердевой навес над нами, с которого свешивались
сохнувшие медвежьи лапы, и, наконец, наши ссутулившиеся темные силуэты,
похожие на тени заговорщиков, - все это приобретало какой-то мрачный,
первобытный колорит.
После третьей кружки в голове моей зашумело, словно в дубняке на ветру.
Полушкин осмелел, стукнул кружкой о противень и громко заговорил:
- Кое-кто, очевидно, раздосадован моим присутствием. Ну как же, я
неучтив, неделикатен! Я слишком определенен или, как теперь модно
выражаться, - критичен. Ну и что ж? Я не привык срезать острые углы,
прятаться за чужую спину и уходить в деликатные формы выражения. Таков уж
я и в деле и в... - он запнулся, кашлянул и тихо произнес: - ...и в личной
жизни. А потому я и приехал сюда. Сактыма, налей еще этого древнего соку!
- А может, хватит, - сказал я.
Полушкин резко подался ко мне:
- Вы за меня беспокоитесь? Или за нее? - Он кивнул в сторону Нины.
- Сактыма, наливай! - сердито приказала Нина замешкавшемуся удэгейцу.
Сактыма налил. Мы выпили, но Нина не притронулась к своей кружке. Она с
вызовом посмотрела на нас и сказала повелительно:
- А теперь и мою.
Я потянулся к ее кружке, но Полушкин с лихорадочной поспешностью
перехватил ее, расплескивая:
- Н-нет, это мое по праву. Я не позволю никому, да, да... Твое
здоровье, дорогая!
- Подожди! - Я остановил его руку и протянул кружку Сактыме. - Налей!
Удэгеец, ласково улыбаясь, охотно наливал, приговаривая:
- Крепкий напитка, понимаешь: медведь и то пьяным будет.
- А теперь давай выпьем! - Я поднял наполненную кружку и обернулся к
Нине: - Ваше здоровье!
Отставив пустую кружку, я скрестил руки на груди и спросил Полушкина:
- Вы что-то намеревались мне сказать?
Он опирался локтями о стол, голова его тяжело клонилась, и видно было,
как трудно ему держаться на скамье. Временами он вздрагивал, зябко поводил
плечами и наклонял ко мне лоб, словно хотел бодаться.
- Да, я скажу, все вам скажу... Некоторые реалисты любят рассуждать об
этом самом, - он тяжело выговаривал слова, - об обязательности... О
подчинении законам искусства своеволия художника. Гм, своеволия! Как
выражаться-то умеют. А что коснется в жизни - так им подай лакомый
кусок... То есть мы имеем дело с обыкновенными эгоистами, которые за
разговорами о строгости и обязательности искусства прячут свое фарисейское
нутро. Это я о вас говорю... Вы не догадываетесь?
- Что!.. - Я встал из-за стола, готовый броситься на Полушкина.
Но меня опередила Нина. С чувством открытой неприязни она сказала
насмешливо Полушкину:
- Мой друг, ты даже оскорбления произносишь, не меняя тона, - скрипишь,
как надломленная осина.
Лицо его болезненно дернулось, словно от тока. Он жалобно и как-то
беспомощно посмотрел на Нину и горько произнес:
- Анна стала замечать, что у Каренина длинные уши...
Затем уронил голову на стол и зарыдал.
- Крепкий напитка, - радостно улыбался Сактыма. - Смотри, чего делает.
Хорошо!
Мне неловко было оставаться здесь, я вышел из-под навеса.
Через минуту Сактыма и Нина поволокли Полушкина к омшанику.
- Тебе ходи спать в цзали! - крикнул мне Сактыма.
Но мне было совсем не до сна. На мои крайне возбужденные бессонными
ночами и последним напряженным днем нервы даже выпитое не подействовало.
Сознание работало четко и лихорадочно, шумно колотилось сердце и сильно
било в виски. Я раза два прошел мимо омшаника, прислушиваясь к
приглушенному разговору и не решаясь войти туда. Наконец прошмыгнула из
дверей тень Сактымы, и долго еще он покачивался от улья к улью на
освещенной луной поляне. И вот вышла Нина. Увидев меня, она коротко и
глухо сказала:
- Спит, - потом вздохнула. - Он прав: какие мы эгоисты! Как все скверно
получилось.
А еще через минуту, прижимаясь ко мне горячим и сильным телом, она
шептала:
- Все равно кончать надо... Боже мой, как я вас люблю!
Она стояла передо мной, запрокинув голову, и лицо ее, освещенное луной,
было по-русалочьи зеленовато-бледным.
- Ты ему призналась?
- Он все и сам понял, потому и поехал... Хотел поговорить с вами как
мужчина с мужчиной.
- И поговорил...
- Теперь мне уже все равно. Я с тобой...
- Навсегда?
- Навсегда!
Крепко обнявшись, мы ушли на берег заливчика. Там в торжественном
лунном свете стояли молчаливые деревья, и тени их ветвей и листьев лежали
на светящейся поверхности залива, точно тонкий рисунок чернью на серебре.
На берегу, так и не разнимая объятий, мы сели на траву возле бата. Нас
окружали легкие и таинственные лесные шорохи. Неистово свиристели
кузнечики, словно опьяненные нашей радостью. И только далекое уханье да
неясное бормотание филина раздавалось зловеще, как дурное предсказание. Но
мы тогда не хотели и не могли считаться ни с какими предсказаниями...
Расстались мы с ней на рассвете, с клятвенным заверением встретиться
днем и уехать отсюда вместе. Она пошла на пасеку, а я в Усингу пешком. В
лесу было свежо от росы и пахло сыростью, как в погребе. Я долго не мог
установить - взошло ли солнце; здесь у корней внушительных и недвижных
лесных исполинов стоял полумрак; густые ветви подлеска заслоняли от меня
далекие вершины, на которых радостно заливались дрозды. Где-то призывно,
жалобно посвистывала иволга, словно заблудившаяся.
Тропинка часто ныряла в густую высокую траву и была хорошо заметна лишь
после того, как я проходил по ней, оставляя сочно-зеленую полоску на
блеклой росе. Я думал только о ней, о том, как мы уедем, поселимся
где-нибудь на Амуре и будем жить, жить... "Ну, что ж, пора костям на
место... пора!" - твердил я про себя. Замечтавшись, я сбился с тропинки и
проплутал несколько часов. Солнце было уже высоко, когда вышел я к домику
лесничего. На крыльце сидел в своем малахае дед Николай.
- Где тебя носило? - спросил он вместо приветствия. - Весь вымок да
ободрался.
- Просто прогуливался. А где хозяин?
- В лес отправился по делам.
Я прошел в избу, не раздеваясь лег на шкуры и тотчас заснул тяжелым
сном.


Мне снился сон: будто я ночью лежу на пасеке в цзали. Дверь амбарушки
раскрыта. И вдруг в дверном проеме появляется медведь. Я не вижу его
головы - только лапы, полусодранные, что висели там над столом. И вот
медведь хватает меня за плечи и говорит голосом Полушкина:
- Это ты украл мою голову? Куда ты ее дел? Говори!
Я хочу ответить, что голова его висит на березе и что вовсе не я ее
туда повесил. Хочу и не могу, словно язык у меня отнялся. А медведь все
сильнее и сильнее встряхивает меня за плечи. Я в ужасе просыпаюсь и вижу
склонившегося надо мной Ольгина.
- Эко ты спать-то горазд! Так ведь проспишь все царство небесное.
Я вскочил на ноги:
- А что? Разве я долго спал?
- Да уж вечер на дворе.
- Вечер? Не может быть! Что ж вы меня раньше не разбудили?
- Да ведь я сам только пришел.
- Неужели меня никто не спрашивал? Не приходила ко мне Нина?
- Уехала твоя Нина.
- Как - уехала? - спросил я, холодея.
- Говорят, на самолете улетели. Пока ты спал, тут все село
всполошилось. Сактыма чуть свет привез с пасеки этого ученого еле живого.
Фельдшер поставил градусник ему - температура за сорок. Говорят, какое-то
крупозное воспаление у него. Жена-то волосы на себе рвала. Самолет
вызвали... И вот улетели.
- Да как же так улетела? Мы же с ней договорились, - растерянно
бормотал я.
- Видать, не договорились. Не удержал, чего уж тут! - сердито оборвал
меня Ольгин. - Да и она, видать, опамятовалась. А ведь страдала по тебе,
сам замечал. Ан не ушла от больного-то, к нему потянуло. Материнское,
должно быть, в ней заговорило... А все же таки это непорядок! - хлопнул он
себя по коленке... - Такая душевная баба, настоящая - кровь с молоком! И
живет, прости господи, с каким-то скрипучим трескуном. Он и на людей-то не
смотрит, все глаза в сторону воротит. У-уче-ный!..
- Побегу к Тыхею, - сказал я, не слушая Ольгина. - Может, она хоть
что-нибудь оставила для меня.
- Беги, беги...
Я опрометью бросился к избе Кялундзиги. Тыхей встретил меня возле того
сруба, на чердаке которого они располагались. Только теперь лестница
валялась у ограды, а чердак слепо смотрел черным открытым проемом, из
которого торчал взъерошенный клок сена.
Тыхей подал запечатанный конверт:
- Просили передать...
Я нетерпеливо, с сильно бьющимся сердцем порвал конверт, и прочел
короткую записку:

"В его болезни виновата я... Это было безумие!
Нельзя добиваться счастья ценой жизни человека.
Мне так тяжело... Надеюсь, что вы поймете меня и простите это бегство.
Пожалуйста, не ищите нас и забудьте меня.
Прощайте!..
Н."

В тот же вечер я нанял батчика и уехал из Усинги.

1956



    ИНГАНИ



Нас было трое на пробковом плоту: плотогонщик Сусан Суляндзига, щуплый
удэгеец лет сорока с морщинистым коричневым лицом, похожим на маньчжурский
орех, его подручный Илья Канчуга, молодой парень, недавно демобилизованный
из армии, и я. Сусан перегонял плоты до железнодорожной станции километров
за сто, Илья ехал в город искать работы, а я - до первого таежного села.
Олонга по газетным делам.
Плот был большой, трехсекционный - с носа на корму кричать надо, чтобы
услышать. Все мы расположились на корме, где было единственное весло, -
изогнутое бревно ильма, закрепленное ломом на парном стояке. Когда нужно
было "отбивать" плот от берега, Суляндзига брал обеими руками рукоять
весла, изгибался всем телом, сипел от натуги, и чуть затесанный конец
бревна, отдаленно напоминавший лопасть весла, слабо шлепал по воде.
Несмотря на такие героические усилия нашего кормчего, плот заносило на
кривунах на мель, и мы, вооружившись шестами, сталкивали его на стремнину.
- Это не страшно, понимаешь, - говорил Сусан. - Вот в завал снесет,
тогда беда будет.
И все-таки на новом повороте он, виляя корпусом, шлепал веслом по воде.
- Брось ты, Сусан! - равнодушно произносил Илья Канчуга, лениво
развалившийся под тюком пробковой коры. - Все равно снесет.
Илья и Сусан, хотя и принадлежали к одному племени, внешне сильно
отличались друг от друга. Сусан, корявый, слегка сутулый, был похож на
изогнутый высохший ствол трескуна. На нем трепалась выгоревшая белесая
рубаха, которую он носил без пояса поверх штанов, замызганных,
неопределенного цвета и материала, на ногах его - легкие бурые улы,
подвязанные ремешками. Штаны он по непонятным соображениям засучил,
обнажив на голенях сухую чешуйчатую кожу. Канчуга же, щеголевато одетый в